Метаданни
Данни
- Година
- 1873–1877 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
-
- Исторически роман
- Любовен роман
- Психологически роман
- Реалистичен роман
- Роман за съзряването
- Семеен роман
- Характеристика
-
- Бел епок
- Драматизъм
- Екранизирано
- Забранена любов
- Линейно-паралелен сюжет
- Личност и общество
- Любов и дълг
- Ново време (XVII-XIX в.)
- Поток на съзнанието
- Психологизъм
- Психологически реализъм
- Разум и чувства
- Реализъм
- Руска класика
- Социален реализъм
- Феминизъм
- Оценка
- 5 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Викитека / ФЭБ. ЭНИ «Лев Толстой» (Приводится по: Толстой Л. Н. Анна Каренина. — М.: Наука, 1970. — С. 5-684.)
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Анна Каренина, 1873–1877 (Обществено достояние)
- Превод от руски
- Георги Жечев, 1973 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
-
- Исторически роман
- Любовен роман
- Психологически роман
- Реалистичен роман
- Роман за съзряването
- Семеен роман
- Характеристика
-
- Бел епок
- Драматизъм
- Екранизирано
- Забранена любов
- Линейно-паралелен сюжет
- Личност и общество
- Любов и дълг
- Ново време (XVII-XIX в.)
- Поток на съзнанието
- Психологизъм
- Психологически реализъм
- Разум и чувства
- Реализъм
- Руска класика
- Социален реализъм
- Феминизъм
- Оценка
- 5,5 (× 188 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Лев Н. Толстой. Ана Каренина
Руска. Шесто издание
Народна култура, София, 1981
Редактор: Зорка Иванова
Художник: Иван Кьосев
Художник-редактор: Ясен Васев
Техн. редактор: Божидар Петров
Коректори: Наталия Кацарова, Маргарита Тошева
История
- — Добавяне
- — Добавяне на анотация (пратена от SecondShoe)
- — Допълнителна корекция – сливане и разделяне на абзаци
Мне отмщение, и Аз воздам
Часть первая
Глава I
Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел вчера со двора, во время самого обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский — Стива, как его звали в свете, — в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
«Да, да, как это было? — думал он, вспоминая сон. — Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, — и столы пели: Il mio tesoro[1], и не Il mio tesoro, а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», — вспоминал он.
Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь». И, заметив полосу света, пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.
«Ах, ах, ах! Ааа!..» — замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.
«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» — приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселым и довольным, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.
Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.
— Что это? это? — спрашивала она, указывая на записку.
И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.
С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился пред женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным — все было бы лучше того, что он сделал! — его лицо совершенно невольно («рефлексы головного мозга», — подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.
«Всему виной эта глупая улыбка», — думал Степан Аркадьич.
«Но что ж делать? что ж делать?» — с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.
Глава II
Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог раскаиваться теперь в том, в чем он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не мог раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.
«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! — твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. — И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже… Надо же это все как нарочно! Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?»
Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.
«Там видно будет», — сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.
— Из присутствия есть бумаги? — спросил Степан Аркадьич, взяв телеграмму и садясь к зеркалу.
— На столе, — отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: — От хозяина извозчика приходили.
Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»
Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.
— Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтоб не беспокоили вас и себя понапрасну, — сказал он, видимо, приготовленную фразу.
Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.
— Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, — сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшую розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.
— Слава богу, — сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.
— Одни или с супругом? — спросил Матвей.
Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхней губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.
— Одни. Наверху приготовить?
— Дарье Александровне доложи, где прикажут.
— Дарье Александровне? — как бы с сомнением повторил Матвей.
— Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.
«Попробовать хотите», — понял Матвей, но он сказал только:
— Слушаю-с.
Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами по мягкому ковру, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.
— Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, — сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.
Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.
— А? Матвей? — сказал он, покачивая головой.
— Ничего, сударь, образуется, — сказал Матвей.
— Образуется?
— Так точно-с.
— Ты думаешь? Это кто там? — спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.
— Это я-с, — сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.
— Ну что, Матреша? — спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват пред женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
— Ну что? — сказал он уныло.
— Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься…
— Да ведь не примет…
— А вы свое сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу молитесь.
— Ну, хорошо, ступай, — сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. — Ну, так давай одеваться, — обратился он к Матвею и решительно скинул халат.
Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.
Глава III
Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, вытянул рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двумя цепочками и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофей и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.
Степан Аркадьич сел, прочел письма. Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул еще сырую утреннюю газету и стал читать ее.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.
Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни. Либеральная партия говорила, что в России все скверно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело. Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уже гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника — обезьяны. Итак, либеральное направление сделалось привычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обеда, за легкий туман, который она производила в его голове. Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д. Он прочел и другую статью, финансовую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие шпильки министерству. Со свойственною ему быстротою соображения он понимал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удовольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах Матрены Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он прочел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого иронического удовольствия.
Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, — радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение.
Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему все, и он задумался.
Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то везли и уронили.
— Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, — кричала по-английски девочка, — вот подбирай!
«Все смешалось, — подумал Степан Аркадьич, — вон дети одни бегают». И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу.
Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклоненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал ее.
— Что мама? — сказал отец, водя рукой по гладкой нежной шейке дочери. — Здравствуй, — сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.
Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен; но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.
— Мама? Встала, — отвечала девочка.
Степан Аркадьич вздохнул. «Значит, опять не спала всю ночь», — подумал он.
— Что, она весела?
Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что мать не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел.
— Не знаю, — сказала она. — Она не велела учиться, а велела идти гулять с мисс Гуль к бабушке.
— Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, — сказал он, все-таки удерживая ее и гладя ее нежную ручку.
Он достал с камина, где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две, выбрав ее любимые, шоколадную и помадную.
— Грише? — сказала девочка, указывая на шоколадную.
— Да, да. — И еще раз погладив ее плечико, он поцеловал ее в корни волос, в шею и отпустил ее.
— Карета готова, — сказал Матвей. — Да просительница, — прибавил он.
— Давно тут? — спросил Степан Аркадьич.
— С полчасика.
— Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать!
— Надо же вам дать хоть кофею откушать, — сказал Матвей тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться.
— Ну, проси же скорее, — сказал Облонский, морщась от досады.
Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном и бестолковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению, усадил ее, внимательно, не перебивая, выслушал ее и дал ей подробный совет, к кому и как обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и четким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить. Отпустив штабс-капитаншу, Степан Аркадьич взял шляпу и остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, — жену.
«Ах да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или не пойти?» — говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
«Однако когда-нибудь нужно; ведь не может же это так остаться», — сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.
Глава IV
Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волос, с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал. Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.
Увидав мужа, она опустила руки в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.
— Долли! — сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здоровьем.
Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. «Да, он счастлив и доволен! — подумала она, — а я?!.. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту», — думала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.
— Что вам нужно? — сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.
— Долли! — повторил он с дрожанием голоса. — Анна приедет нынче.
— Ну что же мне? Я не могу ее принять! — вскрикнула она.
— Но надо же, однако, Долли…
— Уйдите, уйдите, уйдите! — не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.
Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.
— Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога!.. Ведь… — он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.
Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.
— Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости… Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты…
Она стояла, опустив глаза, и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.
— Минуты… минуты увлеченья… — выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.
— Уйдите, уйдите отсюда! — закричала она еще пронзительнее, — и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!
Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.
— Долли! — проговорил он, уже всхлипывая. — Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!
Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.
— Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.
Она сказала ему «ты», и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.
— Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
— Ну что ж… Ну что ж делать? — говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.
— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась все более и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! — с болью и злобой произносила она это ужасное для себя слово чужой.
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся в ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она не простит», — подумал он.
— Это ужасно! Ужасно! — проговорил он.
В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.
Она, видимо, опомнилась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.
«Ведь любит же она моего ребенка, — подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, — моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?»
— Долли, еще одно слово, — проговорил он, идя за нею.
— Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!
И она вышла, хлопнув дверью.
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец «сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», — и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, — подумал он. — Это надо рассказать».
— Матвей! — крикнул он, — так устрой же все там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, — сказал он явившемуся Матвею.
— Слушаю-с.
Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.
— Кушать дома не будете? — сказал провожавший Матвей.
— Как придется. Да вот возьми на расходы, — сказал он, подавая десять рублей из бумажника. — Довольно будет?
— Довольно ли, не довольно, видно, обойтись надо, — сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
— Ах, оставьте, оставьте меня! — сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. «Уехал! Но чем же кончил он с нею? — думала она. — Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме — мы чужие. Навсегда чужие!» — повторила она опять с особенным значением это страшное для нее слово. «А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то…» — начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
— Уж прикажите за братом послать, — сказала она, — все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.
— Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?
И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.
Глава V
Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних, но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного все были ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.
Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. «Ага! Стива! Облонский! Вот и он!» — почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, — на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.
Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, — главное — в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.
Приехав к месту своего служения, Степан Аркадьич, провожаемый почтительным швейцаром, с портфелем прошел в свой маленький кабинет, надел мундир и вошел в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и почтительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошел к своему месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все в присутствии Степана Аркадьича, подошел с бумагами и проговорил тем фамильярно-либеральным тоном, который введен был Степаном Аркадьичем:
— Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот, не угодно ли…
— Получили наконец? — проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем бумагу. — Ну-с, господа… — И присутствие началось.
«Если бы они знали, — думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, — каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель!» — И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа — перерыв и завтрак.
Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились и кто-то вошел. Все члены из-под портрета и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним стеклянную дверь.
Когда дело было прочтено, Степан Аркадьич встал, потянувшись, и, отдавая дань либеральности времени, в присутствии достал папироску и пошел в свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер-юнкер Гриневич, вышли с ним.
— После завтрака успеем кончить, — сказал Степан Аркадьич.
— Как еще успеем! — сказал Никитин.
— А плут порядочный должен быть этот Фомин, — сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших в деле, которое они разбирали.
Степан Аркадьич поморщился на слова Гриневича, давая этим чувствовать, что неприлично преждевременно составлять суждение, и ничего ему не ответил.
— Кто это входил? — спросил он у сторожа.
— Какой-то, ваше превосходительство, без упроса влез, только я отвернулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда…
— Где он?
— Нешто вышел в сени, а то все тут ходил. Этот самый, — сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.
Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за шитого воротника мундира просияло еще более, когда он узнал вбегавшего.
— Так и есть! Левин, наконец! — проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. — Как это ты не побрезгал найти меня в этом вертепе? — сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. — Давно ли?
— Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, — отвечал Левин, застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.
— Ну, пойдем в кабинет, — сказал Степан Аркадьич, знавший самолюбивую и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он повлек его за собой, как будто проводя между опасностями.
Степан Аркадьич был на «ты» со всеми почти своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на «ты» находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее. Он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, и поэтому, в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными «ты», как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчиненных. Левин не был постыдный «ты», но Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в кабинет.
Левин был почти одних лет с Облонским и с ним на «ты» не по одному шампанскому. Левин был его товарищем и другом первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель — есть только призрак. Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля, и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.
— Мы тебя давно ждали, — сказал Степан Аркадьич, войдя в кабинет и выпустив руку Левина, как бы этим показывая, что тут опасности кончились. — Очень, очень рад тебя видеть, — продолжал он. — Ну, что ты? Как? Когда приехал?
Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми тонкими пальцами, с такими длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали все его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.
— Ах да, позвольте вас познакомить, — сказал он. — Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, — и обратившись к Левину: — Земский деятель, новый земский человек, гимнаст, поднимающий одною рукой пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.
— Очень приятно, — сказал старичок.
— Имею честь знать вашего брата, Сергея Иваныча, — сказал Гриневич, подавая свою тонкую руку с длинными ногтями.
Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же обратился к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обращались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.
— Нет, я уже не земский деятель. Я со всеми разбранился и не езжу больше на собрания, — сказал он, обращаясь к Облонскому.
— Скоро же! — с улыбкой сказал Облонский. — Но как? отчего?
— Длинная история. Я расскажу когда-нибудь, — сказал Левин, но сейчас же стал рассказывать. — Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть не может, — заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, — с одной стороны, игрушка, играют в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это — средство для уездной coterie[2] наживать деньжонки. Прежде опеки, суды, а теперь земство… не в виде взяток, а в виде незаслуженного жалованья, — говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.
— Эге-ге! Да ты, я вижу, опять в новой фазе, в консервативной, — сказал Степан Аркадьич. — Но, впрочем, после об этом.
— Да, после. Но мне нужно было тебя видеть, — сказал Левин, с ненавистью вглядываясь в руку Гриневича.
Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся.
— Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? — сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского портного, платье. — Так! я вижу: новая фаза.
Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
— Да, где ж увидимся? Ведь мне очень, очень нужно поговорить с тобою, — сказал Левин.
Облонский как будто задумался.
— Вот что: поедем к Гурину завтракать и там поговорим. До трех я свободен.
— Нет, — подумав, ответил Левин, — мне еще надо съездить.
— Ну, хорошо, так обедать вместе.
— Обедать? Да мне ведь ничего особенного, только два слова сказать, спросить, а после потолкуем.
— Так сейчас и скажи два слова, а беседовать за обедом.
— Два слова вот какие, — сказал Левин, — впрочем, ничего особенного.
Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия преодолеть свою застенчивость.
— Что Щербацкие делают? Все по-старому? — сказал он.
Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.
— Ты сказал два слова, а я в двух словах ответить не могу, потому что… Извини на минутку…
Вошел секретарь с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании дел, подошел с бумагами к Облонскому и стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.
— Нет, вы уж так сделайте, как я говорил, — сказал он, улыбкой смягчая замечание, и, кратко объяснив ему, как он понимает дело, отодвинул бумаги и сказал: — Так и сделайте, пожалуйста. Пожалуйста, так, Захар Никитич.
Сконфуженный секретарь удалился. Левин, во время совещания с секретарем совершенно оправившись от своего смущения, стоял, облокотившись обеими руками на стул, и на лице его было насмешливое внимание.
— Не понимаю, не понимаю, — сказал он.
— Чего ты не понимаешь? — так же весело улыбаясь и доставая папироску, сказал Облонский. Он ждал от Левина какой-нибудь странной выходки.
— Не понимаю, что вы делаете, — сказал Левин, пожимая плечами. — Как ты можешь это серьезно делать?
— Отчего?
— Да оттого, что нечего делать.
— Ты так думаешь, но мы завалены делом.
— Бумажным. Ну да, у тебя дар к этому, — прибавил Левин.
— То есть, ты думаешь, что у меня есть недостаток чего-то?
— Может быть, и да, — сказал Левин. — Но все-таки я любуюсь на твое величие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, — прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя в глаза Облонскому.
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, — а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был.
— А что? — испуганно спросил Левин.
— Да ничего, — отвечал Облонский. — Мы поговорим. Да ты зачем, собственно, приехал?
— Ах, об этом тоже поговорим после, — опять до ушей покраснев, сказал Левин.
— Ну хорошо. Понятно, — сказал Степан Аркадьич. — Ты видишь ли: я бы позвал к себе, но жена не совсем здорова. А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.
— Прекрасно. Ну, до свидания.
— Смотри же, ты ведь, я тебя знаю, забудешь или вдруг уедешь в деревню! — смеясь, прокричал Степан Аркадьич.
— Нет, верно.
И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он был уже в дверях, Левин вышел из кабинета.
— Должно быть, очень энергический господин, — сказал Гриневич, когда Левин вышел.
— Да, батюшка, — сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, — вот счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде, все впереди, и свежести сколько! Не то что наш брат.
— Что ж вы-то жалуетесь, Степан Аркадьич?
— Да скверно, плохо, — сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув.
Глава VI
Когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: «Я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.
Дома́ Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома́ и всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Связь эта утвердилась еще больше во время студенчества Левина. Он вместе готовился и вместе поступил в университет с молодым князем Щербацким, братом Долли и Кити. В это время Левин часто бывал в доме Щербацких и влюбился в дом Щербацких. Как это ни странно может показаться, но Константин Левин был влюблен именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этой поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого всегда слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с m-lle Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити совершенно в короткой, так что статные ножки ее в туго натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал было влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, несмотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было влюбиться.
Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятиям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.
Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.
Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который почтенный предводитель — директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.
Сама же таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити — отношения взрослого к ребенку, вследствие дружбы с ее братом, — казались ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью, какою он любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное — особенным человеком.
Слыхал он, что женщины любят часто некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.
Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым решением сделать предложение и жениться, если его примут. Или… он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.
Глава VII
Приехав с утренним поездом в Москву, Левин остановился у своего старшего брата по матери Кознышева и, переодевшись, вошел к нему в кабинет, намереваясь тотчас же рассказать ему, для чего он приехал, и просить его совета: но брат был не один. У него сидел известный профессор философии, приехавший из Харькова, собственно, затем, чтобы разъяснить недоразумение, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу. Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора, написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам. И профессор тотчас же приехал, чтобы столковаться. Речь шла о модном вопросе: есть ли граница между психическими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?
Сергей Иванович встретил брата своего обычною для всех ласково-холодною улыбкой и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.
Маленький желтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлекся от разговора, чтобы поздороваться, и продолжал речь, не обращая внимания на Левина. Левин сел в ожидании, когда уедет профессор, но скоро заинтересовался предметом разговора.
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику, по университету основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.
— Я не могу допустить, — сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, — я не могу ни в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы все мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.
— Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех ощущений, что это сознание бытия есть результат ощущений. Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет и понятия бытия.
— Я скажу наоборот, — начал Сергей Иванович…
Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят, и решился предложить профессору вопрос.
— Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело мое умрет, существования никакого уж не может быть? — спросил он.
Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору, и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:
— Этот вопрос мы не имеем еще права решать…
— Не имеем данных, — подтвердил профессор и продолжал свои доводы. — Нет, — говорил он, — я указываю на то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго различать эти два понятия.
Левин не слушал больше и ждал, когда уедет профессор.
Глава VIII
Когда профессор уехал, Сергей Иванович обратился к брату:
— Очень рад, что ты приехал. Надолго? Что хозяйство?
Левин знал, что хозяйство мало интересует старшего брата и что он, только делая ему уступку, спросил его об этом, и потому ответил только о продаже пшеницы и деньгах.
Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с профессором, когда услыхал потом этот невольно покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделеное, и Левин заведовал обеими частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с братом о своем решении жениться. Он чувствовал, что брат его не так, как ему бы хотелось, посмотрит на это.
— Ну, что у вас земство, как? — спросил Сергей Иванович, который очень интересовался земством и приписывал ему большое значение.
— А, право, не знаю…
— Как? Ведь ты член управы?
— Нет, уже не член; я вышел, — отвечал Константин Левин, — и не езжу больше на собрания.
— Жалко! — промолвил Сергей Иванович, нахмурившись.
Левин в оправдание стал рассказывать, что делалось на собраниях в его уезде.
— Вот это всегда так! — перебил его Сергей Иванович. — Мы, русские, всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта — способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, — немцы и англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.
— Но что же делать? — виновато сказал Левин. — Это был мой последний опыт. И я от всей души пытался. Не могу. Неспособен.
— Не неспособен, — сказал Сергей Иванович, — ты не так смотришь на дело.
— Может быть, — уныло отвечал Левин.
— А ты знаешь, брат Николай опять тут.
Брат Николай был родной и старший брат Константина Левина и одноутробный брат Сергея Ивановича, погибший человек, промотавший бо́льшую долю своего состояния, вращавшийся в самом странном и дурном обществе и поссорившийся с братьями.
— Что ты говоришь? — с ужасом вскрикнул Левин. — Почем ты знаешь?
— Прокофий видел его на улице.
— Здесь, в Москве? Где он? Ты знаешь? — Левин встал со стула, как бы собираясь тотчас же идти.
— Я жалею, что сказал тебе это, — сказал Сергей Иваныч, покачивая головой на волнение меньшого брата. — Я посылал узнать, где он живет, и послал ему вексель его Трубину, по которому я заплатил. Вот что он мне ответил.
И Сергей Иванович подал брату записку из-под пресс-папье.
Левин прочел написанное странным, родным ему почерком: «Прошу покорно оставить меня в покое. Это одно, чего я требую от своих любезных братцев. Николай Левин».
Левин прочел это и, не поднимая головы, с запиской в руках стоял пред Сергеем Ивановичем.
В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и сознание того, что это будет дурно.
— Он, очевидно, хочет оскорбить меня, — продолжал Сергей Иванович, — но оскорбить меня он не может, и я всей душой желал бы помочь ему, но знаю, что этого нельзя сделать.
— Да, да, — повторял Левин. — Я понимаю и ценю твое отношение к нему; но я поеду к нему.
— Если тебе хочется, съезди, но я не советую, — сказал Сергей Иванович. — То есть в отношении ко мне, я этого не боюсь, он тебя не поссорит со мной; но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай как хочешь.
— Может быть, и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту — ну да это другое — я чувствую, что я не могу быть спокоен.
— Ну, этого я не понимаю, — сказал Сергей Иванович. — Одно я понимаю, — прибавил он, — это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на то, что называется подлостью, после того как брат Николай стал тем, что он есть… Ты знаешь, что он сделал…
— Ах, это ужасно, ужасно! — повторял Левин.
Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрался ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера. Прежде всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было решить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в присутствие Облонского и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказали, что он может застать Кити.
Глава IX
В четыре часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошел дорожкой к горам и катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.
Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.
Он шел по дорожке к катку и говорил себе: «Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое», — обращался он к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он подошел к горам, на которых гремели цепи спускаемых и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали веселые голоса. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее.
Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. «Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?» — подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.
На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголявшие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями, и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все казались Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от нее. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли ее, даже говорили с ней и совершенно независимо от нее веселились, пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.
Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, закричал ему:
— А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лед, надевайте же коньки.
— У меня и коньков нет, — отвечал Левин, удивляясь этой смелости и развязности в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и не глядел на нее. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она была на угле и, тупо поставив узкие ножки в высоких ботинках, видимо робея, катилась к нему, Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик в русском платье обгонял ее. Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал ее.
Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но, что всегда, как неожиданность поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.
— Давно ли вы здесь? — сказала она, подавая ему руку. — Благодарствуйте, — прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из ее муфты.
— Я? я недавно, я вчера… нынче то есть… приехал, — отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв ее вопрос. — Я хотел к вам ехать, — сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. — Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.
Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.
— Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, — сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.
— Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось дойти до совершенства.
— Вы все, кажется, делаете со страстью, — сказала она улыбаясь. — Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.
«Кататься вместе! Неужели это возможно?» — думал Левин, глядя на нее.
— Сейчас надену, — сказал он.
И он пошел надевать коньки.
— Давно не бывали у нас, сударь, — говорил катальщик, поддерживая ногу и навинчивая каблук. — После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо ли так будет? — говорил он, натягивая ремень.
— Хорошо, хорошо, поскорей, пожалуйста, — отвечал Левин, с трудом удерживая улыбку счастья, выступавшую невольно на его лице. «Да, — думал он, — вот это жизнь, вот это счастье! Вместе, сказала она, давайте кататься вместе. Сказать ей теперь? Но ведь я оттого и боюсь сказать, что теперь я счастлив, счастлив хоть надеждой… А тогда?.. Но надо же! надо, надо! Прочь слабость!»
Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика льду, выбежал на гладкий лед и покатился без усилия, как будто одною своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с робостью, но опять ее улыбка успокоила его.
Она подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.
— С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, — сказала она ему.
— И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, — сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел. И действительно, как только он произнес эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо ее утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру ее лица, означавшую усилие мысли: на гладком лбу ее вспухла морщинка.
— У вас нет ничего неприятного? Впрочем, я не имею права спрашивать, — быстро проговорил он.
— Отчего же?.. Нет, у меня ничего нет неприятного, — отвечала она холодно и тотчас же прибавила: — Вы не видели mademoiselle Linon?
— Нет еще.
— Подите к ней, она так вас любит.
«Что это? Я огорчил ее. Господи, помоги мне!» — подумал Левин и побежал к старой француженке с седыми букольками, сидевшей на скамейке. Улыбаясь и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого друга.
— Да, вот растем, — сказала она ему, указывая глазами на Кити, — и стареем. Tiny bear[3] уже стал большой! — продолжала француженка, смеясь, и напомнила ему его шутку о трех барышнях, которых он называл тремя медведями из английской сказки. — Помните, вы, бывало, так говорили?
Он решительно не помнил этого, но она уже лет десять смеялась этой шутке и любила ее.
— Ну, идите, идите кататься. А хорошо стала кататься наша Кити, не правда ли?
Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его жизни.
— Неужели вам не скучно зимою в деревне? — сказала она.
— Нет, не скучно, я очень занят, — сказал он, чувствуя, что она подчиняет его своему спокойному тону, из которого он не в силах будет выйти, так же, как это было в начале зимы.
— Вы надолго приехали? — спросила его Кити.
— Я не знаю, — отвечал он, не думая о том, что говорит. Мысль о том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то он опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.
— Как не знаете?
— Не знаю. Это от вас зависит, — сказал он и тотчас же ужаснулся своим словам.
Не слыхала ли она его слов, или не хотела слышать, но она как бы спотыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него. Она подкатилась к m-lle Linon, что-то сказала ей и направилась к домику, где дамы снимали коньки.
«Боже мой, что я сделал! Господи Боже мой! помоги мне, научи меня», — говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.
В это время один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с папироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и, не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.
— Ах, это новая штука! — сказал Левин и тотчас же побежал наверх, чтобы сделать эту новую штуку.
— Не убейтесь, надо привычку! — крикнул ему Николай Щербацкий.
Левин вошел на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.
«Славный, милый», — подумала Кити в это время, выходя из домика с m-lle Linon и глядя на него с улыбкой тихой ласки, как на любимого брата. «И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?..» — думала она.
Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую ее на ступеньках, Левин, раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.
— Очень рада вас видеть, — сказала княгиня. — Четверги, как всегда, мы принимаем.
— Стало быть, нынче?
— Очень рады будем видеть вас, — сухо сказала княгиня.
Сухость эта огорчила Кити, и она не могла удержаться от желания загладить холодность матери. Она повернула голову и с улыбкой проговорила:
— До свидания.
В это время Степан Аркадьич, со шляпой набоку, блестя лицом и глазами, веселым победителем входил в сад. Но, подойдя к теще, он с грустным, виноватым лицом отвечал на ее вопросы о здоровье Долли. Поговорив тихо и уныло с тещей, он выпрямил грудь и взял под руку Левина.
— Ну что ж, едем? — спросил он. — Я все о тебе думал, и я очень рад, что ты приехал, — сказал он, с значительным видом глядя ему в глаза.
— Едем, едем, — отвечал счастливый Левин, не перестававший слышать звук голоса, сказавший: «До свидания», и видеть улыбку, с которою это было сказано.
— В «Англию» или в «Эрмитаж»?
— Мне все равно.
— Ну, в «Англию», — сказал Степан Аркадьич, выбрав «Англию» потому, что там он, в «Англии», был более должен, чем в «Эрмитаже». Он потому считал нехорошим избегать этой гостиницы. — У тебя есть извозчик? Ну и прекрасно, а то я отпустил карету.
Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то приходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим человеком, не похожим на того, каким он был до ее улыбки и слова до свидания.
Степан Аркадьич дорогой сочинял меню.
— Ты ведь любишь тюрбо? — сказал он Левину, подъезжая.
— Что? — переспросил Левин. — Тюрбо? Да, я ужасно люблю тюрбо.
Глава X
Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошел в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette[4]. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее. Вся душа его была переполнена воспоминанием о Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастья.
— Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят, ваше сиятельство, — говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. — Пожалуйте, ваше сиятельство, — говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу ухаживая и за его гостем.
Мгновенно разостлав свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился перед Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказаний.
— Если прикажете, ваше сиятельство, отдельный кабинет сейчас опростается: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.
— А! устрицы.
Степан Аркадьич задумался.
— Не изменить ли план, Левин? — сказал он, остановив палец на карте. И лицо его выражало серьезное недоумение. — Хороши ли устрицы? Ты смотри!
— Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.
— Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?
— Вчера получены-с.
— Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?
— Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.
— Каша а ла рюсс, прикажете? — сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.
— Нет, без шуток, что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, — прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, — чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.
— Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, — оказал Степан Аркадьич. — Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями…
— Прентаньер, — подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.
— С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом… ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи…» — и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.
— Что же пить будем?
— Я что хочешь, только немного, шампанское, — сказал Левин.
— Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?
— Каше блан, — подхватил татарин.
— Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.
— Слушаю-с. Столового какого прикажете?
— Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.
— Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?
— Ну да, пармезану. Или ты другой любишь?
— Нет, мне все равно, — не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.
И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и через пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.
Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.
— А недурны, — говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. — Недурны, — повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.
Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.
— А ты не очень любишь устрицы? — сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, — или ты озабочен? А?
Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар — все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.
— Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, — сказал он. — Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя…
— Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, — смеясь, сказал Степан Аркадьич.
— Не могу, — отвечал Левин. — Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.
Степан Аркадьич весело улыбался.
— Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум…
— Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы…
— Ну, разумеется, — подхватил Степан Аркадьич. — Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.
— Ну, если это цель, то я желал бы быть диким.
— Ты и так дик… Вы все Левины дики.
Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.
— Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? — сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.
— Да, я непременно поеду, — отвечал Левин. — Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.
— Что ты! Вздор какой! Это ее манера… Ну давай же, братец, суп!.. Это ее манера, grande dame[5], — сказал Степан Аркадьич. — Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня опрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, что никто не делает.
— Да, — сказал Левин медленно и взволнованно. — Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал.
— О, какой ты счастливец! — подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.
— Отчего?
— Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, — продекламировал Степан Аркадьич. — У тебя все впереди.
— А у тебя разве уж назади?
— Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее — так, в пересыпочку.
— А что?
— Да нехорошо. Ну, да я о себе же хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, — сказал Степан Аркадьич. — Так ты зачем же приехал в Москву?.. Эй, принимай! — крикнул он татарину.
— Ты догадываешься? — отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.
— Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, — сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.
— Ну что же ты скажешь мне? — сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. — Как ты смотришь на это?
Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.
— Я? — сказал Степан Аркадьич, — я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы быть.
— Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? — проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. — Ты думаешь, что это возможно?
— Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?
— Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ?.. И я даже уверен…
— Отчего же ты это думаешь? — улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.
— Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.
— Ну, во всяком случае для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая девушка гордится предложением.
— Да, всякая девушка, но не она.
Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт — это все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт — она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.
— Постой, соуса возьми, — сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.
Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
— Я тебе говорю, что я думаю, — сказал Степан Аркадьич улыбаясь. — Но я тебе больше скажу: моя жена — удивительнейшая женщина… — Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал: — У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, — она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она — на твоей стороне.
— То есть как?
— Так, что она мало того что любит тебя, — она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.
При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.
— Она это говорит! — вскрикнул Левин. — Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, — сказал он, вставая с места.
— Хорошо, но садись же.
Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда только сел опять за стол.
— Ты пойми, — сказал он, — что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь как счастье, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить…
— Для чего же ты уезжал?
— Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл… Я нынче узнал, что брат Николай… знаешь, он тут… я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно… Вот ты женился, ты знаешь это чувство… Ужасно то, что мы — старые, уже с прошедшим… не любви, а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.
— Ну, у тебя грехов немного.
— Ах, все-таки, — сказал Левин, — все-таки, «с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь…» Да.
— Что ж делать, так мир устроен, — сказал Степан Аркадьич.
— Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может..
Глава XI
Левин выпил свой бокал, и они помолчали.
— Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? — спросил Степан Аркадьич Левина.
— Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?
— Подай другую, — обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.
— Зачем мне знать Вронского?
— А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.
— Что такое Вронский? — сказал Левин, и лицо его из того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.
— Вронский — это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.
Левин хмурился и молчал.
— Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать…
— Извини меня, но я не понимаю ничего, — сказал Левин, мрачно насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок, что мог забыть о нем.
— Ты постой, постой, — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. — Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком и нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.
Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.
— Но я бы советовал тебе решить дело как можно скорее, — продолжал Облонский, доливая ему бокал.
— Нет, благодарствуй, я больше не могу пить, — сказал Левин, отодвигая свой бокал. — Я буду пьян… Ну, ты как поживаешь? — продолжал он, видимо желая переменить разговор.
— Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. Нынче не советую говорить, — сказал Степан Аркадьич. — Поезжай завтра утром, классически, делать — предложение, и да благословит тебя Бог…
— Что ж ты, все хотел на охоту ко мне приехать? Вот приезжай весной, — сказал Левин.
Теперь он всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и советами Степана Аркадьича.
Степан Аркадьич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.
— Приеду когда-нибудь, — сказал он. — Да, брат, — женщины — это винт, на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин. Ты мне скажи откровенно, — продолжал он, достав сигару и держась одною рукой за бокал, — ты мне дай совет.
— Но в чем же?
— Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной…
— Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы… все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач.
Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного.
— Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься.
Himmlisch ist’s, wenn ich bezwungen
Meine irdische Begier;
Aber noch wenn’s nicht gelungen,
Hatt’ich auch recht hübsch Plaisir![6]
Говоря это, Степан Аркадьич, тонко улыбался. Левин тоже не мог не улыбнуться.
— Да, но без шуток, — продолжал Облонский. — Ты пойми, что женщина, милое, кроткое, любящее существо, бедная, одинокая и всем пожертвовала. Теперь, когда уже дело сделано, — ты пойми, — неужели бросить ее? Положим: расстаться, чтобы не разрушить семейную жизнь; но неужели не пожалеть ее, не устроить, не смягчить?
— Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта… то есть нет… вернее: есть женщины, и есть… Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, — это для меня гадины, и все падшие — такие же.
— А евангельская?
— Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.
— Хорошо тебе так говорить; это — все равно, как этот диккенсовский господин, который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта — не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
Левин усмехнулся.
— Да, и пропал, — продолжал Облонский. — Но что же делать?
— Не красть калачей.
Степан Аркадьич рассмеялся.
— О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.
— Если ты хочешь мою исповедь относительно этого, то я скажу тебе, что не верю, чтобы тут была драма. И вот почему. По-моему, любовь… обе любви, которые, помнишь, — Платон определяет в своем «Пире», обе любви служат пробным камнем для людей. Одни люди понимают только одну, другие другую. И те, что понимают только неплатоническую любовь, напрасно говорят о драме. При такой любви не может быть никакой драмы. «Покорно вас благодарю за удовольствие, мое почтенье», вот и вся драма. А для платонической любви не может быть драмы, потому что в такой любви все ясно и чисто, потому что…
В эту минуту Левин вспомнил о своих грехах и о внутренней борьбе, которую он пережил. И он неожиданно прибавил:
— А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть… Но я не знаю, решительно не знаю.
— Вот видишь ли, — сказал Степан Аркадьич, — ты очень цельный человек. Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты вот презираешь общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело постоянно соответствовало цели, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы деятельность одного человека всегда имела цель, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.
Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал Облонского.
И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали вместе и пили вино, которое должно было бы еще более сблизить их, но что каждый думает только о своем, и одному до другого нет дела. Облонский уже не раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение вместо сближения и знал, что надо делать в этих случаях.
— Счет! — крикнул он и вышел в соседнюю залу, где тотчас же встретил знакомого адъютанта и вступил с ним в разговор об актрисе и ее содержателе. И тотчас же в разговоре с адъютантом Облонский почувствовал облегчение и отдохновение от разговора с Левиным, который вызывал его всегда на слишком большое умственное и душевное напряжение.
Когда татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.
Глава XII
Княжне Кити Щербацкой было восьмнадцать лет. Она выезжала первую зиму. Успехи ее в свете были больше, чем обеих ее старших сестер, и больше, чем даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах, почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две серьезные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.
Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к Кити были поводом к первым серьезным разговорам между родителями Кити о ее будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина, говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княгиня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьезные намерения, что Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал, княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: «Видишь, я была права». Когда же появился Вронский, она еще более была рада, утвердившись в своем мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.
Для матери не могло быть никакого сравнения между Вронским и Левиным. Матери не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по ее понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками; не нравилось очень и то, что он, влюбленный в ее дочь, ездил в дом полтора месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся, не велика ли будет честь, если он сделает предложение, и не понимал, что, ездя в дом, где девушка невеста, надо было объясниться. И вдруг, не объяснившись, уехал. «Хорошо, что он так непривлекателен, что Кити не влюбилась в него», — думала мать.
Вронский удовлетворял всем желаниям матери. Очень богат, умен, знатен, на пути блестящей военно-придворной карьеры и обворожительный человек. Нельзя было ничего лучшего желать.
Вронский на балах явно ухаживал за Кити, танцевал с нею и ездил в дом, стало быть, нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Но, несмотря на то, мать всю эту зиму находилась в страшном беспокойстве и волнении.
Сама княгиня вышла замуж тридцать лет тому назад, по сватовству тетки. Жених, о котором было все уже вперед известно, приехал, увидал невесту, и его увидали; сваха тетка узнала и передала взаимно произведенное впечатление; впечатление было хорошее; потом в назначенный день было сделано родителям и принято ожидаемое предложение. Все произошло очень легко и просто. По крайней мере так казалось княгине. Но на своих дочерях она испытала, как не легко и не просто это, кажущееся обыкновенным, дело — выдавать дочерей замуж. Сколько страхов было пережито, сколько мыслей передумано, сколько денег потрачено, сколько столкновений с мужем при выдаче замуж старших двух, Дарьи и Натальи! Теперь, при вывозе меньшой, переживались те же страхи, те же сомнения и еще бо́льшие, чем из-за старших, ссоры с мужем. Старый князь, как и все отцы, был особенно щепетилен насчет чести и чистоты своих дочерей; он был неблагоразумно ревнив к дочерям, и особенно к Кити, которая была его любимица, и на каждом шагу делал сцены княгине за то, что она компрометирует дочь. Княгиня привыкла к этому еще с первыми дочерьми, но теперь она чувствовала, что щепетильность князя имеет больше оснований. Она видела, что в последнее время многое изменилось в приемах общества, что обязанности матери стали еще труднее. Она видела, что сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то курсы, свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были все твердо уверены, что выбрать себе мужа есть их дело, а не родителей. «Нынче уж так не выдают замуж, как прежде», — думали и говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай — родителям решать судьбу детей — был не принят, осуждался. Английский обычай — совершенной свободы девушки — был тоже не принят и невозможен в русском обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним смеялись все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно: «Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей устраиваться, как они знают». Но хорошо было говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья. И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди сами должны устраивать свою судьбу, она не могла верить этому, как не могла бы верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты. И потому княгиня беспокоилась с Кити больше, чем со старшими дочерьми.
Теперь она боялась, чтобы Вронский не ограничился одним ухаживаньем за ее дочерью. Она видела, что дочь уже влюблена в него, но утешала себя тем, что он честный человек и потому не сделает этого. Но вместе с тем она знала, как с нынешнею свободой обращения легко вскружить голову девушки и как вообще мужчины легко смотрят на эту вину. На прошлой неделе Кити рассказала матери свой разговор во время мазурки с Вронским. Разговор этот отчасти успокоил княгиню; но совершенно спокойною она не могла быть. Вронский сказал Кити, что они, оба брата, так привыкли во всем подчиняться своей матери, что никогда не решатся предпринять что-нибудь важное, не посоветовавшись с нею. «И теперь я жду, как особенного счастья, приезда матушки из Петербурга», — сказал он.
Кити рассказала это, не придавая никакого значения этим словам. Но мать поняла это иначе. Она знала, что старуху ждут со дня на день, знала, что старуха будет рада выбору сына, и ей странно было, что он, боясь оскорбить мать, не делает предложения; однако ей так хотелось и самого брака и, более всего, успокоения от своих тревог, что она верила этому. Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие старшей дочери Долли, сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери поглощало все ее чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось еще новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину, из излишней честности не отказала бы Вронскому и вообще чтобы приезд Левина не запутал, не задержал дела, столь близкого к окончанию.
— Что он, давно ли приехал? — сказала княгиня про Левина, когда они вернулись домой.
— Нынче, maman.
— Я одно хочу сказать… — начала княгиня, и по серьезно-оживленному лицу ее Кити угадала, о чем будет речь.
— Мама, — сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, — пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я все знаю.
Она желала того же, чего желала и мать, но мотивы желания матери оскорбляли ее.
— Я только хочу сказать, что, подав надежду одному…
— Мама, голубчик, ради бога, не говорите. Так страшно говорить про это.
— Не буду, не буду, — сказала мать, увидав слезы на глазах дочери, — но одно, моя душа: ты мне обещала, что у тебя не будет от меня тайны. Не будет?
— Никогда, мама, никакой, — отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. — Но мне нечего говорить теперь. Я… я… если бы хотела, я не знаю, что сказать и как… я не знаю…
«Нет, неправду не может она сказать с этими глазами», — подумала мать, улыбаясь на ее волнение и счастие. Княгиня улыбалась тому, как огромно и значительно кажется ей, бедняжке, то, что происходит теперь в ее душе.
Глава XIII
Кити испытывала после обеда до начала вечера чувство, подобное тому, какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не могли ни на чем остановиться.
Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала о прошедшем, она с удовольствием, с нежностью останавливалась на воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была лестна и радостна ей. И ей легко было вспоминать о Левине. К воспоминаниям о Вронском, напротив, примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, — не в нем, он был очень прост и мил, — но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же будущность представлялась туманною.
Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, она с радостью заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми своими силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.
В половине восьмого, только что она сошла в гостиную, лакей доложил: «Константин Дмитрич Левин». Княгиня была еще в своей комнате, и князь не выходил. «Так и есть», — подумала Кити, и вся кровь прилила ей к сердцу. Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало.
Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, — с кем она будет счастлива и кого она любит, — но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.
«Боже мой, неужели это я должна сама сказать ему? — подумала она. — Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду».
Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. «Нет! нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он», — сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на себя глазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.
— Я не вовремя, кажется, слишком рано, — сказал он, оглянув пустую гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему высказаться, лицо его сделалось мрачно.
— О, нет, — сказала Кити и села к столу.
— Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, — начал он, не садясь и не глядя на нее, чтобы не потерять смелости.
— Мама сейчас выйдет. Она вчера очень устала. Вчера…
Она говорила, сама не зная, что говорят ее губы, и не спуская с него умоляющего и ласкающего взгляда.
Он взглянул на нее; она покраснела и замолчала.
— Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал… что это от вас зависит…
Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать на приближавшееся.
— Что это от вас зависит, — повторил он. — Я хотел сказать… я хотел сказать… Я за этим приехал… что… быть моею женой! — проговорил он, не зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.
Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Она никак не ожидала, что высказанная любовь его произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно мгновение. Она вспомнила Вронского. Она подняла на Левина свои светлые правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:
— Этого не может быть… простите меня…
Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни! И как теперь она стала чужда и далека ему!
— Это не могло быть иначе, — сказал он, не глядя на нее.
Он поклонился и хотел уйти.
Глава XIV
Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не сказал. Кити молчала, не поднимая глаз. «Слава богу, отказала», — подумала мать, и лицо ее просияло обычною улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его жизни в деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.
Через пять минут вошла подруга Кити, прошлую зиму вышедшая замуж, графиня Нордстон.
Это была сухая, желтая, с черными блестящими глазами, болезненная, нервная женщина. Она любила Кити, и любовь ее к ней, как и всегда любовь замужних к девушкам, выражалась в желании выдать Кити по своему идеалу счастья замуж, и потому желала выдать ее за Вронского. Левин, которого она в начале зимы часто у них встречала, был всегда неприятен ей. Ее постоянное и любимое занятие при встрече с ним состояло в том, чтобы шутить над ним.
— Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор со мной, потому что я глупа, или снисходит. Я это очень люблю: снисходит до меня! Я очень рада, что он меня терпеть не может, — говорила она о нем.
Она была права, потому что действительно Левин терпеть ее не мог и презирал за то, чем она гордилась и что ставила себе в достоинство, — за ее нервность, за ее утонченное презрение и равнодушие ко всему грубому и житейскому.
Между Нордстон и Левиным установилось то нередко встречающееся в свете отношение, что два человека, оставаясь по внешности в дружелюбных отношениях, презирают друг друга до такой степени, что не могут даже серьезно обращаться друг с другом и не могут даже быть оскорблены один другим.
Графиня Нордстон тотчас же накинулась на Левина.
— А! Константин Дмитрич! Опять приехали в наш развратный Вавилон, — сказала она, подавая ему крошечную желтую руку и вспоминая его слова, сказанные как-то в начале зимы, что Москва есть Вавилон. — Что, Вавилон исправился или вы испортились? — прибавила она, с усмешкой оглядываясь на Кити.
— Мне очень лестно, графиня, что вы так помните мои слова, — отвечал Левин, успевший оправиться и сейчас же по привычке входя в свое шуточно-враждебное отношение к графине Нордстон. — Верно, они на вас очень сильно действуют.
— Ах, как же! Я все записываю. Ну что, Кити, ты опять каталась на коньках?..
И она стала говорить с Кити. Как ни неловко было Левину уйти теперь, ему все-таки легче было сделать эту неловкость, чем остаться весь вечер и видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он хотел встать, но княгиня, заметив, что он молчит, обратилась к нему:
— Вы надолго приехали в Москву? Ведь вы, кажется, мировым земством занимаетесь, и вам нельзя надолго.
— Нет, княгиня, я не занимаюсь более земством, — сказал он. — Я приехал на несколько дней.
«Что-то с ним нынче особенное, — подумала графиня Нордстон, вглядываясь в его строгое, серьезное лицо, — что-то он не втягивается в свои рассуждения. Но я уж выведу его. Ужасно люблю сделать его дураком пред Кити, и сделаю».
— Константин Дмитрич, — сказала она ему, — растолкуйте мне, пожалуйста, что такое значит, — вы всё это знаете, — у нас в калужской деревне все мужики и все бабы все пропили, что у них было, и теперь ничего нам не платят. Что это значит? Вы так хвалите всегда мужиков.
В это время еще дама вошла в комнату, и Левин встал.
— Извините меня, графиня, но я, право, ничего этого не знаю и ничего не могу вам сказать, — сказал он и оглянулся на входившего вслед за дамой военного.
«Это должен быть Вронский», — подумал Левин и, чтоб убедиться в этом, взглянул на Кити. Она уже успела взглянуть на Вронского и оглянулась на Левина. И по одному этому взгляду невольно просиявших глаз ее Левин понял, что она любила этого человека, понял так же верно, как если б она сказала ему это словами. Но что же это за человек?
Теперь, — хорошо ли это, дурно ли, — Левин не мог не остаться; ему нужно было узнать, что за человек был тот, кого она любила.
Есть люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их, и ищут в нем со щемящею болью в сердце одного хорошего. Левин принадлежал к таким людям. Но ему нетрудно было отыскать хорошее и привлекательное во Вронском. Оно сразу бросилось ему в глаза. Вронский был невысокий, плотно сложенный брюнет, с добродушно-красивым, чрезвычайно спокойным и твердым лицом. В его лице и фигуре, от коротко обстриженных черных волос и свежевыбритого подбородка до широкого с иголочки нового мундира, все было просто и вместе изящно. Дав дорогу входившей даме, Вронский подошел к княгине и потом к Кити.
В то время как он подходил к ней, красивые глаза его особенно нежно заблестели, и с чуть заметною счастливою и скромно-торжествующею улыбкой (так показалось Левину), почтительно и осторожно наклонясь над нею, он протянул ей свою небольшую, но широкую руку.
Со всеми поздоровавшись и сказав несколько слов, он сел, ни разу не взглянув на не спускавшего с него глаз Левина.
— Позвольте вас познакомить, — сказала княгиня, указывая на Левина. — Константин Дмитрич Левин. Граф Алексей Кириллович Вронский.
Вронский встал и, дружелюбно глядя в глаза Левину, пожал ему руку.
— Я нынче зимой должен был, кажется, обедать с вами, — сказал он, улыбаясь своею простою и открытою улыбкой, — но вы неожиданно уехали в деревню.
— Константин Дмитрич презирает и ненавидит город и нас, горожан, — сказала графиня Нордстон.
— Должно быть, мои слова на вас сильно действуют, что вы их так помните, — сказал Левин и, вспомнив, что он уже сказал это прежде, покраснел.
Вронский взглянул на Левина и графиню Нордстон и улыбнулся.
— А вы всегда в деревне? — спросил он. — Я думаю, зимой скучно?
— Не скучно, если есть занятия, да и с самим собой не скучно, — резко отвечал Левин.
— Я люблю деревню, — сказал Вронский, замечая и делая вид, что не замечает тона Левина.
— Но надеюсь, граф, что вы бы не согласились жить всегда в деревне, — сказала графиня Нордстон.
— Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытал странное чувство, — продолжал он. — Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками, как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня. Они точно как…
Он говорил, обращаясь и к Кити и к Левину и переводя с одного на другого свой спокойный и дружелюбный взгляд, — говорил, очевидно, что приходило в голову.
Заметив, что графиня Нордстон хотела что-то сказать, он остановился, не досказав начатого, и стал внимательно слушать ее.
Разговор не умолкал ни на минуту, так что старой княгине, всегда имевшей про запас, на случай неимения темы, два тяжелые орудия: классическое и реальное образование и общую воинскую повинность, не пришлось выдвигать их, а графине Нордстон не пришлось подразнить Левина.
Левин хотел и не мог вступить в общий разговор; ежеминутно говоря себе: «теперь уйти», он не уходил, чего-то дожидаясь.
Разговор зашел о вертящихся столах и духах, и графиня Нордстон, верившая в спиритизм, стала рассказывать чудеса, которые она видела.
— Ах, графиня, непременно свезите, ради бога, свезите меня к ним! Я никогда ничего не видал необыкновенного, хотя везде отыскиваю, — улыбаясь, сказал Вронский.
— Хорошо, в будущую субботу, — отвечала графиня Нордстон. — Но вы, Константин Дмитрич, верите? — спросила она Левина.
— Зачем вы меня спрашиваете? Ведь вы знаете, что я скажу.
— Но я хочу слышать ваше мнение.
— Мое мнение только то, — отвечал Левин, — что эти вертящиеся столы доказывают, что так называемое образованное общество не выше мужиков. Они верят в глаз, и в порчу, и в привороты, а мы…
— Что ж, вы не верите?
— Не могу верить, графиня.
— Но если я сама видела?
— И бабы рассказывают, как они сами видели домовых.
— Так вы думаете, что я говорю неправду?
И она невесело засмеялась.
— Да нет, Маша, Константин Дмитрич говорит, что он не может верить, — сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и, еще более раздражившись, хотел отвечать, но Вронский со своею открытою веселою улыбкой тотчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.
— Вы совсем не допускаете возможности? — спросил он. — Почему же мы допускаем существование электричества, которого мы не знаем; почему не может быть новая сила, еще нам неизвестная, которая…
— Когда найдено было электричество, — быстро перебил Левин, — то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им пишут и духи к ним приходят, а потом уже стали говорить, что это есть сила неизвестная.
Вронский внимательно слушал Левина, как он всегда слушал, очевидно интересуясь его словами.
— Да, но спириты говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай разбирают, в чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила, если она…
— А потому, — опять перебил Левин, — что при электричестве каждый раз, как вы потрете смолу о шерсть, обнаруживается известное явление, а здесь не каждый раз, стало быть, это не природное явление.
Вероятно, чувствуя, что разговор принимает слишком серьезный для гостиной характер, Вронский не возражал, а, стараясь переменить предмет разговора, весело улыбнулся и повернулся к дамам.
— Давайте сейчас попробуем, графиня, — начал он; но Левин хотел досказать то, что он думал.
— Я думаю, — продолжал он, — что эта попытка спиритов объяснять свои чудеса какою-то новою силой — самая неудачная. Они прямо говорят о силе духовной и хотят ее подвергать материальному опыту.
Все ждали, когда он кончит, и он чувствовал это.
— А я думаю, что вы будете отличный медиум, — сказала графиня Нордстон, — в вас есть что-то восторженное.
Левин открыл рот, хотел сказать что-то, покраснел и ничего не сказал.
— Давайте сейчас, княжна, испытаем столы, пожалуйста, — сказал Вронский. — Княгиня, вы позволите?
И Вронский встал, отыскивая глазами столик.
Кити встала за столиком и, проходя мимо, встретилась глазами с Левиным. Ей всею душой было жалко его, тем более что она жалела его в несчастии, которого сама была причиною. «Если можно меня простить, то простите, — сказал ее взгляд, — я так счастлива».
«Всех ненавижу, и вас, и себя», — отвечал его взгляд, и он взялся за шляпу. Но ему не судьба была уйти. Только что хотели устраиваться около столика, а Левин уйти, как вошел старый князь и, поздоровавшись с дамами, обратился к Левину.
— А! — начал он радостно. — Давно ли? Я и не знал, что ты тут. Очень рад вас видеть.
Старый князь иногда «ты», иногда «вы» говорил Левину. Он обнял Левина и, говоря с ним, не замечал Вронского, который встал и спокойно дожидался, когда князь обратится к нему.
Кити чувствовала, как после того, что произошло, любезность отца была тяжела Левину. Она видела также, как холодно отец ее, наконец, ответил на поклон Вронского и как Вронский с дружелюбным недоумением посмотрел на ее отца, стараясь понять и не понимая, как и за что можно было быть к нему недружелюбно расположенным, и она покраснела.
— Князь, отпустите нам Константина Дмитрича, — сказала графиня Нордстон. — Мы хотим опыт делать.
— Какой опыт? столы вертеть? Ну, извините меня, дамы и господа, но, по-моему, в колечко веселее играть, — сказал старый князь, глядя на Вронского и догадываясь, что он затеял это. — В колечке еще есть смысл.
Вронский посмотрел с удивлением на князя своими твердыми глазами и, чуть улыбнувшись, тотчас же заговорил с графиней Нордстон о предстоящем на будущей неделе большом бале.
— Я надеюсь, что вы будете? — обратился он к Кити.
Как только старый князь отвернулся от него, Левин незаметно вышел, и последнее впечатление, вынесенное им с этого вечера, было улыбающееся, счастливое лицо Кити, отвечавшей Вронскому на его вопрос о бале.
Глава XV
Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным, и, несмотря на всю жалость, которую она испытывала к Левину, ее радовала мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она поступила как следовало. Но в постели она долго не могла заснуть. Одно впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял, слушая отца и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его, что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и она с улыбкой счастия легла на подушку. «Жалко, жалко, но что же делать? Я не виновата», — говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, — она не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!» — говорила она про себя, пока заснула.
В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из тех часто повторяющихся между родителями сцен за любимую дочь.
— Что? Вот что! — кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая свой беличий халат. — То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!
— Да помилуй, ради самого бога, князь, что я сделала? — говорила княгиня, чуть не плача.
Она, счастливая, довольная после разговора с дочерью, пришла к князю проститься по обыкновению, и хотя она не намерена была говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется дело с Вронским совсем конченным, что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.
— Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков (так князь называл московских молодых людей), позовите тапера, и пускай пляшут, а не так, как нынче, — женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились, вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!
— Да что же я сделала?
— А то… — с гневом вскрикнул князь.
— Знаю я, что если тебя слушать, — перебила княгиня. — то мы никогда не отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать.
— И лучше уехать.
— Да постой. Разве я заискиваю? Я нисколько не заискиваю. А молодой человек, и очень хороший, влюбился, и она, кажется…
— Да, вот вам кажется! А как она в самом деле влюбится, а он столько же думает жениться, как я?.. Ох! не смотрели бы мои глаза!.. «Ах, спиритизм, ах, Ницца, ах, на бале…» — И князь, воображая, что он представляет жену, приседал на каждом слове. — А вот, как сделаем несчастье Катеньки, как она в самом деле заберет в голову…
— Да почему же ты думаешь?
— Я не думаю, а знаю; на это глаза есть у нас, а не у баб. Я вижу человека, который имеет намерения серьезные, это Левин; и вижу перепела, как этот щелкопер, которому только повеселиться.
— Ну, уж ты заберешь в голову…
— А вот вспомнишь, да поздно, как с Дашенькой.
— Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить, — остановила его княгиня, вспомнив про несчастную Долли.
— И прекрасно, и прощай!
И, перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись.
Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа смутили ее. И, вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: «Господи, помилуй, господи помилуй, господи помилуй!»
Глава XVI
Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе.
Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет, все любовные интересы его были вне света.
В Москве в первый раз он испытал, после роскошной и грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою, милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преимущественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее. Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманиванье барышень без намерения жениться и что это заманиванье есть один из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он. Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и наслаждался своим открытием.
Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться.
Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более — смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того, что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал, что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась нынешний вечер так сильно, что надо предпринять что-то. Но что можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.
«То и прелестно, — думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, — то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило, просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую, что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые влюбленные глаза! Когда она сказала: и очень…»
«Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо». И он задумался о том, где ему окончить нынешний вечер.
Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. «Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Château des fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan? Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой». Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.
Глава XVII
На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.
— А! Ваше сиятельство! — крикнул Облонский. — Ты за кем?
— Я за матушкой, — улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. — Она нынче должна быть из Петербурга.
— А я тебя ждал до двух часов. Куда же поехал от Щербацких?
— Домой, — отвечал Вронский. — Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.
— Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, — продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде Левину.
Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор.
— А ты кого встречаешь? — спросил он.
— Я? я хорошенькую женщину, — сказал Облонский.
— Вот как!
— Honni soit qui mal y pense![7] Сестру Анну.
— Ах, это Каренину? — сказал Вронский.
— Ты ее, верно, знаешь?
— Кажется, знаю. Или нет… Право, не помню, — рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.
— Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.
— То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что-то… Но ты знаешь, это не в моей… not in my line[8], — сказал Вронский.
— Да, он очень замечательный человек; немножко консерватор, но славный человек, — заметил Степан Аркадьич, — славный человек.
— Ну, и тем лучше для него, — сказал Вронский, улыбаясь. — А, ты здесь, — обратился он к высокому старому лакею матери, стоявшему у двери, — войди сюда.
Вронский в это последнее время, кроме общей для всех приятности Степана Аркадьича, чувствовал себя привязанным к нему еще тем, что он в его воображении соединялся с Кити.
— Ну что ж, в воскресенье сделаем ужин для дивы? — сказал он ему, с улыбкой взяв его под руку.
— Непременно. Я сберу подписку. Ах, познакомился ты вчера с моим приятелем Левиным? — спросил Степан Аркадьич.
— Как же. Но он что-то скоро уехал.
— Он славный малый, — продолжал Облонский. — Не правда ли?
— Я не знаю, — отвечал Вронский, — отчего это во всех москвичах, разумеется исключая тех, с кем говорю, — шутливо вставил он, — есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы становятся, сердятся, как будто всё хотят дать почувствовать что-то…
— Есть это, правда, есть… — весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.
— Что, скоро ли? — обратился Вронский к служащему.
— Поезд вышел, — отвечал служитель.
Приближение поезда все более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.
— Нет, — сказал Степан Аркадьич, которому очень хотелось рассказать Вронскому о намерениях Левина относительно Кити. — Нет, ты неверно оценил моего Левина. Он очень нервный человек и бывает неприятен, правда, но зато иногда он бывает очень мил. Это такая честная, правдивая натура, и сердце золотое. Но вчера были особенные причины, — с значительною улыбкой продолжал Степан Аркадьич, совершенно забывая то искреннее сочувствие, которое он вчера испытывал к своему приятелю, и теперь испытывая такое же, только к Вронскому. — Да, была причина, почему он мог быть или особенно счастлив, или особенно несчастлив.
Вронский остановился и прямо спросил:
— То есть что же? Или он вчера сделал предложение твоей belle soeur?[9]…
— Может быть, — сказал Степан Аркадьич. — Что-то мне показалось такое вчера. Да если он рано уехал и был еще не в духе, то это так… Он так давно влюблен, и мне его очень жаль.
— Вот как!.. Я думаю, впрочем, что она может рассчитывать на лучшую партию, — сказал Вронский и, выпрямив грудь, опять принялся ходить. — Впрочем, я его не знаю, — прибавил он. — Да, это тяжелое положение! От этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами. Там неудача доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь — твое достоинство на весах. Однако вот и поезд.
Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно насупливающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.
Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо.
Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и совершенно забыл о матери. То, что он сейчас узнал про Кити, возбуждало и радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась и глаза блестели. Он чувствовал себя победителем.
— Графиня Вронская в этом отделении, — сказал молодцеватый кондуктор, подходя к Вронскому.
Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношений, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.
Глава XVIII
Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее — не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное. Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.
Вронский вошел в вагон. Мать его, сухая старушка с черными глазами и букольками, щурилась, вглядываясь в сына, и слегка улыбалась тонкими губами. Поднявшись с диванчика и передав горничной мешочек, она подала маленькую сухую руку сыну и, подняв его голову от руки, поцеловала его в лицо.
— Получил телеграмму? Здоров? Слава богу.
— Хорошо доехали? — сказал сын, садясь подле нее и невольно прислушиваясь к женскому голосу из-за двери. Он знал, что это был голос той дамы, которая встретилась ему при входе.
— Я все-таки с вами не согласна, — говорил голос дамы.
— Петербургский взгляд, сударыня.
— Не петербургский, а просто женский, — отвечала она.
— Ну-с, позвольте поцеловать вашу ручку.
— До свиданья, Иван Петрович. Да посмотрите, не тут ли брат, и пошлите его ко мне, — сказала дама у самой двери и снова вошла в отделение.
— Что ж, нашли брата? — сказала Вронская, обращаясь к даме.
Вронский вспомнил теперь, что это была Каренина.
— Ваш брат здесь, — сказал он, вставая. — Извините меня, я не узнал вас, да и наше знакомство было так коротко, — сказал Вронский, кланяясь, — что вы, верно, не помните меня.
— О, нет, — сказала она, — я бы узнала вас, потому что мы с вашею матушкой, кажется, всю дорогу говорили только о вас, — сказала она, позволяя, наконец, просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. — А брата моего все-таки нет.
— Позови же его, Алеша, — сказала старая графиня.
Вронский вышел на платформу и крикнул:
— Облонский! Здесь!
Но Каренина не дождалась брата, а, увидав его, решительным легким шагом вышла из вагона. И, как только брат подошел к ней, она движением, поразившим Вронского своею решительностью и грацией, обхватила брата левою рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала. Вронский, не спуская глаз, смотрел на нее и, сам не зная чему, улыбался. Но вспомнив, что мать ждала его, он опять вошел в вагон.
— Не правда ли, очень мила? — сказала графиня про Каренину. — Ее муж со мною посадил, и я очень рада была. Всю дорогу мы с ней проговорили. Ну, а ты, говорят… vous filez le parfait amour. Tant mieux, mon cher, tant mieux[10].
— Я не знаю, на что вы намекаете, maman, — отвечал сын холодно. — Что ж, maman, идем.
Каренина опять вошла в вагон, чтобы проститься с графиней.
— Ну вот, вы, графиня, встретили сына, а я брата, — весело сказала она. — И все истории мои истощились; дальше нечего было бы рассказывать.
— Ну нет, милая, — сказала графиня, взяв ее за руку, — я бы с вами объехала вокруг света и не соскучилась бы. Вы одна из тех милых женщин, с которыми и поговорить и помолчать приятно. А о сыне вашем, пожалуйста, не думайте: нельзя же никогда не разлучаться.
Каренина стояла неподвижно, держась чрезвычайно прямо, и глаза ее улыбались.
— У Анны Аркадьевны, — сказала графиня, объясняя сыну, — есть сынок восьми лет, кажется, и она никогда с ним не разлучалась и все мучается, что оставила его.
— Да, мы все время с графиней говорили, я о своем, она о своем сыне, — сказала Каренина, и опять улыбка осветила ее лицо, улыбка ласковая, относившаяся к нему.
— Вероятно, это вам очень наскучило, — сказал он, сейчас, на лету, подхватывая этот мяч кокетства, который она бросила ему. Но она, видимо, не хотела продолжать разговора в этом тоне и обратилась к старой графине:
— Очень благодарю вас. Я и не видала, как провела вчерашний день. До свиданья, графиня.
— Прощайте, мой дружок, — отвечала графиня. — Дайте поцеловать ваше хорошенькое личико. Я просто, по-старушечьи, прямо говорю, что полюбила вас.
Как ни казенна была эта фраза, Каренина, видимо, от души поверила и порадовалась этому. Она покраснела, слегка нагнулась, подставила свое лицо губам графини, опять выпрямилась и с тою же улыбкой, волновавшеюся между губами и глазами, подала руку Вронскому. Он пожал маленькую ему поданную руку и, как чему-то особенному, обрадовался тому энергическому пожатию, с которым она крепко и смело тряхнула его руку. Она вышла быстрою походкой, так странно легко носившею ее довольно полное тело.
— Очень мила, — сказала старушка.
То же самое думал ее сын. Он провожал ее глазами до тех пор, пока не скрылась ее грациозная фигура, и улыбка остановилась на его лице. В окно он видел; как она подошла к брату, положила ему руку на руку и что-то оживленно начала говорить ему, очевидно о чем-то не имеющем ничего общего с ним, с Вронским, и ему это показалось досадным.
— Ну что, maman, вы совершенно здоровы? — повторил он, обращаясь к матери.
— Все хорошо, прекрасно. Alexandre очень был мил. И Marie очень хороша стала. Она очень интересна.
И опять начала рассказывать о том, что более всего интересовало ее, о крестинах внука, для которых она ездила в Петербург, и про особенную милость государя к старшему сыну.
— Вот и Лаврентий, — сказал Вронский, глядя в окно, — теперь пойдемте, если угодно.
Старый дворецкий, ехавший с графиней, явился в вагон доложить, что все готово, и графиня поднялась, чтоб идти.
— Пойдемте, теперь мало народа, — сказал Вронский.
Девушка взяла мешок и собачку, дворецкий и артельщик другие мешки. Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.
— Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. — слышалось между проходившими.
Степан Аркадьич с сестрой под руку, тоже с испуганными лицами, вернулись и остановились, избегая народ, у входа в вагон.
Дамы вошли в вагон, а Вронский со Степаном Аркадьичем пошли за народом узнавать подробности несчастия.
Сторож, был ли он пьян или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.
Еще прежде чем вернулись Вронский и Облонский, дамы узнали эти подробности от дворецкого.
Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо, страдал. Он морщился и, казалось, готов был плакать.
— Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! — приговаривал он.
Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно.
— Ах, если бы вы видели, графиня, — говорил Степан Аркадьич. — И жена его тут… Ужасно видеть ее… Она бросилась на тело. Говорят, он один кормил огромное семейство. Вот ужас!
— Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? — взволнованным шепотом сказала Каренина.
Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона.
— Я сейчас приду, maman, — прибавил он, обертываясь в дверях.
Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьич уже разговаривал с графиней о новой певице, а графиня нетерпеливо оглядывалась на дверь, ожидая сына.
— Теперь пойдемте, — сказал Вронский, входя.
Они вместе вышли. Вронский шел впереди с матерью. Сзади шла Каренина с братом. У выхода к Вронскому подошел догнавший его начальник станции.
— Вы передали моему помощнику двести рублей. Потрудитесь обозначить, кому вы назначаете их?
— Вдове, — сказал Вронский, пожимая плечами, — Я не понимаю, о чем спрашивать.
— Вы дали? — крикнул сзади Облонский и, прижав руку сестры, прибавил: — Очень мило, очень мило! Не правда ли, славный малый? Мое почтение, графиня.
И он с сестрой остановились, отыскивая ее девушку.
Когда они вышли, карета Вронских уже отъехала. Выходившие люди все еще переговаривались о том, что случилось.
— Вот смерть-то ужасная! — сказал какой-то господин, проходя мимо. — Говорят, на два куска.
— Я думаю, напротив, самая легкая, мгновенная, — заметил другой.
— Как это не примут мер, — говорил третий.
Каренина села в карету, и Степан Аркадьич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.
— Что с тобой, Анна? — спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.
— Дурное предзнаменование, — сказала она.
— Какие пустяки! — сказал Степан Аркадьич. — Ты приехала, это главное. Ты не можешь представить себе, как я надеюсь на тебя.
— А ты давно знаешь Вронского? — спросила она.
— Да. Ты знаешь, мы надеемся, что он женится на Кити.
— Да? — тихо сказала Анна. — Ну, теперь давай говорить о тебе, — прибавила она, встряхивая головой, как будто хотела физически отогнать что-то лишнее и мешавшее ей. — Давай говорить о твоих делах. Я получила твое письмо и вот приехала.
— Да, вся надежда на тебя, — сказал Степан Аркадьич.
— Ну, расскажи мне все.
И Степан Аркадьич стал рассказывать.
Подъехав к дому, Облонский высадил сестру, вздохнул, пожал ее руку и отправился в присутствие.
Глава XIX
Когда Анна вошла в комнату, Долли сидела в маленькой гостиной с белоголовым пухлым мальчиком, уж теперь похожим на отца, и слушала его урок из французского чтения. Мальчик читал, вертя в руке и стараясь оторвать чуть державшуюся пуговицу курточки. Мать несколько раз отнимала руку, но пухлая ручонка опять бралась за пуговицу. Мать оторвала пуговицу и положила ее в карман.
— Успокой ты руки, Гриша, — сказала она и опять взялась за свое одеяло, давнишнюю работу, за которую она всегда бралась в тяжелые минуты, и теперь вязала нервно, закидывая пальцем и считая петли. Хотя она и велела вчера сказать мужу, что ей дела нет до того, приедет или не приедет его сестра, она все приготовила к ее приезду и с волнением ждала золовку.
Долли была убита своим горем, вся поглощена им. Однако она помнила, что Анна, золовка, была жена одного из важнейших лиц в Петербурге и петербургская grande dame. И благодаря этому обстоятельству она не исполнила сказанного мужу, то есть не забыла, что приедет золовка. «Да, наконец, Анна ни в чем не виновата, — думала Долли. — Я о ней ничего, кроме самого хорошего, не знаю, и в отношении к себе я видела от нее только ласку и дружбу». Правда, как она могла запомнить свое впечатление в Петербурге у Карениных, ей не нравился самый дом их; что-то было фальшивое во всем складе их семейного быта. «Но за что же я не приму ее? Только бы не вздумала она утешать меня! — думала Долли. — Все утешения и увещания, и прощения христианские — все это я уж тысячу раз передумала, и все это не годится».
Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет все, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
Она, как часто бывает, глядя на часы, ждала ее каждую минуту и пропустила именно ту, когда гостья приехала, так что не слыхала звонка.
Услыхав шум платья и легких шагов уже в дверях, она оглянулась, и на измученном лице ее невольно выразилось не радость, а удивление. Она встала и обняла золовку.
— Как, уж приехала? — сказала она, целуя ее.
— Долли, как я рада тебя видеть!
— И я рада, — слабо улыбаясь и стараясь по выражению лица Анны узнать, знает ли она, сказала Долли. «Верно, знает», — подумала она, заметив соболезнование на лице Анны. — Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, — продолжала она, стараясь отдалить сколько возможно минуту объяснения.
— Это Гриша? Боже мой, как он вырос! — сказала Анна и, поцеловав его, не спуская глаз с Долли, остановилась и покраснела. — Нет, позволь никуда не ходить.
Она сняла платок, шляпу и, зацепив ею за прядь своих черных, везде вьющихся волос, мотая головой, отцепляла волоса.
— А ты сияешь счастьем и здоровьем! — сказала Долли почти с завистью.
— Я?.. Да, — сказала Анна. — Боже мой. Таня! Ровесница Сереже моему, — прибавила она, обращаясь ко вбежавшей девочке. Она взяла ее на руки и поцеловала. — Прелестная девочка, прелесть! Покажи же мне всех.
Она называла их и припоминала не только имена, но года, месяцы, характеры, болезни всех детей, и Долли не могла не оценить этого.
— Ну, так пойдем к ним, — сказала она. — Вася спит теперь, жалко.
Осмотрев детей, они сели, уже одни, в гостиной, пред кофеем. Анна взялась за поднос и потом отодвинула его.
— Долли, — сказала она, — он говорил мне.
Долли холодно посмотрела на Анну. Она ждала теперь притворно-сочувственных фраз; но Анна ничего такого не сказала.
— Долли, милая! — сказала она, — я не хочу ни говорить тебе за него, ни утешать; это нельзя. Но, душенька, мне просто жалко, жалко тебя всею душой!
Из-за густых ресниц ее блестящих глаз вдруг показались слезы. Она пересела ближе к невестке и взяла ее руку своею энергическою маленькою рукой. Долли не отстранилась, но лицо ее не изменяло своего сухого выражения. Она сказала:
— Утешить меня нельзя. Все потеряно после того, что было, все пропало!
И как только она сказала это, выражение лица ее вдруг смягчилось. Анна подняла сухую, худую руку Долли, поцеловала ее и сказала:
— Но, Долли, что же делать, что же делать? Как лучше поступить в этом ужасном положении? — вот о чем надо подумать.
— Все кончено, и больше ничего, — сказала Долли. — И хуже всего то, ты пойми, что я не могу его бросить; дети, я связана. А с ним жить я не могу, мне мука видеть его.
— Долли, голубчик, он говорил мне, но я от тебя хочу слышать, скажи мне все.
Долли посмотрела на нее вопросительно.
Участие и любовь непритворные видны были на лице Анны.
— Изволь, — вдруг сказала она. — Но я скажу сначала. Ты знаешь, как я вышла замуж. Я с воспитанием maman не только была невинна, но я была глупа. Я ничего не знала. Говорят, я знаю, мужья рассказывают женам свою прежнюю жизнь, но Стива… — она поправилась, — Степан Аркадьич ничего не сказал мне. Ты не поверишь, но я до сей поры думала, что я одна женщина, которую он знал. Так я жила восемь лет. Ты пойми, что я не только не подозревала неверности, но что я считала это невозможным, и тут, представь себе, с такими понятиями узнать вдруг весь ужас, всю гадость… Ты пойми меня. Быть уверенной вполне в своем счастии, и вдруг… — продолжала Долли, удерживая рыданья, — и получить письмо… письмо его к своей любовнице, к моей гувернантке. Нет, это слишком ужасно! — Она поспешно вынула платок и закрыла им лицо. — Я понимаю еще увлечение, — продолжала она, помолчав, — но обдуманно, хитро обманывать меня… с кем же?.. Продолжать быть моим мужем вместе с нею… это ужасно! Ты не можешь понять…
— О, нет, я понимаю! Понимаю, милая Долли, понимаю, — говорила Анна, пожимая ее руку.
— И ты думаешь, что он понимает весь ужас моего положения? — продолжала Долли. — Нисколько! Он счастлив и доволен.
— О, нет! — быстро перебила Анна. — Он жалок, он убит раскаяньем…
— Способен ли он к раскаянью? — перебила Долли, внимательно вглядываясь в лицо золовки.
— Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное, что меня тронуло (и тут Анна угадала главное, что могло тронуть Долли) — его мучают две вещи: то, что ему стыдно детей, и то, что он, любя тебя… да, да, любя больше всего на свете, — поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, — сделал тебе больно, убил тебя. «Нет, нет, она не простит», все говорит он.
Долли задумчиво смотрела мимо золовки, слушая ее слова.
— Да, я понимаю, что положение его ужасно; виноватому хуже, чем невинному, — сказала она, — если он чувствует, что от вины его все несчастие. Но как же простить, как мне опять быть его женою после нее? Мне жить с ним теперь будет мученье, именно потому, что я любила его, как любила, что я люблю свою прошедшую любовь к нему…
И рыдания перервали ее слова.
Но как будто нарочно, каждый раз, как она смягчалась, она начинала опять говорить о том, что раздражало ее.
— Она ведь молода, ведь она красива, — продолжала она. — Ты понимаешь ли, Анна, что у меня моя молодость, красота взяты кем? Им и его детьми. Я отслужила ему, и на этой службе ушло все мое, и ему теперь, разумеется, свежее пошлое существо приятнее. Они, верно, говорили между собою обо мне или, еще хуже, умалчивали, — ты понимаешь? — Опять ненавистью зажглись ее глаза. — И после этого он будет говорить мне… Что ж, я буду верить ему? Никогда. Нет, уж кончено все, все, что составляло утешенье, награду труда, мук… Ты поверишь ли? я сейчас учила Гришу: прежде это бывало радость, теперь мученье. Зачем я стараюсь, тружусь? Зачем дети? Ужасно то, что вдруг душа моя перевернулась, и вместо любви, нежности у меня к нему одна злоба, да, злоба. Я бы убила его и…
— Душенька, Долли, я понимаю, но не мучь себя. Ты так оскорблена, так возбуждена, что ты многое видишь не так.
Долли затихла, и они минуты две помолчали.
— Что делать, придумай, Анна, помоги. Я все передумала и ничего не вижу.
Анна ничего не могла придумать, но сердце ее прямо отзывалось на каждое слово, на каждое выражение лица невестки.
— Я одно скажу, — начала Анна, — я его сестра, я знаю его характер, эту способность все, все забыть (она сделала жест пред лбом), эту способность полного увлечения, но зато и полного раскаяния. Он не верит, не понимает теперь, как он мог сделать то, что сделал.
— Нет, он понимает, он понимал! — перебила Долли. — Но я… ты забываешь меня… разве мне легче?
— Постой. Когда он говорил мне, признаюсь тебе, я не понимала еще всего ужаса твоего положения. Я видела только его и то, что семья расстроена; мне его жалко было, но, поговорив с тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не могу тебе сказать, как жаль тебя! Но, Долли, душенька, я понимаю твои страдания вполне, только одного я не знаю: я не знаю… я не знаю, насколько в душе твоей есть еще любви к нему. Это ты знаешь, — настолько ли есть, чтобы можно было простить. Если есть, то прости!
— Нет, — начала Долли; но Анна прервала ее, целуя еще раз ее руку.
— Я больше тебя знаю свет, — сказала она. — Я знаю этих людей, как Стива, как они смотрят на это. Ты говоришь, что он с ней говорил об тебе. Этого не было. Эти люди делают неверности, но свой домашний очаг и жена — это для них святыня. Как-то у них эти женщины остаются в презрении и не мешают семье. Они какую-то черту проводят непроходимую между семьей и этим. Я этого не понимаю, но это так.
— Да, но он целовал ее…
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись, бывало, над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
— Но если это увлечение повторится?
— Оно не может, как я понимаю…
— Да, но ты простила бы?
— Не знаю. Я не могу судить… Нет, могу, — сказала Анна, подумав; и, уловив мыслью положение и свесив его на внутренних весах, прибавила: — Нет, могу, могу, могу. Да, я простила бы. Я не была бы тою же, да, но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было.
— Ну, разумеется, — быстро прервала Долли, как будто она говорила то, что не раз думала, — иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну пойдем, я тебя проведу в твою комнату, — сказала она, вставая, и по дороге Долли обняла Анну. — Милая моя, как я рада, что ты приехала, как я рада. Мне легче, гораздо легче стало.
Глава XX
Весь день этот Анна провела дома, то есть у Облонских, и не принимала никого, так как уж некоторые из ее знакомых, успев узнать о ее прибытии, приезжали в этот же день. Анна все утро провела с Долли и с детьми. Она только послала записочку к брату, чтоб он непременно обедал дома. «Приезжай, бог милостив», писала она.
Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена говорила с ним, называя его «ты», чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьич видел возможность объяснения и примирения.
Тотчас после обеда приехала Кити. Она знала Анну Аркадьевну, но очень мало, и ехала теперь к сестре не без страху пред тем, как ее примет эта петербургская светская дама, которую все так хвалили. Но она понравилась Анне Аркадьевне, — это она увидела сейчас. Анна, очевидно, любовалась ее красотою и молодостью, и не успела Кити опомниться, как она уже чувствовала себя не только под ее влиянием, но чувствовала себя влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам. Анна непохожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшемуся то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити. Кити чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических.
После обеда, когда Долли вышла в свою комнату, Анна быстро встала и подошла к брату, который закуривал сигару.
— Стива, — сказала она ему, весело подмигивая, крестя его и указывая глазами на дверь. — Иди, и помогай тебе бог.
Он бросил сигару, поняв ее, и скрылся за дверью.
Когда Степан Аркадьич ушел, она вернулась на диван, где сидела окруженная детьми. Оттого ли, что дети видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они сами чувствовали в ней особенную прелесть, но старшие два, а за ними и меньшие, как это часто бывает с детьми, еще до обеда прилипли к новой тете и не отходили от нее. И между ними составилось что-то вроде игры, состоящей в том, чтобы как можно ближе сидеть подле тети, дотрагиваться до нее, держать ее маленькую руку, целовать ее, играть с ее кольцом или хоть дотрагиваться до оборки ее платья.
— Ну, ну, как мы прежде сидели, — сказала Анна Аркадьевна, садясь на свое место.
И опять Гриша подсунул голову под ее руку и прислонился головой к ее платью и засиял гордостью и счастьем.
— Так теперь когда же бал? — обратилась она к Кити.
— На будущей неделе, и прекрасный бал. Один из тех балов, на которых всегда весело.
— А есть такие, где всегда весело? — с нежною насмешкой сказала Анна.
— Странно, но есть. У Бобрищевых всегда весело, у Никитиных тоже, а у Межковых всегда скучно. Вы разве не замечали?
— Нет, душа моя, для меня уж нет таких балов, где весело, — сказала Анна, и Кити увидела в ее глазах тот особенный мир, который ей не был открыт. — Для меня есть такие, на которых менее трудно и скучно…
— Как может быть вам скучно на бале?
— Отчего же мне не может быть скучно на бале? — спросила Анна.
Кити заметила, что Анна знала, какой последует ответ.
— Оттого, что вы всегда лучше всех.
Анна имела способность краснеть. Она покраснела и сказала:
— Во-первых, никогда; а во-вторых, если б это и было, то зачем мне это?
— Вы поедете на этот бал? — спросила Кити.
— Я думаю, что нельзя будет не ехать. Вот это возьми, — сказала она Тане, которая стаскивала легко сходившее кольцо с ее белого, тонкого в конце пальца.
— Я очень рада буду, если вы поедете. Я бы так хотела вас видеть на бале.
— По крайней мере, если придется ехать, я буду утешаться мыслью, что это сделает вам удовольствие… Гриша, не тереби, пожалуйста, они и так все растрепались, — сказала она, поправляя выбившуюся прядь волос, которою играл Гриша.
— Я вас воображаю на бале в лиловом.
— Отчего же непременно в лиловом? — улыбаясь, спросила Анна. — Ну, дети, идите, идите. Слышите, мисс Гуль зовет чай пить, — сказала она, отрывая от себя детей и отправляя их в столовую.
— А я знаю, отчего вы зовете меня на бал. Вы ждете много от этого бала, и вам хочется, чтобы все тут были, все принимали участие.
— Почем вы знаете? Да.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все у́же и у́же и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она и светлая и прекрасная… Кто не прошел через это?
Кити молча улыбалась. «Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман», — подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.
— Я знаю кое-что. Стива мне говорил, и поздравляю вас, он мне очень нравится, — продолжала Анна, — я встретила Вронского на железной дороге.
— Ах, он был там? — спросила Кити, покраснев. — Что же Стива сказал вам?
— Стива мне все разболтал. И я очень была бы рада. Я ехала вчера с матерью Вронского, — продолжала она, — и мать, не умолкая, говорила мне про него; это ее любимец; я знаю, как матери пристрастны, но…
— Что ж мать рассказывала вам?
— Ах, много! И я знаю, что он ее любимец, но все-таки видно, что это рыцарь… Ну, например, она рассказывала, что он хотел отдать все состояние брату, что он в детстве еще что-то необыкновенное сделал, спас женщину из воды. Словом, герой, — сказала Анна, улыбаясь и вспоминая про эти двести рублей, которые он дал на станции.
Но она не рассказала про эти двести рублей. Почему-то ей неприятно было вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть.
— Она очень просила меня поехать к ней, — продолжала Анна, — и я рада повидать старушку и завтра поеду к ней. Однако, слава богу, Стива долго остается у Долли в кабинете, — прибавила Анна, переменяя разговор и вставая, как показалось Кити, чем-то недовольная.
— Нет, я прежде! нет, я! — кричали дети, окончив чай и выбегая к тете Анне.
— Все вместе! — сказала Анна и, смеясь, побежала им навстречу и обняла и повалила всю эту кучу копошащихся и визжащих от восторга детей.
Глава XXI
К чаю больших Долли вышла из своей комнаты. Степан Аркадьич не выходил. Он, должно быть, вышел из комнаты жены задним ходом.
— Я боюсь, что тебе холодно будет наверху, — заметила Долли, обращаясь к Анне, — мне хочется перевести тебя вниз, и мы ближе будем.
— Ах, уж, пожалуйста, обо мне не заботьтесь, — отвечала Анна, вглядываясь в лицо Долли и стараясь понять, было или не было примирения.
— Тебе светло будет здесь, — отвечала невестка.
— Я тебе говорю, что я сплю везде и всегда, как сурок.
— Об чем это? — сказал Степан Аркадьич, выходя из кабинета и обращаясь к жене.
По тону его и Кити и Анна сейчас поняли, что примирение состоялось.
— Я Анну хочу перевести вниз, но надо гардины перевесить. Никто не сумеет сделать, надо самой, — отвечала Долли, обращаясь к нему.
«Бог знает, вполне ли помирились?» — подумала Анна, услышав ее тон, холодный и спокойный.
— Ах, полно, Долли, все делать трудности, — сказал муж. — Ну, хочешь, я все сделаю…
«Да, должно быть, помирились», — подумала Анна.
— Знаю, как ты все сделаешь, — отвечала Долли, — скажешь Матвею сделать то, чего нельзя сделать, сам уедешь, а он все перепутает, — и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она говорила это.
«Полное, полное примиренье, полное, — подумала Анна, — слава богу!» — и, радуясь тому, что она была причиной этого, она подошла к Долли и поцеловала ее.
— Совсем нет, отчего ты так презираешь нас с Матвеем? — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь чуть заметно и обращаясь к жене.
Весь вечер, как всегда, Долли была слегка насмешлива по отношению к мужу, а Степан Аркадьич доволен и весел, но настолько, чтобы не показать, что он, будучи прощен, забыл свою вину.
В половине десятого особенно радостная и приятная вечерняя семейная беседа за чайным столом у Облонских была нарушена самым, по видимому, простым событием, но это простое событие почему-то всем показалось странным. Разговорившись об общих петербургских знакомых, Анна быстро встала.
— Она у меня есть в альбоме, — сказала она, — да и кстати я покажу моего Сережу, — прибавила она с гордою материнскою улыбкой.
К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно, что она так далеко от него; и о чем бы ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх, в ее комнату, выходила на площадку большой входной теплой лестницы.
В то время, как она выходила из гостиной, в передней послышался звонок.
— Кто это может быть? — сказала Долли.
— За мной рано, а кому-нибудь поздно, — заметила Кити.
— Верно, с бумагами, — прибавил Степан Аркадьич, и, когда Анна проходила мимо лестницы, слуга взбегал наверх, чтобы доложить о приехавшем, а сам приехавший стоял у лампы. Анна, взглянув вниз, узнала тотчас же Вронского, и странное чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось у нее в сердце. Он стоял, не снимая пальто, и что-то доставал из кармана. В ту минуту как она поравнялась с серединой лестницы, он поднял глаза, увидал ее, и в выражении его лица сделалось что-то пристыженное и испуганное. Она, слегка наклонив голову, прошла, а вслед за ней послышался громкий голос Степана Аркадьича, звавшего его войти, и негромкий, мягкий и спокойный голос отказывавшегося Вронского.
Когда Анна вернулась с альбомом, его уже не было, и Степан Аркадьич рассказывал, что он заезжал узнать об обеде, который они завтра давали приезжей знаменитости.
— Он ни за что не хотел войти. Какой-то он странный, — прибавил Степан Аркадьич.
Кити покраснела. Она думала, что она одна поняла, зачем он приезжал и отчего не вошел. «Он был у нас, — думала она, — и не застал и подумал, я здесь; но не вошел, оттого что думал — поздно, и Анна здесь».
Все переглянулись, ничего не сказав, и стали смотреть альбом Анны.
Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что человек заехал к приятелю в половине десятого узнать подробности затеваемого обеда и не вошел; но всем это показалось странно. Более всех странно и нехорошо это показалось Анне.
Глава XXII
Бал только что начался, когда Кити с матерью входила на большую, уставленную цветами и лакеями в пудре и красных кафтанах, залитую светом лестницу. Из зал несся стоявший в них равномерный, как в улье, шорох движенья, и, пока они на площадке между деревьями оправляли перед зеркалом прически, из залы послышались осторожно-отчетливые звуки скрипок оркестра, начавшего первый вальс. Штатский старичок, оправлявший свои седые височки у другого зеркала и изливавший от себя запах духов, столкнулся с ними на лестнице и посторонился, видимо любуясь незнакомою ему Кити. Безбородый юноша, один из тех светских юношей, которых старый князь Щербацкий называл тютьками, в чрезвычайно открытом жилете, оправляя на ходу белый галстук, поклонился им и, пробежав мимо, вернулся, приглашая Кити на кадриль. Первая кадриль была уж отдана Вронскому, она должна была отдать этому юноше вторую. Военный, застегивая перчатку, сторонился у двери и, поглаживая усы, любовался на розовую Кити.
Несмотря на то, что туалет, прическа и все приготовления к балу стоили Кити больших трудов и соображений, она теперь, в своем сложном тюлевом платье на розовом чехле, вступала на бал так свободно и просто, как будто все эти розетки, кружева, все подробности туалета не стоили ей и ее домашним ни минуты внимания, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя листками наверху.
Когда старая княгиня пред входом в залу хотела оправить на ней завернувшуюся ленту пояса, Кити слегка отклонилась. Она чувствовала, что все само собою должно быть хорошо и грациозно на ней и что поправлять ничего не нужно.
Кити была в одном из своих счастливых дней. Платье не теснило нигде, нигде не спускалась кружевная берта, розетки не смялись и не оторвались; розовые туфли на высоких выгнутых каблуках не жали, а веселили ножку. Густые косы белокурых волос держались как свои на маленькой головке. Пуговицы все три застегнулись, не порвавшись, на высокой перчатке, которая обвила ее руку, не изменив ее формы. Черная бархатка медальона особенно нежно окружила шею. Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала, что эта бархатка говорила. Во всем другим могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть. Кити улыбнулась и здесь на бале, взглянув на нее в зеркало. В обнаженных плечах и руках Кити чувствовала холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила. Глаза блестели, и румяные губы не могли не улыбаться от сознания своей привлекательности. Не успела она войти в залу и дойти до тюлево-ленто-кружевно-цветной толпы дам, ожидавших приглашения танцевать (Кити никогда не стаивала в этой толпе), как уж ее пригласили на вальс, и пригласил лучший кавалер, главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский. Только что оставив графиню Банину, с которою он протанцевал первый тур вальса, он, оглядывая свое хозяйство, то есть пустившихся танцевать несколько пар, увидел входившую Кити и подбежал к ней тою особенною, свойственною только дирижерам балов развязною иноходью и, поклонившись, даже не спрашивая, желает ли она, занес руку, чтоб обнять ее тонкую талию. Она оглянулась, кому передать веер, и хозяйка, улыбаясь ей, взяла его.
— Как хорошо, что вы приехали вовремя, — сказал он, обнимая ее талию, — а то, что за манера опаздывать.
Она положила, согнувши, левую руку на его плечо, и маленькие ножки в розовых ботинках быстро, легко и мерно задвигались в такт музыки по скользкому паркету.
— Отдыхаешь, вальсируя с вами, — сказал он ей, пускаясь в первые небыстрые шаги вальса. — Прелесть, какая легкость, précision[11], — говорил он ей то, что говорил почти всем хорошим знакомым.
Она улыбнулась на его похвалу и через его плечо продолжала разглядывать залу. Она была не вновь выезжающая, у которой на бале все лица сливаются в одно волшебное впечатление; она и не была затасканная по балам девушка, которой все лица бала так знакомы, что наскучили; но она была на середине этих двух, — она была возбуждена, а вместе с тем обладала собой настолько, что могла наблюдать. В левом углу залы, она видела, сгруппировался цвет общества. Там была до невозможного обнаженная красавица Лиди, жена Корсунского, там была хозяйка, там сиял своею лысиной Кривин, всегда бывший там, где цвет общества; туда смотрели юноши, не смея подойти; и там она нашла глазами Стиву и потом увидала прелестную фигуру и голову Анны в черном бархатном платье. И он был тут. Кити не видала его с того вечера, когда она отказала Левину. Кити своими дальнозоркими глазами тотчас узнала его и даже заметила, что он смотрит на нее.
— Что ж, еще тур? Вы не устали? — сказал Корсунский, слегка запыхавшись.
— Нет, благодарствуйте.
— Куда же отвести вас?
— Каренина тут, кажется… отведите меня к ней.
— Куда прикажете.
И Корсунский завальсировал, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: «Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames», и, лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму, так что открылись ее тонкие ножки в ажурных чулках, а шлейф разнесло опахалом и закрыло им колени Кривину. Корсунский поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее до Анны Аркадьевны. Кити, раскрасневшись, сняла шлейф с колен Кривина и, закруженная немного, оглянулась отыскивая Анну. Анна стояла, окруженная дамами и мужчинами, разговаривая. Анна была не в лиловом, как того непременно хотела Кити, но в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее, в черных волосах, своих без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные короткие колечки курчавых волос, всегда выбивавшиеся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчугу.
Кити видела каждый день Анну, была влюблена в нее и представляла себе ее непременно в лиловом. Но теперь, увидав ее в черном, она почувствовала, что не понимала всей ее прелести. Она теперь увидала ее совершенно новою и неожиданною для себя. Теперь она поняла, что Анна не могла быть в лиловом и что ее прелесть состояла именно в том, что она всегда выступала из своего туалета, что туалет никогда не мог быть виден на ней. И черное платье с пышными кружевами не было видно на ней; это была только рамка, и была видна только она, простая, естественная, изящная и вместе веселая и оживленная.
Она стояла, как и всегда, чрезвычайно прямо держась, и, когда Кити подошла к этой кучке, говорила с хозяином дома, слегка поворотив к нему голову.
— Нет, я не брошу камня, — отвечала она ему на что-то, — хотя я не понимаю, — продолжала она, пожав плечами, и тотчас же с нежною улыбкой покровительства обратилась к Кити. Беглым женским взглядом окинув ее туалет, она сделала чуть заметное, но понятное для Кити, одобрительное ее туалету и красоте движенье головой. — Вы и в залу входите танцуя, — прибавила она.
— Это одна из моих вернейших помощниц, — сказал Корсунский, кланяясь Анне Аркадьевне, которой он не видал еще. — Княжна помогает сделать бал веселым и прекрасным. Анна Аркадьевна, тур вальса, — сказал он, нагибаясь.
— А вы знакомы? — спросил хозяин.
— С кем мы не знакомы? Мы с женой как белые волки, нас все знают, — отвечал Корсунский, — Тур вальса, Анна Аркадьевна.
— Я не танцую, когда можно не танцевать, — сказала она.
— Но нынче нельзя, — отвечал Корсунский.
В это время подходил Вронский.
— Ну, если нынче нельзя не танцевать, так пойдемте, — сказала она, не замечая поклона Вронского, и быстро подняла руку на плечо Корсунского.
«За что она недовольна им?» — подумала Кити, заметив, что Анна умышленно не ответила на поклон Вронского. Вронский подошел к Кити, напоминая ей о первой кадрили и сожалея, что все это время не имел удовольствия ее видеть. Кити смотрела, любуясь, на вальсировавшую Анну и слушала его. Она ждала, что он пригласит ее на вальс, но он не пригласил, и она удивленно взглянула на него. Он покраснел и поспешно пригласил вальсировать, но только что он обнял ее тонкую талию и сделал первый шаг, как вдруг музыка остановилась. Кити посмотрела на его лицо, которое было на таком близком от нее расстоянии, и долго потом, чрез несколько лет, этот взгляд, полный любви, которым она тогда взглянула на него и на который он не ответил ей, мучительным стыдом резал ее сердце.
— Pardon, pardon! Вальс, вальс! — закричал с другой стороны залы Корсунский и, подхватив первую попавшуюся барышню, стал сам танцевать.
Глава XXIII
Вронский с Кити прошел несколько туров вальса. После вальса Кити подошла к матери и едва успела сказать несколько слов с Нордстон, как Вронский уже пришел за ней для первой кадрили. Во время кадрили ничего значительного не было сказано, шел прерывистый разговор то о Корсунских, муже и жене, которых он очень забавно описывал, как милых сорокалетних детей, то о будущем общественном театре, и только один раз разговор затронул ее за живое, когда он спросил о Левине, тут ли он, и прибавил, что он очень понравился ему. Но Кити и не ожидала большего от кадрили. Она ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала мазурку, говоря, что танцует. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений. Она не танцевала, только когда чувствовала себя слишком усталою и просила отдыха. Но, танцуя последнюю кадриль с одним из скучных юношей, которому нельзя было отказать, ей случилось быть vis-à-vis[12] с Вронским и Анной. Она не сходилась с Анной с самого приезда и тут вдруг увидала ее опять совершенно новою и неожиданною. Она увидала в ней столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха. Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их на Анне — видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.
«Кто? — спросила она себя. — Все или один?» И, не помогая мучившемуся юноше, с которым она танцевала, в разговоре, нить которого он упустил и не мог поднять, и наружно подчиняясь весело-громким повелительным крикам Корсунского, то бросающего всех в grand rond[13], то в chaîne[14], она наблюдала, и сердце ее сжималось больше и больше. «Нет, это не любованье толпы опьянило ее, а восхищение одного. И этот один? неужели это он?» Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице. «Но что он?» Кити посмотрела на него и ужаснулась. То, что Кити так ясно представлялось в зеркале ее лица, она увидела на нем. Куда делась его всегда спокойная, твердая манера и беспечно спокойное выражение лица? Нет, он теперь каждый раз, как обращался к ней, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. «Я не оскорбить хочу, — каждый раз как будто говорил его взгляд, — но спасти себя хочу, и не знаю как». На лице его было такое выражение, которого она никогда не видала прежде.
Они говорили об общих знакомых, вели самый ничтожный разговор, но Кити казалось, что всякое сказанное ими слово решало их и ее судьбу. И странно то, что хотя они действительно говорили о том, как смешон Иван Иванович своим французским языком, и о том, что для Елецкой можно было бы найти лучше партию, а между тем эти слова имели для них значение, и они чувствовали это так же, как и Кити. Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити. Только пройденная ею строгая школа воспитания поддерживала ее и заставляла делать то, чего от нее требовали, то есть танцевать, отвечать на вопросы, говорить, даже улыбаться. Но пред началом мазурки, когда уже стали расставлять стулья и некоторые пары двинулись из маленьких в большую залу, на Кити нашла минута отчаяния и ужаса. Она отказала пятерым и теперь не танцевала мазурки. Даже не было надежды, чтоб ее пригласили, именно потому, что она имела слишком большой успех в свете, и никому в голову не могло прийти, чтоб она не была приглашена до сих пор. Надо было сказать матери, что она больна, и уехать домой, но на это у нее не было силы. Она чувствовала себя убитою.
Она зашла в глубь маленькой гостиной и опустилась на кресло. Воздушная юбка платья поднялась облаком вокруг ее тонкого стана; одна обнаженная, худая, нежная девичья рука, бессильно опущенная, утонула в складках розового тюника; в другой она держала веер и быстрыми, короткими движениями обмахивала свое разгоряченное лицо. Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой, вот-вот вспорхнув, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце.
«А может быть, я ошибаюсь, может быть, этого не было?»
И она опять вспоминала все, что она видела.
— Кити, что ж это такое? — сказала графиня Нордстон, по ковру неслышно подойдя к ней. — Я не понимаю этого.
У Кити дрогнула нижняя губа; она быстро встала.
— Кити, ты не танцуешь мазурку?
— Нет, нет, — сказала Кити дрожащим от слез голосом.
— Он при мне звал ее на мазурку, — сказала Нордстон, зная, что Кити поймет, кто он и она. — Она сказала: разве вы не танцуете с княжной Щербацкой?
— Ах, мне все равно! — отвечала Кити.
Никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого она, может быть, любила, и отказала потому, что верила в другого.
Графиня Нордстон нашла Корсунского, с которым она танцевала мазурку, и велела ему пригласить Кити.
Кити танцевала в первой паре, и, к ее счастью, ей не надо было говорить, потому что Корсунский все время бегал, распоряжаясь по своему хозяйству. Вронский с Анной сидели почти против нее. Она видела их своими дальнозоркими глазами, видела их и вблизи, когда они сталкивались в парах, и чем больше она видела их, тем больше убеждалась, что несчастье ее свершилось. Она видела, что они чувствовали себя наедине в этой полной зале. И на лице Вронского, всегда столь твердом и независимом, она видела то поразившее ее выражение потерянности и покорности, похожее на выражение умной собаки, когда она виновата.
Анна улыбалась, и улыбка передавалась ему. Она задумывалась, и он становился серьезен. Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны. Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести.
Кити любовалась ею еще более, чем прежде, и все больше и больше страдала. Кити чувствовала себя раздавленною, и лицо ее выражало это. Когда Вронский увидал ее, столкнувшись с ней в мазурке, он не вдруг узнал ее — так она изменилась.
— Прекрасный бал! — сказал он ей, чтобы сказать что-нибудь.
— Да, — отвечала она.
В середине мазурки, повторяя сложную фигуру, вновь выдуманную Корсунским, Анна вышла на середину круга, взяла двух кавалеров и подозвала к себе одну даму и Кити. Кити испуганно смотрела на нее, подходя. Анна, прищурившись, смотрела на нее и улыбнулась, пожав ей руку. Но, заметив, что лицо Кити только выражением отчаяния и удивления ответило на ее улыбку, она отвернулась от нее и весело заговорила с другою дамой.
«Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней», — сказала себе Кити.
Анна не хотела оставаться ужинать, но хозяин стал просить ее.
— Полно, Анна Аркадьевна, — заговорил Корсунский, забирая ее обнаженную руку под рукав своего фрака. — Какая у меня идея котильона! Un bijou![15]
И он понемножку двигался, стараясь увлечь ее. Хозяин улыбался одобрительно.
— Нет, я не останусь, — ответила Анна, улыбаясь; но, несмотря на улыбку, и Корсунский и хозяин поняли по решительному тону, с каким она отвечала, что она не останется.
— Нет, я и так в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге, — сказала Анна, оглядываясь на подле нее стоявшего Вронского. — Надо отдохнуть перед дорогой.
— А вы решительно едете завтра? — спросил Вронский.
— Да, я думаю, — отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она говорила это.
Анна Аркадьевна не осталась ужинать и уехала.
Глава XXIV
«Да, что-то есть во мне противное, отталкивающее, — думал Левин, вышедши от Щербацких и пешком направляясь к брату. — И не гожусь я для других людей. Гордость, говорят. Нет, у меня нет и гордости. Если бы была гордость, я не поставил бы себя в такое положение». И он представлял себе Вронского, счастливого, доброго, умного и спокойного, никогда, наверное, не бывавшего в том ужасном положении, в котором он был нынче вечером. «Да, она должна была выбрать его. Так надо, и жаловаться мне не на кого и не за что. Виноват я сам. Какое право имел я думать, что она захочет соединить свою жизнь с моею? Кто я? И что я? Ничтожный человек, никому и ни для кого не нужный». И он вспомнил о брате Николае и с радостью остановился на этом воспоминании. «Не прав ли он, что все на свете дурно и гадко? И едва ли мы справедливо судим и судили о брате Николае. Разумеется, с точки зрения Прокофья, видевшего его в оборванной шубе и пьяного, он презренный человек; но я знаю его иначе. Я знаю его душу и знаю, что мы похожи с ним. А я, вместо того чтобы ехать отыскать его, поехал обедать и сюда». Левин подошел к фонарю, прочел адрес брата, который у него был в бумажнике, и подозвал извозчика. Всю длинную дорогу до брата Левин живо припоминал себе все известные ему события из жизни брата Николая. Вспоминал он, как брат в университете и год после университета, несмотря на насмешки товарищей, жил как монах, в строгости исполняя все обряды религии, службы, посты и избегая всяких удовольствий, в особенности женщин; и потом как вдруг его прорвало, он сблизился с самыми гадкими людьми и пустился в самый беспутный разгул. Вспоминал потом про историю с мальчиком, которого он взял из деревни, чтобы воспитывать, и в припадке злости так избил, что началось дело по обвинению в причинении увечья. Вспоминал потом историю с шулером, которому он проиграл деньги, дал вексель и на которого сам подал жалобу, доказывая, что тот его обманул. (Это были те деньги, которые заплатил Сергей Иваныч.) Потом вспоминал, как он ночевал ночь в части за буйство. Вспоминал затеянный им постыдный процесс с братом Сергеем Иванычем за то, что тот будто бы не выплатил ему долю из материнского имения; и последнее дело, когда он уехал служить в Западный край и там попал под суд за побои, нанесенные старшине… Все это было ужасно гадко, но Левину это представлялось совсем не так гадко, как это должно было представляться тем, которые не знали Николая Левина, не знали всей его истории, не знали его сердца.
Левин помнил, как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.
Левин чувствовал, что брат Николай в душе своей, в самой основе своей души, несмотря на все безобразие своей жизни, не был более неправ, чем те люди, которые презирали его. Он не был виноват в том, что родился с своим неудержимым характером и стесненным чем-то умом. Но он всегда хотел быть хорошим. «Все выскажу ему, все заставлю его высказать и покажу ему, что я люблю и потому понимаю его», — решил сам с собою Левин, подъезжая в одиннадцатом часу к гостинице, указанной на адресе.
— Наверху 12-й и 13-й, — ответил швейцар на вопрос Левина.
— Дома?
— Должно, дома.
Дверь 12-го нумера была полуотворена, и оттуда, в полосе света, выходил густой дым дурного и слабого табаку и слышался незнакомый Левину голос; но Левин тотчас же узнал, что брат тут; он услыхал его покашливанье.
Когда он вошел в дверь, незнакомый голос говорил:
— Все зависит от того, насколько разумно и сознательно поведется дело.
Константин Левин заглянул в дверь и увидел, что говорит с огромной шапкой волос молодой человек в поддевке, а молодая рябоватая женщина, в шерстяном платье без рукавчиков и воротничков, сидит на диване. Брата не видно было. У Константина больно сжалось сердце при мысли о том, в среде каких чужих людей живет его брат. Никто не услыхал его, и Константин, снимая калоши, прислушивался к тому, что говорил господин в поддевке. Он говорил о каком-то предприятии.
— Ну, черт их дери, привилегированные классы, — прокашливаясь, проговорил голос брата. — Маша! Добудь ты нам поужинать и дай вина, если осталось, а то пошли.
Женщина встала, вышла за перегородку и увидала Константина.
— Какой-то барин, Николай Дмитрич, — сказала она.
— Кого нужно? — сердито сказал голос Николая Левина.
— Это я, — отвечал Константин Левин, выходя на свет.
— Кто я? — еще сердитее повторил голос Николая. Слышно было, как он быстро встал, зацепив за что-то, и Левин увидал перед собою в дверях столь знакомую и все-таки поражающую своею дикостью и болезненностью огромную, худую, сутуловатую фигуру брата, с его большими испуганными глазами.
Он был еще худее, чем три года тому назад, когда Константин Левин видел его в последний раз. На нем был короткий сюртук. И руки и широкие кости казались еще огромнее. Волосы стали реже, те же прямые усы висели на губы, те же глаза странно и наивно смотрели на вошедшего.
— А, Костя! — вдруг проговорил он, узнав брата, и глаза его засветились радостью. Но в ту же секунду он оглянулся на молодого человека и сделал столь знакомое Константину судорожное движение головой и шеей, как будто галстук жал его; и совсем другое, дикое, страдальческое и жестокое выражение остановилось на его исхудалом лице.
— Я писал и вам и Сергею Иванычу, что я вас не знаю и не хочу знать. Что тебе, что вам нужно?
Он был совсем не такой, каким воображал его Константин. Самое тяжелое и дурное в его характере, то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил все это.
— Мне ни для чего не нужно видеть тебя, — робко отвечал он. — Я просто приехал тебя видеть.
Робость брата, видимо, смягчила Николая. Он дернулся губами.
— А, ты так? — сказал он. — Ну, входи, садись. Хочешь ужинать? Маша, три порции принеси. Нет, постой. Ты знаешь, кто это? — обратился он к брату, указывая на господина в поддевке, — это господин Крицкий, мой друг еще из Киева, очень замечательный человек, Его, разумеется, преследует полиция, потому что он не подлец.
И он оглянулся по своей привычке на всех бывших в комнате. Увидав, что женщина, стоявшая в дверях, двинулась было идти, он крикнул ей: «Постой, я сказал». И с тем неуменьем, с тою нескладностью разговора, которые так знал Константин, он, опять оглядывая всех, стал рассказывать брату историю Крицкого: как его выгнали из университета за то, что он завел общество вспоможения бедным студентам и воскресные школы, и как потом он поступил в народную школу учителем, и как его оттуда также выгнали, и как потом судили за что-то.
— Вы Киевского университета? — сказал Константин Левин Крицкому, чтобы прервать установившееся неловкое молчание.
— Да, Киевского был, — насупившись, сердито говорил Крицкий.
— А эта женщина, — перебил его Николай Левин, указывая на нее, — моя подруга жизни, Марья Николаевна. Я взял ее из дома, — и он дернулся шеей, говоря это. — Но люблю ее и уважаю и всех, кто меня хочет знать, — прибавил он, возвышая голос и хмурясь, — прошу любить и уважать ее. Она все равно что моя жена, все равно. Так вот, ты знаешь, с кем имеешь дело. И если думаешь, что ты унизишься, так вот бог, а вот порог.
И опять глаза его вопросительно обежали всех.
— Отчего же я унижусь, я не понимаю.
— Так вели, Маша, принести ужинать: три порции, водки и вина… Нет, постой… Нет, не надо… Иди.
Глава XXV
— Так видишь, — продолжал Николай Левин, с усилием морща лоб и подергиваясь. Ему, видимо, трудно было сообразить, что сказать и сделать. — Вот видишь ли… — Он указал в углу комнаты какие-то железные бруски, завязанные бечевками. — Видишь ли это? Это начало нового дела, к которому мы приступаем. Дело это есть производительная артель…
Константин почти не слушал. Он вглядывался в его болезненное, чахоточное лицо, и все больше и больше ему жалко было его, и он не мог заставить себя слушать то, что брат рассказывал ему про артель. Он видел, что эта артель есть только якорь спасения от презрения к самому себе. Николай Левин продолжал говорить:
— Ты знаешь, что капитал давит работника, — работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так, что, сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения. Все барыши заработной платы, на которые они бы могли улучшить свое положение, доставить себе досуг и вследствие этого образование, все излишки платы — отнимаются у них капиталистами. И так сложилось общество, что чем больше они будут работать, тем больше будут наживаться купцы, землевладельцы, а они будут скоты рабочие всегда. И этот порядок нужно изменить, — кончил он и вопросительно посмотрел на брата.
— Да, разумеется, — сказал Константин, вглядываясь в румянец, выступивший под выдающимися костями щек брата.
— И мы вот устраиваем артель слесарную, где все производство, и барыш, и, главное, орудия производства, все будет общее.
— Где же будет артель? — спросил Константин Левин.
— В селе Воздреме Казанской губернии.
— Да отчего же в селе? В селах, мне кажется, и так дела много. Зачем в селе слесарная артель?
— А затем, что мужики теперь такие же рабы, какими были прежде, и от этого-то вам с Сергеем Иванычем и неприятно, что их хотят вывести из этого рабства, — сказал Николай Левин, раздраженный возражением.
Константин Левин вздохнул, оглядывая в это время комнату, мрачную и грязную. Этот вздох, казалось, еще более раздражил Николая.
— Знаю ваши с Сергеем Иванычем аристократические воззрения. Знаю, что он все силы ума употребляет на то, чтоб оправдать существующее зло.
— Нет, да к чему ты говоришь о Сергей Иваныче? — проговорил, улыбаясь, Левин.
— Сергей Иваныч? А вот к чему! — вдруг при имени Сергея Ивановича вскрикнул Николай Левин, — вот к чему… Да что говорить? Только одно… Для чего ты приехал ко мне? Ты презираешь это, и прекрасно, и ступай с богом, ступай! — кричал он, вставая со стула, — и ступай, и ступай!
— Я нисколько не презираю, — робко сказал Константин Левин. — Я даже и не спорю.
В это время вернулась Марья Николаевна. Николай Левин сердито оглянулся на нее. Она быстро подошла к нему и что-то прошептала.
— Я нездоров, я раздражителен стал, — проговорил, успокаиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом ты мне говоришь о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такая фальшь, такое самообманыванье. Что может писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
— Я не читал, — мрачно сказал Крицкий, очевидно не хотевший вступать в разговор.
— Отчего? — с раздражением обратился теперь к Крицкому Николай Левин.
— Потому что не считаю нужным терять на это время.
— То есть, позвольте, почему ж вы знаете, что вы потеряете время? Многим статья эта недоступна, то есть выше их. Но я, другое дело, я вижу насквозь его мысли и знаю, почему это слабо.
Все замолчали. Крицкий медлительно встал и взялся за шапку.
— Не хотите ужинать? Ну, прощайте. Завтра приходите со слесарем.
Только что Крицкий вышел, Николай Левин улыбнулся и подмигнул.
— Тоже плох, — проговорил он. — Ведь я вижу…
Но в это время Крицкий в дверях позвал его.
— Что еще нужно? — сказал он и вышел к нему в коридор. Оставшись один с Марьей Николаевной, Левин обратился к ней:
— А вы давно с братом? — сказал он ей.
— Да вот уж второй год. Здоровье их очень плохо стало. Пьют много, — сказала она.
— То есть как пьет?
— Водку пьют, а им вредно.
— А разве много? — прошептал Левин.
— Да, сказала она, робко оглядываясь на дверь, в которой показался Николай Левин.
— О чем вы говорили? — сказал он, хмурясь и переводя испуганные глаза с одного на другого. — О чем?
— Ни о чем, — смутясь, отвечал Константин.
— А не хотите говорить, как хотите. Только нечего тебе с ней говорить. Она девка, а ты барин, — проговорил он, подергиваясь шеей.
— Ты, я ведь вижу, все понял и оценил и с сожалением относишься к моим заблуждениям, — заговорил он опять, возвышая голос.
— Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, — прошептала опять Марья Николаевна, приближаясь к нему.
— Ну, хорошо, хорошо!.. Да что ж ужин? А, вот и он, — проговорил он, увидав лакея с подносом. — Сюда, сюда ставь, — проговорил он сердито и тотчас же взял водку, налил рюмку и жадно выпил. — Выпей, хочешь? — обратился он к брату, тотчас же повеселев. — Ну, будет о Сергее Иваныче. Я все-таки рад тебя видеть. Что там ни толкуй, а все не чужие. Ну, выпей же. Расскажи, что ты делаешь? — продолжал он, жадно пережевывая кусок хлеба и наливая другую рюмку. — Как ты живешь?
— Живу один в деревне, как жил прежде, занимаюсь хозяйством, — отвечал Константин, с ужасом вглядываясь в жадность, с которою брат его пил и ел, и стараясь скрыть свое внимание.
— Отчего ты не женишься?
— Не пришлось, — покраснев, отвечал Константин.
— Отчего? Мне — кончено! Я свою жизнь испортил. Это я сказал и скажу, что, если бы мне дали тогда мою часть, когда мне она нужна была, вся жизнь моя была бы другая.
Константин Дмитрич поспешил отвести разговор.
— А ты знаешь, что твой Ванюшка у меня в Покровском конторщиком? — сказал он.
Николай дернул шеей и задумался.
— Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом все стоит, и березы, и наша классная? А Филипп-садовник, неужели жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я тогда приеду к тебе, если твоя жена будет хорошая.
— Да приезжай теперь ко мне, — сказал Левин. — Как бы мы хорошо устроились!
— Я бы приехал к тебе, если бы знал, что не найду Сергея Иваныча.
— Ты его не найдешь. Я живу совершенно независимо от него.
— Да, но, как ни говори, ты должен выбрать между мною и им, — сказал он, робко глядя в глаза брату. Эта робость тронула Константина.
— Если хочешь знать всю мою исповедь в этом отношении, я скажу тебе, что в вашей ссоре с Сергеем Иванычем я не беру ни той, ни другой стороны. Вы оба неправы. Ты неправ более внешним образом, а он более внутренно.
— А, а! Ты понял это, ты понял это? — радостно закричал Николай.
— Но я, лично, если ты хочешь знать, больше дорожу дружбой с тобой, потому что…
— Почему, почему?
Константин не мог сказать, что он дорожит потому, что Николай несчастен и ему нужна дружба. Но Николай понял, что он хотел сказать именно это, и, нахмурившись, взялся опять за водку.
— Будет, Николай Дмитрич! — сказала Марья Николаевна, протягивая пухлую обнаженную руку к графинчику.
— Пусти! Не приставай! Прибью! — крикнул он.
Марья Николаевна улыбнулась кроткою и доброю улыбкой, которая сообщилась и Николаю, и приняла водку.
— Да ты думаешь, она ничего не понимает? — сказал Николай. — Она все это понимает лучше всех нас. Правда, что есть в ней что-то хорошее, милое?
— Вы никогда прежде не были в Москве? — сказал ей Константин, чтобы сказать что-нибудь.
— Да не говори ей вы. Она этого боится. Ей никто, кроме мирового судьи, когда ее судили за то, что она хотела уйти из дома разврата, никто не говорил вы. Боже мой, что это за бессмыслица на свете! — вдруг вскрикнул он. — Эти новые учреждения, эти мировые судьи, земство, что это за безобразие!
И он начал рассказывать свои столкновения с новыми учреждениями.
Константин Левин слушал его, и то отрицание смысла во всех общественных учреждениях, которое он разделял с ним и часто высказывал, было ему неприятно теперь из уст брата.
— На том свете поймем все это, — сказал он шутя.
— На том свете? Ох, не люблю я тот свет! Не люблю, — сказал он, остановив испуганные дикие глаза на лице брата. — И ведь вот кажется, что уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей, хорошо бы было, а я боюсь смерти, ужасно боюсь смерти. — Он содрогнулся. — Да выпей что-нибудь. Хочешь шампанского? Или поедем куда-нибудь. Поедем к цыганам! Знаешь, я очень полюбил цыган и русские песни.
Язык его стал мешаться, и он пошел перескакивать с одного предмета на другой. Константин с помощью Маши уговорил его никуда не ездить и уложил спать совершенно пьяного.
Маша обещала писать Константину в случае нужды и уговаривать Николая Левина приехать жить к брату.
Глава XXVI
Утром Константин Левин выехал из Москвы и к вечеру приехал домой. Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями о политике, о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и махрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят. Это он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда он надел привезенный ему тулуп, сел, закутавшись, в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне и поглядывая на пристяжную, бывшую верховою, донскую, надорванную, но лихую лошадь, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось. Он чувствовал себя собой и другим не хотел быть. Он хотел теперь быть только лучше, чем он был прежде. Во-первых, с этого дня он решил, что не будет больше надеяться на необыкновенное счастье, какое ему должна была дать женитьба, и вследствие этого не будет так пренебрегать настоящим. Во-вторых, он уже никогда не позволит себе увлечься гадкою страстью, воспоминанье о которой так мучало его, когда он собирался сделать предложение. Потом, вспоминая брата Николая, он решил сам с собою, что никогда уже он не позволит себе забыть его, будет следить за ним и не выпустит его из виду, чтобы быть готовым на помощь, когда ему придется плохо. А это будет скоро, он это чувствовал. Потом и разговор брата о коммунизме, к которому тогда он так легко отнесся, теперь заставил его задуматься. Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа и теперь решил про себя, что, для того чтобы чувствовать себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и не роскошно жил, теперь будет еще больше работать и еще меньше будет позволять себе роскоши. И все это казалось ему так легко сделать над собой, что всю дорогу он провел в самых приятных мечтаниях. С бодрым чувством надежды на новую, лучшую жизнь он в девятом часу ночи подъехал к своему дому.
Из окон комнаты Агафьи Михайловны, старой нянюшки, исполнявшей в его доме роль экономки, падал свет на снег площадки пред домом.
Она не спала еще. Кузьма, разбуженный ею, сонный и босиком выбежал на крыльцо. Легавая сука Ласка, чуть не сбив с ног Кузьму, выскочила тоже и визжала, терлась об его колени, поднималась и хотела и не смела положить передние лапы ему на грудь.
— Скоро ж, батюшка, вернулись, — сказала Агафья Михайловна.
— Соскучился, Агафья Михайловна. В гостях хорошо, а дома лучше, — отвечал он ей и прошел в кабинет.
Кабинет медленно осветился внесенной свечой. Выступили знакомые подробности: оленьи рога, полки с книгами, зеркало печи с отдушником, который давно надо было починить, отцовский диван, большой стол, на столе открытая книга, сломанная пепельница, тетрадь с его почерком. Когда он увидал все это, на него нашло на минуту сомнение в возможности устроить ту новую жизнь, о которой он мечтал дорогой. Все эти следы его жизни как будто охватили его и говорили ему: «Нет, ты не уйдешь от нас и не будешь другим, а будешь такой же, каков был: с сомнениями, вечным недовольством собой, напрасными попытками исправления и падениями и вечным ожиданием счастья, которое не далось и невозможно тебе».
Но это говорили его вещи, другой же голос в душе говорил, что не надо подчиняться прошедшему и что с собой сделать все возможно. И, слушаясь этого голоса, он подошел к углу, где у него стояли две пудовые гири, и стал гимнастически поднимать их, стараясь привести себя в состояние бодрости. За дверью заскрипели шаги. Он поспешно поставил гири.
Вошел приказчик и сказал, что все, слава богу, благополучно, но сообщил, что греча в новой сушилке подгорела. Известие это раздражило Левина. Новая сушилка была выстроена и частью придумана Левиным. Приказчик был всегда против этой сушилки и теперь со скрытым торжеством объявлял, что греча подгорела. Левин же был твердо убежден, что если она подгорела, то потому только, что не были приняты те меры, о которых он сотни раз приказывал. Ему стало досадно, и он сделал выговор приказчику. Но было одно важное и радостное событие: отелилась Пава, лучшая, дорогая, купленная с выставки корова.
— Кузьма, дай тулуп. А вы велите-ка взять фонарь, я пойду взгляну, — сказал он приказчику.
Скотная для дорогих коров была сейчас за домом. Пройдя через двор мимо сугроба у сирени, он подошел к скотной. Пахнуло навозным теплым паром, когда отворилась примерзшая дверь, и коровы, удивленные непривычным светом фонаря, зашевелились на свежей соломе. Мелькнула гладкая черно-пегая широкая спина голландки. Беркут, бык, лежал с своим кольцом в губе и хотел было встать, но раздумал и только пыхнул раза два, когда проходили мимо. Красная красавица, громадная, как гиппопотам, Пава, повернувшись задом, заслоняла от входивших теленка и обнюхивала его.
Левин вошел в денник, оглядел Паву и поднял красно-пегого теленка на его шаткие длинные ноги. Взволнованная Пава замычала было, но успокоилась, когда Левин подвинул к ней телку, и, тяжело вздохнув, стала лизать ее шершавым языком. Телка, отыскивая, подталкивала носом под пах свою мать и крутила хвостиком.
— Да сюда посвети; Федор, сюда фонарь, — говорил Левин, оглядывая телку. — В мать! Даром что мастью в отца. Очень хороша. Длинна и пашиста. Василий Федорович, ведь хороша? — обращался он к приказчику, совершенно примирившись с ним за гречу под влиянием радости за телку.
— В кого же дурной быть? А Семен рядчик на другой день вашего отъезда пришел. Надо будет порядиться с ним Константин Дмитрич, — сказал приказчик. — Я вам прежде докладывал про машину.
Один этот вопрос ввел Левина во все подробности хозяйства, которое было большое и сложное, и он прямо из коровника пошел в контору и, поговорив с приказчиком и с Семеном рядчиком, вернулся домой и прямо прошел наверх в гостиную.
Глава XXVII
Дом был большой, старинный, и Левин хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.
Левин едва помнил свою мать. Понятие о ней было для него священным воспоминанием, и будущая жена его должна была быть в его воображении повторением того прелестного, святого идеала женщины, каким была для него мать.
Любовь к женщине он не только не мог себе представить без брака, но он прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая даст ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для Левина это было главным делом жизни, от которого зависело все ее счастье. И теперь от этого нужно было отказаться!
Когда он вошел в маленькую гостиную, где всегда пил чай, и уселся в своем кресле с книгою, а Агафья Михайловна принесла ему чаю и со своим обычным: «А я сяду, батюшка», — села на стул у окна, он почувствовал, что, как ни странно это было, он не расстался с своими мечтами и что он без них жить не может. С ней ли, с другою ли, но это будет. Он читал книгу, думал о том, что читал, останавливаясь, чтобы слушать Агафью Михайловну, которая без устали болтала; и вместе с тем разные картины хозяйства и будущей семейной жизни без связи представлялись его воображению. Он чувствовал, что в глубине его души что-то устанавливалось, умерялось и укладывалось.
Он слушал разговор Агафьи Михайловны о том, как Прохор бога забыл и на те деньги, что ему подарил Левин, чтобы лошадь купить, пьет без просыпу и жену избил до смерти; он слушал и читал книгу и вспоминал весь ход своих мыслей, возбужденных чтением. Это была книга Тиндаля о теплоте. Он вспоминал свои осуждения Тиндалю за его самодовольство в ловкости производства опытов и за то, что ему недостает философского взгляда. И вдруг всплывала радостная мысль: «Через два года будут у меня в стаде две голландки, сама Пава еще может быть жива, двенадцать молодых Беркутовых дочерей, да подсыпать к ним на казовый конец этих трех — чудо!» Он опять взялся за книгу.
«Ну хорошо, электричество и теплота одно и то же; но возможно ли в уравнении для решения вопроса поставить одну величину вместо другой? Нет. Ну так что же? Связь между всеми силами природы и так чувствуется инстинктом… Особенно приятно, как Павина дочь будет уже красно-пегою коровой, и все стадо, в которое подсыпать этих трех… Отлично! Выйти с женой и гостями встречать стадо… Жена скажет: мы с Костей, как ребенка, выхаживали эту телку. Как это может вас так интересовать? скажет гость. Все, что его интересует, интересует меня. Но кто она?» И он вспоминал то, что произошло в Москве… «Ну что же делать?.. Я не виноват. Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить…» Он приподнял голову и задумался. Старая Ласка, еще не совсем переварившая радость его приезда и бегавшая, чтобы полаять на дворе, вернулась, махая хвостом и внося с собой запах воздуха, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтоб он поласкал.
— Только не говорит, — сказала Агафья Михайловна. — А пес… Ведь понимает же, что хозяин приехал и ему скучно.
— Отчего же скучно?
— Да разве я не вижу, батюшка? Пора мне господ знать. Сызмальства в господах выросла. Ничего, батюшка. Было бы здоровье да совесть чиста.
Левин пристально смотрел на нее, удивляясь тому, как она поняла его мысли.
— Что ж, принесть еще чайку? — сказала она и, взяв чашку, вышла. Ласка все подсовывала голову под его руку. Он погладил ее, и она тут же у ног его свернулась кольцом, положив голову на высунувшуюся заднюю лапу. И в знак того, что теперь все хорошо и благополучно, она, слегка раскрыв рот, почмокала, лучше уложив около старых зуб липкие губы, затихла в блаженном спокойствии. Левин внимательно следил за этими последними ее движениями.
«Так-то и я! — сказал он себе, — так-то и я! Ничего… Все хорошо».
Глава XXVIII
После бала, рано утром, Анна Аркадьевна послала мужу телеграмму о своем выезде из Москвы в тот же день.
— Нет, мне надо, надо ехать, — объясняла она невестке перемену своего намерения таким тоном, как будто она вспомнила столько дел, что не перечтешь, — нет, уж лучше нынче!
Степан Аркадьич не обедал дома, но обещал приехать проводить сестру в семь часов.
Кити тоже не приехала, прислав записку, что у нее голова болит. Долли с Анной обедали одни с детьми и англичанкой. Потому ли, что дети непостоянны или очень чутки и почувствовали, что Анна в этот день совсем не такая, как в тот, когда они так полюбили ее, что она уже не занята ими, — но только они вдруг прекратили свою игру с тетей и любовь к ней, и их совершенно не занимало то, что она уезжает. Анна все утро была занята приготовлениями к отъезду. Она писала записки к московским знакомым, записывала свои счеты и укладывалась. Вообще Долли казалось, что она не в спокойном духе, а в том духе заботы, который Долли хорошо знала за собой и который находит не без причины и большею частью прикрывает недовольство собою. После обеда Анна пошла одеваться в свою комнату, и Долли пошла за ней.
— Какая ты нынче странная! — сказала ей Долли.
— Я? ты находишь? Я не странная, но я дурная. Это бывает со мной. Мне все хочется плакать. Это очень глупо, но это проходит, — сказала быстро Анна и нагнула покрасневшее лицо к игрушечному мешочку, в который она укладывала ночной чепчик и батистовые платки. Глаза ее особенно блестели и беспрестанно подергивались слезами. — Так мне из Петербурга не хотелось уезжать, а теперь отсюда не хочется.
— Ты приехала сюда и сделала доброе дело, — сказала Долли, внимательно высматривая ее.
Анна посмотрела на нее мокрыми от слез глазами.
— Не говори этого, Долли. Я ничего не сделала и не могла сделать. Я часто удивляюсь, зачем люди сговорились портить меня. Что я сделала и что могла сделать? У тебя в сердце нашлось столько любви, чтобы простить…
— Без тебя бог знает что бы было! Какая ты счастливая, Анна! — сказала Долли. — У тебя все в душе ясно и хорошо.
— У каждого есть в душе свои skeletons[16], как говорят англичане.
— Какие же у тебя skeletons? У тебя все так ясно.
— Есть! — вдруг сказала Анна, и неожиданно после слез хитрая, смешливая улыбка сморщила ее губы.
— Ну, так они смешные, твои skeletons, а не мрачные, — улыбаясь, сказала Долли.
— Нет, мрачные. Ты знаешь, отчего я еду нынче, а не завтра? Это признание, которое меня давило, я хочу тебе его сделать, — сказала Анна, решительно откидываясь на кресле и глядя прямо в глаза Долли.
И, к удивлению своему, Долли увидала, что Анна покраснела до ушей, до вьющихся черных колец волос на шее.
— Да, — продолжала Анна. — Ты знаешь, отчего Кити не приехала обедать? Она ревнует ко мне. Я испортила… я была причиной того, что бал этот был для нее мученьем, а не радостью. Но, право, право, я не виновата, или виновата немножко, — сказала она, тонким голосом протянув слово «немножко».
— О, как ты это похоже сказала на Стиву! — смеясь, сказала Долли.
Анна оскорбилась.
— О нет, о нет! Я не Стива, — сказала она, хмурясь. — Я оттого говорю тебе, что я ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, — сказала Анна.
Но в ту минуту, когда она выговаривала эти слова, она чувствовала, что они несправедливы; она не только сомневалась в себе, она чувствовала волнение при мысли о Вронском и уезжала скорее, чем хотела, только для того, чтобы больше не встречаться с ним.
— Да, Стива мне говорил, что ты с ним танцевала мазурку и что он…
— Ты не можешь себе представить, как это смешно вышло. Я только думала сватать, и вдруг совсем другое. Может быть, я против воли…
Она покраснела и остановилась.
— О, они это сейчас чувствуют! — сказала Долли.
— Но я бы была в отчаянии, если бы тут было что-нибудь серьезное с его стороны, — перебила ее Анна. — И я уверена, что это все забудется и Кити перестанет меня ненавидеть.
— Впрочем, Анна, по правде тебе сказать, я не очень желаю для Кити этого брака. И лучше, чтоб это разошлось, если он, Вронский, мог влюбиться в тебя в один день.
— Ах, боже мой, это было бы так глупо! — сказала Анна, и опять густая краска удовольствия выступила на ее лице, когда она услыхала занимавшую ее мысль, выговоренную словами. — Так вот, я и уезжаю, сделав себе врага в Кити, которую я так полюбила. Ах, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли? Да?
Долли едва могла удерживать улыбку. Она любила Анну, но ей приятно было видеть, что и у ней есть слабости.
— Врага? Это не может быть.
— Я так бы желала, чтобы вы меня любили, как я вас люблю; а теперь я еще больше полюбила вас, — сказала Анна со слезами на глазах. — Ах, как я нынче глупа!
Она провела платком по лицу и стала одеваться.
Уже пред самым отъездом приехал опоздавший Степан Аркадьич, с красным, веселым лицом и запахом вина и сигары.
Чувствительность Анны сообщилась и Долли, и, когда она в последний раз обняла золовку, она прошептала:
— Помни, Анна: что́ ты для меня сделала, я никогда не забуду. И помни, что я люблю и всегда буду любить тебя, как лучшего друга!
— Я не понимаю, за что, — проговорила Анна, целуя ее и скрывая слезы.
— Ты меня поняла и понимаешь. Прощай, моя прелесть!
Глава XXIX
«Ну, все кончено, и слава богу!» — была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась в последний раз с братом, который до третьего звонка загораживал собою дорогу в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом с Аннушкой, и огляделась в полусвете спального вагона. «Слава богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому».
Все в том же духе озабоченности, в котором она находилась весь этот день, Анна с удовольствием и отчетливостью устроилась в дорогу; своими маленькими ловкими руками она отперла и заперла красный мешочек, достала подушечку, положила себе на колени и, аккуратно закутав ноги, спокойно уселась. Больная дама укладывалась уже спать. Две другие дамы заговаривали с ней, и толстая старуха укутывала ноги и выражала замечания о топке. Анна ответила несколько слов дамам, но, не предвидя интереса от разговора, попросила Аннушку достать фонарик, прицепила его к ручке кресла и взяла из своей сумочки разрезной ножик и английский роман. Первое время ей не читалось. Сначала мешала возня и ходьба; потом, когда тронулся поезд, нельзя было не прислушаться к звукам; потом снег, бивший в левое окно и налипавший на стекло, и вид закутанного, мимо прошедшего кондуктора, занесенного снегом с одной стороны, и разговоры о том, какая теперь страшная метель на дворе, развлекали ее внимание. Далее все было то же и то же; та же тряска с постукиваньем, тот же снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару, то же мелькание тех же лиц в полумраке и те же голоса, и Анна стала читать и понимать читаемое. Аннушка уже дремала, держа красный мешочек на коленах широкими руками в перчатках, из которых одна была прорвана. Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать.
Герой романа уже начинал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» — спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: «Тепло, очень тепло, горячо». «Ну что же? — сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. — Что же это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют и могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?» Она презрительно усмехнулась и опять взялась за книгу, но уже решительно не могла понимать того, что читала. Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что в груди что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? «Что там, на ручке, шуба ли это или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?» Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного и занесенного снегом человека прокричал что-то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор. Она попросила Аннушку подать ей опять снятую пелерину и платок, надела их и направилась к двери.
— Выходить изволите? — спросила Аннушка.
— Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко.
И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она сильной рукой взялась за холодный столбик и, придерживая платье, спустилась на платформу и зашла за вагон. Ветер был силен на крылечке, на платформе за вагонами было затишье. С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию.
Глава XXX
Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. На мгновенье буря затихала, но потом опять налетала такими порывами, что, казалось, нельзя было противостоять ей. Между тем какие-то люди бегали, весело переговариваясь, скрипя по доскам платформы и беспрестанно отворяя и затворяя большие двери. Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались стуки молотка по железу. «Депешу дай!» — раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. «Сюда пожалуйте! № 28!» — кричали еще разные голоса, и, занесенные снегом, пробегали обвязанные люди. Какие-то два господина с огнем папирос во рту прошли мимо ее. Она вздохнула еще раз, чтобы надышаться, и уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как еще человек в военном пальто подле нее самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего-нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. Не раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.
— Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? — сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.
— Зачем я еду? — повторил он, глядя ей прямо в глаза. — Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, — сказал он, — я не могу иначе.
И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер засыпал снег с крыши вагона, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не отвечала, и на лице ее он видел борьбу.
— Простите меня, если вам неприятно то, что я сказал, — заговорил он покорно.
Он говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не могла ничего ответить.
— Это дурно, что́ вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что́ вы сказали, как и я забуду, — сказала она наконец.
— Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу…
— Довольно, довольно! — вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался. И, взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона. Но в этих маленьких сенях она остановилась, обдумывая в своем воображении то, что было. Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим. Постояв несколько секунд, она вошла в вагон и села на свое место. То волшебное напряженное состояние, которое ее мучало сначала, не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и тех грезах, которые наполняли ее воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее. К утру Анна задремала, сидя в кресле, и когда проснулась, то уже было бело, светло и поезд подходил к Петербургу. Тотчас же мысли о доме, о муже, о сыне и заботы предстоящего дня и следующих обступили ее.
В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. «Ах, боже мой! отчего у него стали такие уши?» — подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.
— Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, — сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил.
— Сережа здоров? — спросила она.
— И это вся награда, — сказал он, — за мою пылкость? Здоров, здоров…
Глава XXXI
Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел на своем кресле, то прямо устремив глаза вперед себя, то оглядывая входивших и выходивших, и если и прежде он поражал и волновал незнакомых ему людей своим видом непоколебимого спокойствия, то теперь он еще более казался горд и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком, и не мог от этого заснуть.
Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем не потому, чтоб он верил, что произвел впечатление на Анну, он еще не верил этому, — но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость.
Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и с страшною энергией были направлены к одной блаженной цели. И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее. И когда он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды, и увидал Анну, невольно первое слово его сказало ей то самое, что он думал. И он рад был, что сказал ей это, что она знает теперь это и думает об этом. Он не спал всю ночь. Вернувшись в свой вагон, он не переставая перебирал все положения, в которых ее видел, все ее слова, и в его воображении, заставляя замирать сердце, носились картины возможного будущего.
Когда в Петербурге он вышел из вагона, он чувствовал себя после бессонной ночи оживленным и свежим, как после холодной ванны. Он остановился у своего вагона, ожидая ее выхода. «Еще раз увижу, — говорил он себе, невольно улыбаясь, — увижу ее походку, ее лицо; скажет что-нибудь, поворотит голову, взглянет, улыбнется, может быть». Но прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил между толпою. «Ах, да! муж!» Теперь только в первый раз Вронский ясно понял то, что муж было связанное с нею лицо. Он знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку.
Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой, в круглой шляпе, с немного выдающеюся спиной, он поверил в него и испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Походка Алексея Александровича, ворочавшая всем тазом и тупыми ногами, особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой считал несомненное право любить ее. Но она была все та же; и вид ее все так же, физически оживляя, возбуждая и наполняя счастием его душу, подействовал на него. Он приказал подбежавшему к нему из второго класса немцу-лакею взять вещи и ехать, а сам подошел к ней. Он видел первую встречу мужа с женою и заметил с проницательностью влюбленного признак легкого стеснения, с которым она говорила с мужем. «Нет, она не любит и не может любить его», — решил он сам с собою.
Еще в то время, как он подходил к Анне Аркадьевне сзади, он заметил с радостью, что она чувствовала его приближение и оглянулась было и, узнав его, опять обратилась к мужу.
— Хорошо ли вы провели ночь? — сказал он, наклоняясь пред нею и пред мужем вместе и предоставляя Алексею Александровичу принять этот поклон на свой счет и узнать его или не узнать, как ему будет угодно.
— Благодарю вас, очень хорошо, — отвечала она.
Лицо ее, казалось, устало, и не было на нем той игры просившегося то в улыбку, то в глаза оживления; но на одно мгновение при взгляде на него что-то мелькнуло в ее глазах, и, несмотря на то, что огонь этот сейчас же потух, он был счастлив этим мгновением. Она взглянула на мужа, чтоб узнать, знает ли он Вронского. Алексей Александрович смотрел на Вронского с неудовольствием, рассеянно вспоминая, кто это. Спокойствие и самоуверенность Вронского здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность Алексея Александровича.
— Граф Вронский, — сказала Анна.
— А! Мы знакомы, кажется, — равнодушно сказал Алексей Александрович, подавая руку. — Туда ехала с матерью, а назад с сыном, — сказал он, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом. — Вы, верно, из отпуска? — сказал он и, не дожидаясь ответа, обратился к жене своим шуточным тоном: — Что ж, много слез было пролито в Москве при разлуке?
Обращением этим к жене он давал чувствовать Вронскому, что желает остаться один, и, повернувшись к нему, коснулся шляпы; но Вронский обратился к Анне Аркадьевне:
— Надеюсь иметь честь быть у вас, — сказал он.
Алексей Александрович усталыми глазами взглянул на Вронского.
— Очень рад, — сказал он холодно, — по понедельникам мы принимаем. — Затем, отпустив совсем Вронского, он сказал жене: — И как хорошо, что у меня именно было полчаса времени, чтобы встретить тебя, и что я мог показать тебе свою нежность, — продолжал он тем же шуточным тоном.
— Ты слишком уже подчеркиваешь свою нежность, чтоб я очень ценила, — сказала она тем же шуточным тоном, невольно прислушиваясь к звукам шагов Вронского, шедшего за ними. «Но что мне за дело?» — подумала она и стала спрашивать у мужа, как без нее проводил время Сережа.
— О, прекрасно! Mariette говорит, что он был мил очень и… я должен тебя огорчить… не скучал о тебе, не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг, что подарила мне день. Наш милый самовар будет в восторге. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну за то, что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о тебе спрашивала. И знаешь, если я смею советовать, ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.
Графиня Лидия Ивановна была друг ее мужа и центр одного из тех кружков петербургского света, с которым по мужу ближе всех была связана Анна.
— Да ведь я писала ей.
— Но ей все нужно подробно. Съезди, если не устала, мой друг. Ну, тебе карету подаст Кондратий, а я еду в комитет. Опять буду обедать не один, — продолжал Алексей Александрович уже не шуточным тоном. — Ты не поверишь, как я привык…
И он, долго сжимая ей руку, с особенною улыбкой посадил ее в карету.
Глава XXXII
Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «Мама, мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее.
— Я говорил вам, что мама! — кричал он гувернантке. — Я знал!
И сын, так же как и муж, произвел в Анне чувство, похожее на разочарованье. Она воображала его лучше, чем он был в действительности. Она была должна опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, каков он был. Но и такой, каков он был, он был прелестен с своими белокурыми кудрями, голубыми глазами и полными стройными ножками в туго натянутых чулках. Анна испытывала почти физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слышала его наивные вопросы. Анна достала подарки, которые посылали дети Долли, и рассказала сыну, какая в Москве есть девочка Таня и как Таня эта умеет читать и учит даже других детей.
— Что же, я хуже ее? — спросил Сережа.
— Для меня лучше всех на свете.
— Я это знаю, — сказал Сережа, улыбаясь.
Еще Анна не успела напиться кофе, как доложили про графиню Лидию Ивановну. Графиня Лидия Ивановна была высокая полная женщина с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами. Анна любила ее, но нынче она как будто в первый раз увидела ее со всеми ее недостатками.
— Ну что, мой друг, снесли оливковую ветвь? — спросила графиня Лидия Ивановна, только что вошла в комнату.
— Да, все это кончилось, но все это и было не так важно, как мы думали, — отвечала Анна. — Вообще моя belle soeur слишком решительна.
Но графиня Лидия Ивановна, всем до нее не касавшимся интересовавшаяся, имела привычку никогда не слушать того, что ее интересовало; она перебила Анну: — Да, много горя и зла на свете, а я так измучена нынче.
— А что? — спросила Анна, стараясь удержать улыбку.
— Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду и иногда совсем развинчиваюсь. Дело сестричек (это было филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение) пошло было прекрасно, но с этими господами ничего невозможно сделать, — прибавила графиня Лидия Ивановна с насмешливою покорностью судьбе. — Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно. Два-три человека, ваш муж в том числе, понимают все значение этого дела, а другие только роняют. Вчера мне пишет Правдин…
Правдин был известный панславист за границей, и графиня Лидия Ивановна рассказала содержание его письма.
Затем графиня рассказала еще неприятности и козни против дела соединения церквей и уехала торопясь, так как ей в этот день приходилось быть еще на заседании одного общества и в Славянском комитете.
«Ведь все это было и прежде; но отчего я не замечала этого прежде? — сказала себе Анна. — Или она очень раздражена нынче? А в самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она все сердится, и всё у нее враги, и всё враги по христианству и добродетели».
После графини Лидии Ивановны приехала приятельница, жена директора, и рассказала все городские новости. В три часа и она уехала, обещаясь приехать к обеду. Алексей Александрович был в министерстве.
Оставшись одна, Анна дообеденное время употребила на то, чтобы присутствовать при обеде сына (он обедал отдельно) и чтобы привести в порядок свои вещи, прочесть и ответить на записки и письма, которые у нее скопились на столе.
Чувство беспричинного стыда, которое она испытывала дорогой, и волнение совершенно исчезли. В привычных условиях жизни она чувствовала себя опять твердою и безупречною.
Она с удивлением вспомнила свое вчерашнее состояние. «Что же было? Ничего. Вронский сказал глупость, которой легко положить конец, и я ответила так, как нужно было. Говорить об этом мужу не надо и нельзя. Говорить об этом — значит придавать важность тому, что ее не имеет». Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что, живя в свете, всякая женщина может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит себе унизить ее и себя до ревности. «Стало быть, незачем говорить? Да, слава богу, и нечего говорить», — сказала она себе.
Глава XXXIII
Алексей Александрович вернулся из министерства в четыре часа, но, как это часто бывало, не успел войти к ней. Он прошел в кабинет принимать дожидавшихся просителей и подписать некоторые бумаги, принесенные правителем дел. К обеду (всегда человека три обедали у Карениных) приехали: старая кузина Алексея Александровича, директор департамента с женой и один молодой человек, рекомендованный Алексею Александровичу на службу. Анна вышла в гостиную, чтобы занимать их. Ровно в пять часов бронзовые часы Петра I не успели добить пятого удара, как вышел Алексей Александрович в белом галстуке и во фраке с двумя звездами, так как сейчас после обеда ему надо было ехать. Каждая минута жизни Алексея Александровича была занята и распределена. И для того, чтоб успевать сделать то, что ему предстояло каждый день, он держался строжайшей аккуратности. «Без поспешности и без отдыха» — было его девизом. Он вошел, потирая лоб, в залу, раскланялся со всеми и поспешно сел, улыбаясь жене.
— Да, кончилось мое уединение. Ты не поверишь, как неловко (он ударил на слове неловко) обедать одному.
За обедом он поговорил с женой о московских делах, с насмешливою улыбкой спрашивал о Степане Аркадьиче; но разговор шел преимущественно общий, о петербургских служебных и общественных делах. После обеда он провел полчаса с гостями и, опять с улыбкой пожав руку жене, вышел и уехал в совет. Анна не поехала в этот раз ни к княгине Бетси Тверской, которая, узнав о ее приезде, звала ее вечером, ни в театр, где нынче была у нее ложа. Она не поехала преимущественно потому, что платье, на которое она рассчитывала, было не готово. Вообще, занявшись после отъезда гостей своим туалетом, Анна была очень раздосадована. Пред отъездом в Москву она, вообще мастерица одеваться не очень дорого, отдала модистке для переделки три платья. Платья нужно было так переделать, чтоб их нельзя было узнать, и они должны были быть готовы уже три дня тому назад. Оказалось, что два платья были совсем не готовы, а одно переделано не так, как того хотела Анна. Модистка приехала объясняться, утверждая, что так будет лучше, и Анна разгорячилась так, что ей потом совестно было вспоминать. Чтобы совершенно успокоиться, она пошла в детскую и весь вечер провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла его одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер. Ей так легко и спокойно было, так ясно она видела, что все, что ей на железной дороге представлялось столь значительным, был только один из обычных ничтожных случаев светской жизни и что ей ни пред кем, ни пред собой стыдиться нечего. Анна села у камина с английским романом и ждала мужа. Ровно в половине десятого послышался его звонок, и он вошел в комнату.
— Наконец-то ты! — сказала она, протягивая ему руку.
Он поцеловал ее руку и подсел к ней.
— Вообще я вижу, что поездка твоя удалась, — сказал он ей.
— Да, очень, — отвечала она и стала рассказывать ему все сначала: свое путешествие с Вронскою, свой приезд, случай на железной дороге. Потом рассказала свое впечатление жалости к брату сначала, потом к Долли.
— Я не полагаю, чтобы можно было извинять такого человека, хотя он и твой брат, — сказал Алексей Александрович строго.
Анна улыбнулась. Она поняла, что он сказал это именно затем, чтобы показать, что соображения родства не могут остановить его в высказывании своего искреннего мнения. Она знала эту черту в своем муже и любила ее.
— Я рад, что все кончилось благополучно и что ты приехала, — продолжал он. — Ну, что говорят там про новое положение, которое я провел в совете?
Анна ничего не слышала об этом положении, и ей стало совестно, что она так легко могла забыть о том, что для него было так важно.
— Здесь, напротив, это наделало много шума, — сказал он с самодовольною улыбкой.
Она видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.
— Я очень, очень был рад. Это доказывает, что, наконец, у нас начинает устанавливаться разумный и твердый взгляд на это дело.
Допив со сливками и хлебом свой второй стакан чая, Алексей Александрович встал и пошел в свой кабинет.
— А ты никуда не поехала; тебе, верно, скучно было? — сказал он.
— О нет! — отвечала она, встав за ним и провожая его чрез залу в кабинет. — Что же ты читаешь теперь? — спросила она.
— Теперь я читаю Duc de Lille, «Poésie des enfers»[17], — отвечал он. — Очень замечательная книга.
Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей, и, положив свою руку под его, проводила его до дверей кабинета. Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти все его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать. Она знала, что в области политики, философии, богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные и твердые мнения. Он любил говорить о Шекспире, Рафаэле, Бетховене, о значении новых школ поэзии и музыки, которые все были у него распределены с очень ясною последовательностью.
— Ну, и бог с тобой, — сказала она у двери кабинета, где уже были приготовлены ему абажур на свече и графин воды у кресла. — А я напишу в Москву.
Он пожал ей руку и опять поцеловал ее.
«Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, — говорила себе Анна, вернувшись к себе, как будто защищая его пред кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. — Но что это уши у него так странно выдаются! Или он обстригся?»
Ровно в двенадцать, когда Анна еще сидела за письменным столом, дописывая письмо к Долли, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.
— Пора, пора, — сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.
«И какое право имел он так смотреть на него?» — подумала Анна, вспоминая взгляд Вронского на Алексея Александровича.
Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз и улыбки: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным.
Глава XXXIV
Уезжая из Петербурга, Вронский оставил свою большую квартиру на Морской приятелю и любимому товарищу Петрицкому.
Петрицкий был молодой поручик, не особенно знатный и не только не богатый, но кругом в долгах, к вечеру всегда пьяный и часто за разные и смешные и грязные истории попадавший на гауптвахту, но любимый и товарищами и начальством. Подъезжая в двенадцатом часу с железной дороги к своей квартире, Вронский увидал у подъезда знакомую ему извозчичью карету. Из-за двери еще на свой звонок он услыхал хохот мужчин и французский лепет женского голоса и крик Петрицкого: «Если кто из злодеев, то не пускать!» Вронский не велел денщику говорить о себе и потихоньку вошел в первую комнату. Баронесса Шильтон, приятельница Петрицкого, блестя лиловым атласом платья и румяным белокурым личиком и, как канарейка, наполняя всю комнату своим парижским говором, сидела пред круглым столом, варя кофе. Петрицкий в пальто и ротмистр Камеровский в полной форме, вероятно со службы, сидели вокруг нее.
— Браво! Вронский! — закричал Петрицкий, вскакивая и гремя стулом. — Сам хозяин! Баронесса, кофею ему из нового кофейника. Вот не ждали! Надеюсь, ты доволен украшением твоего кабинета, — сказал он, указывая на баронессу. — Вы ведь знакомы?
— Еще бы! — сказал Вронский, весело улыбаясь и пожимая маленькую ручку баронессы. — Как же! старый друг.
— Вы домой с дороги, — сказала баронесса, — так я бегу. Ах, я уеду сию минуту, если я мешаю.
— Вы дома там, где вы, баронесса, — сказал Вронский. — Здравствуй, Камеровский, — прибавил он, холодно пожимая руку Камеровского.
— Вот вы никогда не умеете говорить такие хорошенькие вещи, — обратилась баронесса к Петрицкому.
— Нет, отчего же? После обеда и я скажу не хуже.
— Да после обеда нет заслуги! Ну, так я вам дам кофею, идите мойтесь и убирайтесь, — сказала баронесса, опять садясь и заботливо поворачивая винтик в новом кофейнике. — Пьер, дайте кофе, — обратилась она к Петрицкому, которого она называла Пьер, по его фамилии Петрицкий, не скрывая своих отношений с ним. — Я прибавлю.
— Испортите.
— Нет, не испорчу! Ну, а ваша жена? — сказала вдруг баронесса, перебивая разговор Вронского с товарищем. — Вы не привезли вашу жену? Мы здесь женили вас.
— Нет, баронесса. Я рожден цыганом и умру цыганом.
— Тем лучше, тем лучше. Давайте руку.
И баронесса, не отпуская Вронского, стала ему рассказывать, пересыпая шутками, свои последние планы жизни и спрашивать его совета.
— Он все не хочет давать мне развода! Ну что же мне делать? (Он был муж ее.) Я теперь хочу процесс начинать. Как вы мне посоветуете?
Камеровский, смотрите же за кофеем — ушел; вы видите, я занята делами! Я хочу процесс, потому что состояние мне нужно мое. Вы понимаете ли эту глупость, что я ему будто бы неверна, — с презрением сказала она, — и от этого он хочет пользоваться моим имением.
Вронский слушал с удовольствием этот веселый лепет хорошенькой женщины, поддакивал ей, давал полушутливые советы и вообще тотчас же принял свой привычный тон обращения с этого рода женщинами. В его петербургском мире все люди разделялись на два совершенно противоположные сорта. Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которою он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным, воздержным и твердым, что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги, — и разные тому подобные глупости. Это был сорт людей старомодных и смешных. Но был другой сорт людей, настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, веселым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться.
Вронский только в первую минуту был ошеломлен после впечатлений совсем другого мира, привезенных им из Москвы; но тотчас же, как будто всунул ноги в старые туфли, он вошел в свой прежний веселый и приятный мир.
Кофе так и не сварился, а обрызгал всех и ушел и произвел именно то самое, что было нужно, то есть подал повод к шуму и смеху и залил дорогой ковер и платье баронессы.
— Ну, теперь прощайте, а то вы никогда не умоетесь, и на моей совести будет главное преступление порядочного человека, нечистоплотность. Так вы советуете нож к горлу?
— Непременно, и так, чтобы ваша ручка была поближе от его губ. Он поцелует вашу ручку, и все кончится благополучно, — отвечал Вронский.
— Так нынче во Французском! — И, зашумев платьем, она исчезла.
Камеровский поднялся тоже, а Вронский, не дожидаясь его ухода, подал ему руку и отправился в уборную. Пока он умывался, Петрицкий описал ему в кратких чертах свое положение, насколько оно изменилось после отъезда Вронского. Денег нет ничего. Отец сказал, что не даст и не заплатит долгов. Портной хочет посадить, и другой тоже непременно грозит посадить. Полковой командир объявил, что если эти скандалы не прекратятся, то надо выходить. Баронесса надоела, как горькая редька, особенно тем, что все хочет давать деньги; а есть одна, он ее покажет Вронскому, чудо, прелесть, в восточном строгом стиле, «genre рабыни Ребеки, понимаешь». С Беркошевым тоже вчера разбранился, и он хотел прислать секундантов, но, разумеется, ничего не выйдет. Вообще же все превосходно и чрезвычайно весело. И, не давая товарищу углубляться в подробности своего положения, Петрицкий пустился рассказывать ему все интересные новости. Слушая столь знакомые рассказы Петрицкого в столь знакомой обстановке своей трехлетней квартиры, Вронский испытывал приятное чувство возвращения к привычной и беззаботной петербургской жизни.
— Не может быть! — закричал он, отпустив педаль умывальника, которым он обливал свою красную здоровую шею. — Не может быть! — закричал он при известии о том, что Лора сошлась с Милеевым и бросила Фертингофа. — И он все так же глуп и доволен? Ну, а Бузулуков что?
— Ах, с Бузулуковым была история — прелесть! — закричал Петрицкий. — Ведь его страсть — балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал в новой каске. Ты видел новые каски? Очень хороши, легче. Только стоит он… Нет, ты слушай.
— Да я слушаю, — растираясь мохнатым полотенцем, отвечал Вронский.
— Проходит великая княгиня с каким-то послом, и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Великая княгиня и хотела показать новую каску… Видят, наш голубчик стоит. (Петрицкий представил, как он стоит с каской.) Великая княгиня попросила себе подать каску, — он не дает. Что такое? Только ему мигают, кивают, хмурятся. Подай. Не дает. Замер. Можешь себе представить!.. Только этот… как его… хочет уже взять у него каску… не дает!.. Он вырвал, подает великой княгине. «Вот эта новая», — говорит великая княгиня. Повернула каску, и, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфеты, два фунта конфет!.. Он это набрал, голубчик!
Вронский покатился со смеху. И долго потом, говоря уже о другом, закатывался своим здоровым смехом, выставляя свои крепкие сплошные зубы, когда вспоминал о каске.
Узнав все новости, Вронский с помощию лакея оделся в мундир и поехал являться. Явившись, он намерен был съездить к брату, к Бетси и сделать несколько визитов с тем, чтоб начать ездить в тот свет, где бы он мог встречать Каренину. Как и всегда в Петербурге, он выехал из дома с тем, чтобы не возвращаться до поздней ночи.
Часть вторая
Глава I
В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити и что нужно предпринять для восстановления ее ослабевающих сил. Она была больна, и с приближением весны здоровье ее становилось хуже. Домашний доктор давал ей рыбий жир, потом железо, потом лапис, но так как ни то, ни другое, ни третье не помогало и так как он советовал от весны уехать за границу, то приглашен был знаменитый доктор. Знаменитый доктор, не старый еще, весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Он находил это естественным, потому что делал это каждый день и при этом ничего не чувствовал и не думал, как ему казалось, дурного и поэтому стыдливость в девушке он считал не только остатком варварства, но и оскорблением себе.
Надо было покориться, так как, несмотря на то, что все доктора учились в одной школе, по одним и тем же книгам, знали одну науку, и несмотря на то, что некоторые говорили, что этот знаменитый доктор был дурной доктор, в доме княгини и в ее кругу было признано почему-то, что этот знаменитый доктор один знает что-то особенное и один может спасти Кити. После внимательного осмотра и постукиванья растерянной и ошеломленной от стыда больной знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем. Князь хмурился, покашливая, слушая доктора. Он, как поживший, не глупый и не больной человек, не верил в медицину и в душе злился на всю эту комедию, тем более что едва ли не он один вполне понимал причину болезни Кити. «То-то пустобрех», — думал он, применяя в мыслях это название из охотничьего словаря к знаменитому доктору и слушая его болтовню о признаках болезни дочери. Доктор между тем с трудом удерживал выражение презрения к этому старому баричу и с трудом спускался до низменности его понимания. Он понимал, что с стариком говорить нечего и что глава в этом доме — мать. Пред нею-то он намеревался рассыпать свой бисер. В это время княгиня вошла в гостиную с домашним доктором. Князь отошел, стараясь не дать заметить, как ему смешна была вся эта комедия. Княгиня была растеряна и не знала, что делать. Она чувствовала себя виноватою пред Кити.
— Ну, доктор, решайте нашу судьбу, — сказала княгиня. — Говорите мне всё. — «Есть ли надежда?» — хотела она сказать, но губы ее задрожали, и она не могла выговорить этот вопрос. — Ну что, доктор?..
— Сейчас, княгиня, переговорю с коллегой и тогда буду иметь честь доложить вам свое мнение.
— Так нам вас оставить?
— Как вам будет угодно.
Княгиня, вздохнув, вышла.
Когда доктора остались одни, домашний врач робко стал излагать свое мнение, состоящее в том, что есть начало туберкулезного процесса, но… и т. д. Знаменитый доктор слушал его и в середине его речи посмотрел на свои крупные золотые часы.
— Так, — сказал он. — Но…
Домашний врач замолк почтительно на середине речи.
— Определить, как вы знаете, начало туберкулезного процесса мы не можем; до появления каверн нет ничего определенного. Но подозревать мы можем. И указания есть: дурное питание, нервное возбуждение и прочее. Вопрос стоит так: при подозрении туберкулезного процесса что нужно сделать, чтобы поддержать питание?
— Но, ведь вы знаете, тут всегда скрываются нравственные, духовные причины, — с тонкою улыбкой позволил себе вставить домашний доктор.
— Да, это само собой разумеется, — отвечал знаменитый доктор, опять взглянув на часы. — Виноват; что, поставлен ли Яузский мост или надо все еще кругом объезжать? — спросил он. — А! поставлен. Да, ну так я в двадцать минут могу быть. Так мы говорили, что вопрос так поставлен: поддержать питание и исправить нервы. Одно в связи с другим, надо действовать на обе стороны круга.
— Но поездка за границу? — спросил домашний доктор.
— Я враг поездок за границу. И изволите видеть: если есть начало туберкулезного процесса, чего мы знать не можем, то поездка за границу не поможет. Необходимо такое средство, которое бы поддерживало питание и не вредило.
И знаменитый доктор изложил свой план лечения водами Соденскими, при назначении которых главная цель, очевидно, состояла в том, что они повредить не могут.
Домашний доктор внимательно и почтительно выслушал.
— Но в пользу поездки за границу я бы выставил перемену привычек, удаление от условий, вызывающих воспоминания. И потом матери хочется, — сказал он.
— А! Ну, в этом случае, что ж, пускай едут; только повредят эти немецкие шарлатаны… Надо, чтобы слушались… Ну, так пускай едут.
Он опять взглянул на часы.
— О! уже пора, — и пошел к двери.
Знаменитый доктор объявил княгине (чувство приличия подсказало это), что ему нужно видеть еще раз больную.
— Как! еще раз осматривать! — с ужасом воскликнула мать.
— О нет, мне некоторые подробности, княгиня.
— Милости просим.
И мать, сопутствуемая доктором, вошла в гостиную к Кити. Исхудавшая и румяная, с особенным блеском в глазах вследствие перенесенного стыда, Кити стояла посреди комнаты. Когда доктор вошел, она вспыхнула, и глаза ее наполнились слезами. Вся ее болезнь и леченье представлялись ей такою глупою, даже смешною вещью! Лечение ее представлялось ей столь же смешным, как составление кусков разбитой вазы. Сердце ее было разбито. Что же они хотят лечить ее пилюлями и порошками? Но нельзя было оскорблять мать, тем более что мать считала себя виноватою.
— Потрудитесь присесть, княжна, — сказал знаменитый доктор.
Он с улыбкой сел против нее, взял пульс и опять стал делать скучные вопросы. Она отвечала ему и вдруг, рассердившись, встала.
— Извините меня, доктор, но это, право, ни к чему не поведет, и вы у меня по три раза то же самое спрашиваете.
Знаменитый доктор не обиделся.
— Болезненное раздражение, — сказал он княгине, когда Кити вышла. — Впрочем, я кончил…
И доктор пред княгиней, как пред исключительно умною женщиной, научно определил положение княжны и заключил наставлением о том, как пить те воды, которые были не нужны. На вопрос, ехать ли за границу, доктор углубился в размышления, как бы разрешая трудный вопрос. Решение, наконец, было изложено: ехать и не верить шарлатанам, а во всем обращаться к нему.
Как будто что-то веселое случилось после отъезда доктора. Мать повеселела, вернувшись к дочери, и Кити притворилась, что она повеселела. Ей часто, почти всегда, приходилось теперь притворяться.
— Право, я здорова, maman. Но если вы хотите ехать, поедемте! — сказала она и, стараясь показать, что интересуется предстоящею поездкой, стала говорить о приготовлениях к отъезду.
Глава II
Вслед за доктором приехала Долли. Она знала, что в этот день должен быть консилиум, и, несмотря на то, что недавно поднялась от родов (она родила девочку в конце зимы), несмотря на то, что у ней было много своего горя и забот, оставив грудного ребенка и заболевшую девочку, она заехала узнать об участи Кити, которая решалась нынче.
— Ну, что? — сказала она, входя в гостиную и не снимая шляпы. — Вы все веселые. Верно, хорошо?
Ей попробовали рассказывать, что говорил доктор, но оказалось, что, хотя доктор и говорил очень складно и долго, никак нельзя было передать того, что он сказал. Интересно было только то, что решено ехать за границу.
Долли невольно вздохнула. Лучший друг ее, сестра, уезжала. А жизнь ее была не весела. Отношения к Степану Аркадьичу после примирения сделались унизительны. Спайка, сделанная Анной, оказалась непрочна, и семейное согласие надломилось опять в том же месте. Определенного ничего не было, но Степана Аркадьича никогда почти не было дома, денег тоже никогда почти не было дома, и подозрения неверностей постоянно мучали Долли, и она уже отгоняла их от себя, боясь испытанных страданий ревности. Первый взрыв ревности, раз пережитый, уже не мог возвратиться, и даже открытие неверности не могло бы уже так подействовать на нее, как в первый раз. Такое открытие теперь только лишило бы ее семейных привычек, и она позволяла себя обманывать, презирая его и больше всего себя за эту слабость. Сверх того, заботы большого семейства беспрестанно мучали ее: то кормление грудного ребенка не шло, то нянька ушла, то, как теперь, заболел один из детей.
— Что, как твои? — спросила мать.
— Ах, maman, у вас своего горя много. Лили заболела, и я боюсь, что скарлатина. Я вот теперь выехала, чтоб узнать, а то засяду уже безвыездно, если, избави бог, скарлатина.
Старый князь после отъезда доктора тоже вышел из своего кабинета и, подставив свою щеку Долли и поговорив с ней, обратился к жене:
— Как же решаете, едете? Ну, а со мной что хотите делать?
— Я думаю, тебе остаться, Александр Андреич, — сказала жена.
— Как хотите.
— Maman, отчего же папа не ехать с нами? — сказала Кити. — И ему веселей и нам.
Старый князь встал и погладил рукой волосы Кити. Она подняла лицо и, насильно улыбаясь, смотрела на него. Ей всегда казалось, что он лучше всех в семье понимает ее, хотя он мало говорил с ней. Она была, как меньшая, любимица отца, и ей казалось, что любовь его к ней делала его проницательным. Теперь, встретившись с его голубыми, добрыми глазами, пристально смотревшими на нее с его сморщенного лица, ей казалось, что он насквозь видит ее и понимает все то нехорошее, что в ней делается. Она, краснея, потянулась к нему, ожидая поцелуя, но он только потрепал ее по волосам и проговорил:
— Эти глупые шиньоны! До настоящей дочери и не доберешься, а ласкаешь волосы дохлых баб. Ну что, Долинька, — обратился он к старшей дочери, — твой козырь что поделывает?
— Ничего, папа, — отвечала Долли, понимая, что речь идет о муже. — Все ездит, я его почти не вижу, — не могла она не прибавить с насмешливою улыбкой.
— Что ж, он не уехал еще в деревню лес продавать?
— Нет, все собирается.
— Вот как! — проговорил князь. — Так и мне собираться? Слушаю-с, — обратился он к жене, садясь. — А ты вот что, Катя, — прибавил он к меньшой дочери, — ты когда-нибудь, в один прекрасный день, проснись и скажи себе: да ведь я совсем здорова и весела, и пойдем с папа опять рано утром по морозцу гулять. А?
Казалось, очень просто то, что сказал отец, но Кити при этих словах смешалась и растерялась, как уличенный преступник. «Да, он все знает, все понимает и этими словами говорит мне, что хотя и стыдно, а надо пережить свой стыд». Она не могла собраться с духом ответить что-нибудь. Начала было и вдруг расплакалась и выбежала из комнаты.
— Вот твои шутки! — напустилась княгиня на мужа. — Ты всегда… — начала она свою укоризненную речь.
Князь слушал довольно долго упреки княгини и молчал, но лицо его все более и более хмурилось.
— Она так жалка, бедняжка, так жалка, а ты не чувствуешь, что ей больно от всякого намека на то, что причиной. Ах! так ошибаться в людях! — сказала княгиня, и по перемене ее тона Долли и князь поняли, что она говорила о Вронском. — Я не понимаю, как нет законов против таких гадких, неблагородных людей.
— Ах, не слушал бы! — мрачно проговорил князь, вставая с кресла и как бы желая уйти, но останавливаясь в дверях. — Законы есть, матушка, и если ты уж вызвала меня на это, то я тебе скажу, кто виноват во всем: ты и ты, одна ты. Законы против таких молодчиков всегда были и есть! Да-с, если бы не было того, чего не должно было быть, я — старик, но я бы поставил его на барьер, этого франта. Да, а теперь и лечите, возите к себе этих шарлатанов.
Князь, казалось, имел сказать еще многое, но как только княгиня услыхала его тон, она, как это всегда бывало в серьезных вопросах, тотчас же смирилась и раскаялась.
— Alexandre, Alexandre, — шептала она, подвигаясь, и расплакалась.
Как только она заплакала, князь тоже затих. Он подошел к ней.
— Ну, будет, будет! И тебе тяжело, я знаю. Что делать? Беды большой нет. Бог милостив… благодарствуй… — говорил он, уже сам не зная, что говорит, и отвечая на мокрый поцелуй княгини, который он почувствовал на своей руке, и вышел из комнаты.
Еще как только Кити в слезах вышла из комнаты, Долли с своею материнскою, семейною привычкой тотчас же увидала, что тут предстоит женское дело, и приготовилась сделать его. Она сняла шляпку и, нравственно засучив рукава, приготовилась действовать. Во время нападения матери на отца она пыталась удерживать мать, насколько позволяла дочерняя почтительность. Во время взрыва князя она молчала; она чувствовала стыд за мать и нежность к отцу за его сейчас же вернувшуюся доброту; но когда отец ушел, она собралась сделать главное, что было нужно, — идти к Кити и успокоить ее.
— Я вам давно хотела сказать, maman: вы знаете ли, что Левин хотел сделать предложение Кити, когда он был здесь в последний раз? Он говорил Стиве.
— Ну что ж? Я не понимаю…
— Так, может быть, Кити отказала ему?.. Она вам не говорила?
— Нет, она ничего не говорила ни про того, ни про другого; она слишком горда. Но я знаю, что все от этого…
— Да, вы представьте себе, если она отказала Левину, — а она бы не отказала ему, если б не было того, я знаю… И потом этот так ужасно обманул ее.
Княгине слишком страшно было думать, как много она виновата пред дочерью, и она рассердилась.
— Ах, я уж ничего не понимаю! Нынче всё хотят своим умом жить, матери ничего не говорят, а потом вот и…
— Maman, я пойду к ней.
— Поди. Разве я тебе запрещаю? — сказала мать.
Глава III
Войдя в маленький кабинет Кити, хорошенькую, розовенькую, с куколками vieux saxe[18], комнатку, такую же молоденькую, розовенькую и веселую, какою была сама Кити еще два месяца тому назад, Долли вспомнила, как убирали они вместе прошлого года эту комнатку, с каким весельем и любовью. У ней похолодело сердце, когда она увидала Кити, сидевшую на низеньком, ближайшем от двери стуле и устремившую неподвижные глаза на угол ковра. Кити взглянула на сестру, и холодное, несколько суровое выражение ее лица не изменилось.
— Я теперь уеду и засяду дома, и тебе нельзя будет ко мне, — сказала Дарья Александровна, садясь подле нее. — Мне хочется поговорить с тобой.
— О чем? — испуганно подняв голову, быстро спросила Кити.
— О чем, как не о твоем горе?
— У меня нет горя.
— Полно, Кити. Неужели ты думаешь, что я могу не знать? Я все знаю. И поверь мне, это так ничтожно… Мы все прошли через это.
Кити молчала, и лицо ее имело строгое выражение.
— Он не стоит того, чтобы ты страдала из-за него, — продолжала Дарья Александровна, прямо приступая к делу.
— Да, потому что он мною пренебрег, — дребезжащим голосом проговорила Кити. — Не говори! Пожалуйста, не говори!
— Да кто же тебе это сказал? Никто этого не говорил. Я уверена, что он был влюблен в тебя и остался влюблен, но…
— Ах, ужаснее всего мне эти соболезнованья! — вскрикнула Кити, вдруг рассердившись. Она повернулась на стуле, покраснела и быстро зашевелила пальцами, сжимая то тою, то другою рукой пряжку пояса, которую она держала. Долли знала эту манеру сестры перехватывать руками, когда она приходила в горячность; она знала, как Кити способна была в минуту горячности забыться и наговорить много лишнего и неприятного, и Долли хотела успокоить ее; но было уже поздно.
— Что, что ты хочешь мне дать почувствовать, что? — говорила Кити быстро. — То, что я была влюблена в человека, который меня знать не хотел, и что я умираю от любви к нему? И это мне говорит сестра, которая думает, что… что… что она соболезнует!.. Не хочу я этих сожалений и притворств!
— Кити, ты несправедлива.
— Зачем ты мучаешь меня?
— Да я, напротив… Я вижу, что огорчена…
Но Кити в своей горячке не слышала ее.
— Мне не о чем сокрушаться и утешаться. Я настолько горда, что никогда не позволю себе любить человека, который меня не любит.
— Да я и не говорю… Одно — скажи мне правду, — проговорила, взяв ее за руку, Дарья Александровна, — скажи мне, Левин говорил тебе?..
Упоминание о Левине, казалось, лишило Кити последнего самообладания; она вскочила со стула и, бросив пряжку о землю и делая быстрые жесты руками, заговорила:
— К чему тут еще Левин? Не понимаю, зачем тебе нужно мучить меня? Я сказала и повторяю, что я горда и никогда, никогда я не сделаю то, что ты делаешь, — чтобы вернуться к человеку, который тебе изменил, который полюбил другую женщину. Я не понимаю, не понимаю этого! Ты можешь, а я не могу!
И, сказав эти слова, она взглянула на сестру, и, увидев, что Долли молчит, грустно опустив голову, Кити, вместо того чтобы выйти из комнаты, как намеревалась, села у двери и, закрыв лицо платком, опустила голову.
Молчание продолжалось минуты две. Долли думала о себе. То свое унижение, которое она всегда чувствовала, особенно больно отозвалось в ней, когда о нем напомнила ей сестра. Она не ожидала такой жестокости от сестры и сердилась на нее. Но вдруг она услыхала шум платья и вместе звук разразившегося сдержанного рыданья, и чьи-то руки снизу обняли ее шею. Кити на коленях стояла пред ней.
— Долинька, я так, так несчастна! — виновато прошептала она.
И покрытое слезами милое лицо спряталось в юбке платья Дарьи Александровны.
Как будто слезы были та необходимая мазь, без которой не могла идти успешно машина взаимного общения между двумя сестрами, — сестры после слез разговорились не о том, что занимало их; но, и говоря о постороннем, они поняли друг друга. Кити поняла, что сказанное ею в сердцах слово о неверности мужа и об унижении до глубины сердца поразило бедную сестру, но что она прощала ей. Долли, с своей стороны, поняла все, что она хотела знать; она убедилась, что догадки ее были верны, что горе, неизлечимое горе Кити состояло именно в том, что Левин делал предложение и что она отказала ему, а Вронский обманул ее, и что она готова была любить Левина и ненавидеть Вронского. Кити ни слова не сказала об этом; она говорила только о своем душевном состоянии.
— У меня нет никакого горя, — говорила она, успокоившись, — но ты можешь ли понять, что мне все стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама. Ты не можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.
— Да какие же могут быть у тебя гадкие мысли? — спросила Долли, улыбаясь.
— Самые, самые гадкие и грубые; не могу тебе сказать. Это не тоска, не скука, а гораздо хуже. Как будто все, что было хорошего во мне, все спряталось, а осталось одно самое гадкое. Ну, как тебе сказать? — продолжала она, видя недоуменье в глазах сестры. — Папа сейчас мне начал говорить… мне кажется, он думает только, что мне нужно выйти замуж. Мама везет меня на бал: мне кажется, что она только затем везет меня, чтобы поскорее выдать замуж и избавиться от меня. Я знаю, что это неправда, но не могу отогнать этих мыслей. Женихов так называемых я видеть не могу. Мне кажется, что они с меня мерку снимают. Прежде ехать куда-нибудь в бальном платье для меня было просто удовольствие, я собой любовалась; теперь мне стыдно, неловко. Ну, что хочешь! Доктор… Ну…
Кити замялась; она хотела далее сказать, что с тех пор, как с ней сделалась эта перемена, Степан Аркадьич ей стал невыносимо неприятен и что она не может видеть его без представлений самых грубых и безобразных.
— Ну да, все мне представляется в самом грубом, гадком виде, — продолжала она. — Это моя болезнь. Может быть, это пройдет…
— А ты не думай…
— Не могу. Только с детьми мне хорошо, только у тебя.
— Жаль, что нельзя тебе бывать у меня.
— Нет, я приеду. У меня была скарлатина, и я упрошу maman.
Кити настояла на своем и переехала к сестре и всю скарлатину, которая действительно пришла, ухаживала за детьми. Обе сестры благополучно выходили всех шестерых детей, но здоровье Кити не поправилось, и великим постом Щербацкие уехали за границу.
Глава IV
Петербургский высший круг, собственно, один; все знают друг друга, даже ездят друг к другу. Но в этом большом круге есть свои подразделения. Анна Аркадьевна Каренина имела друзей и тесные связи в трех различных кругах. Один круг был служебный, официальный круг ее мужа, состоявший из его сослуживцев и подчиненных, самым разнообразным и прихотливым образом связанных и разъединенных в общественных условиях. Анна теперь с трудом могла вспомнить то чувство почти набожного уважения, которое она в первое время имела к этим лицам. Теперь она знала всех их, как знают друг друга в уездном городе; знала, у кого какие привычки и слабости, у кого какой сапог жмет ногу; знала их отношения друг к другу и к главному центру; знала, кто за кого и как и чем держится и кто с кем и в чем сходятся и расходятся; но этот круг правительственных, мужских интересов никогда, несмотря на внушения графини Лидии Ивановны, не мог интересовать ее, и она избегала его.
Другой близкий Анне кружок — это был тот, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру. Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его «совестью петербургского общества». Алексей Александрович очень дорожил этим кружком, и Анна, так умевшая сживаться со всеми, нашла себе в первое время своей петербургской жизни друзей и в этом круге. Теперь же, по возвращении из Москвы, кружок этот ей стал невыносим. Ей показалось, что и она и все они притворяются, и ей стало так скучно и неловко в этом обществе, что она сколько возможно менее ездила к графине Лидии Ивановне.
Третий круг, наконец, где она имела связи, был, собственно, свет, — свет балов, обедов, блестящих туалетов, свет, державшийся одною рукой за двор, чтобы не спуститься до полусвета, который члены этого круга думали, что презирали, но с которым вкусы у него были не только сходные, но одни и те же. Связь ее с этим кругом держалась чрез княгиню Бетси Тверскую, жену ее двоюродного брата, у которой было сто двадцать тысяч дохода и которая с самого появления Анны в свет особенно полюбила ее, ухаживала за ней и втягивала в свой круг, смеясь над кругом графини Лидии Ивановны.
— Когда стара буду и дурна, я сделаюсь такая же, — говорила Бетси, — но для вас, для молодой, хорошенькой женщины, еще рано в эту богадельню.
Анна первое время избегала, сколько могла, этого света княгини Тверской, так как он требовал расходов выше ее средств, да и по душе она предпочитала первый; но после поездки в Москву сделалось наоборот. Она избегала нравственных друзей своих и ездила в большой свет. Там она встречала Вронского и испытывала волнующую радость при этих встречах. Особенно часто встречала она Вронского у Бетси, которая была урожденная Вронская и ему двоюродная. Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, как она встречалась с ним, в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла затушить выражение этой радости.
Первое время Анна искренно верила, что она недовольна им за то, что он позволяет себе преследовать ее; но скоро по возвращении своем из Москвы, приехав на вечер, где она думала встретить его, а его не было, она по овладевшей ею грусти ясно поняла, что она обманывала себя, что это преследование не только не неприятно ей, но что оно составляет весь интерес ее жизни.
Знаменитая певица пела второй раз, и весь большой свет был в театре. Увидав из своего кресла в первом ряду кузину, Вронский, не дождавшись антракта, вошел к ней в ложу.
— Что ж вы не приехали обедать? — сказала она ему. — Удивляюсь этому ясновиденью влюбленных, — прибавила она с улыбкой, так, чтоб он один слышал: — Она не была. Но приезжайте после оперы.
Вронский вопросительно взглянул на нее. Она нагнула голову. Он улыбкой поблагодарил ее и сел подле нее.
— А как я вспоминаю ваши насмешки! — продолжала княгиня Бетси, находившая особенное удовольствие в следовании за успехом этой страсти. — Куда это все делось! Вы пойманы, мой милый.
— Я только того и желаю, чтобы быть пойманным, — отвечал Вронский с своею спокойною добродушною улыбкой. — Если я жалуюсь, то на то только, что слишком мало пойман, если говорить правду. Я начинаю терять надежду.
— Какую ж вы можете иметь надежду? — сказала Бетси, оскорбившись за своего друга, — entendons nous…[19] — Но в глазах ее бегали огоньки, говорившие, что она очень хорошо, и точно так же, как и он, понимает, какую он мог иметь надежду.
— Никакой, — смеясь и выставляя свои сплошные зубы, сказал Вронский. — Виноват, — прибавил он, взяв из ее руки бинокль и принявшись оглядывать чрез ее обнаженное плечо противоположный ряд лож. — Я боюсь, что становлюсь смешон.
Он знал очень хорошо, что в глазах Бетси и всех светских людей он не рисковал быть смешным. Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой, опустил бинокль и посмотрел на кузину.
— А отчего вы не приехали обедать? — сказала она, любуясь им.
— Это надо рассказать вам. Я был занят, и чем? Даю вам это из ста, из тысячи… не угадаете. Я мирил мужа с оскорбителем его жены. Да, право!
— Что ж, и помирили?
— Почти.
— Надо, чтобы вы мне это рассказали, — сказала она, вставая. — Приходите в тот антракт.
— Нельзя; я еду во Французский театр.
— От Нильсон? — с ужасом спросила Бетси, которая ни за что бы не распознала Нильсон от всякой хористки.
— Что ж делать? Мне там свиданье, все по этому делу моего миротворства.
— Блаженны миротворцы, они спасутся, — сказала Бетси, вспоминая что-то подобное, слышанное ею от кого-то. — Ну, так садитесь, расскажите, что такое?
И она опять села.
Глава V
— Это немножко нескромно, но так мило, что ужасно хочется рассказать, — сказал Вронский, глядя на нее смеющимися глазами. — Я не буду называть фамилий.
— Но я буду угадывать, тем лучше.
— Слушайте же: едут два веселые молодые человека…
— Разумеется, офицеры вашего полка?
— Я не говорю офицеры, просто два позавтракавшие молодые человека…
— Переводите: выпившие.
— Может быть. Едут на обед к товарищу, в самом веселом расположении духа. И видят, хорошенькая женщина обгоняет их на извозчике, оглядывается и, им по крайней мере кажется, кивает им и смеется. Они, разумеется, за ней. Скачут во весь дух. К удивлению их, красавица останавливается у подъезда того самого дома, куда они едут. Красавица взбегает на верхний этаж. Они видят только румяные губки из-под короткого вуаля и прекрасные маленькие ножки.
— Вы с таким чувством это рассказываете, что мне кажется, вы сами один из этих двух.
— А сейчас вы мне что говорили? Ну, молодые люди входят к товарищу, у него обед прощальный. Тут, точно, они выпивают, может быть, лишнее, как всегда на прощальных обедах. И за обедом расспрашивают, кто живет наверху в этом доме. Никто не знает, и только лакей хозяина на их вопрос: живут ли наверху мамзели, отвечает, что их тут очень много. После обеда молодые люди отправляются в кабинет к хозяину и пишут письмо к неизвестной. Написали страстное письмо, признание, и сами несут письмо наверх, чтобы разъяснить то, что в письме оказалось бы не совсем понятным.
— Зачем вы мне такие гадости рассказываете? Ну?
— Звонят. Выходит девушка, они дают письмо и уверяют девушку, что оба так влюблены, что сейчас умрут тут у двери. Девушка в недоумении ведет переговоры. Вдруг является господин с бакенбардами колбасиками, красный, как рак, объявляет, что в доме никто не живет, кроме его жены, и выгоняет обоих.
— Почему же вы знаете, что у него бакенбарды, как вы говорите, колбасиками?
— А вот слушайте. Нынче я ездил мирить их.
— Ну, и что же?
— Тут-то самое интересное. Оказывается, что это счастливая чета титулярного советника и титулярной советницы. Титулярный советник подает жалобу, и я делаюсь примирителем, и каким! Уверяю вас, Талейран ничто в сравнении со мной.
— В чем же трудность?
— Да вот послушайте… Мы извинились как следует: «Мы в отчаянии, мы просим простить за несчастное недоразумение». Титулярный советник с колбасиками начинает таять, но желает тоже выразить свои чувства, и как только он начинает выражать их, так начинает горячиться и говорить грубости, и опять я должен пускать в ход все свои дипломатические таланты. «Я согласен, что поступок их нехорош, но прошу вас принять во внимание недоразумение, молодость; потом, молодые люди только позавтракали. Вы понимаете. Они раскаиваются от всей души, просят простить их вину». Титулярный советник опять смягчается: «Я согласен, граф, и я готов простить, но понимаете, что моя жена, моя жена, честная женщина, подвергается преследованиям, грубостям и дерзостям каких-нибудь мальчишек, мерз…» А вы понимаете, мальчишка этот тут, и мне надо примирять их. Опять я пускаю в ход дипломацию, и опять, как только надо заключить все дело, мой титулярный советник горячится, краснеет, колбасики поднимаются, и опять я разливаюсь в дипломатических тонкостях.
— Ах, это надо рассказать вам! — смеясь, обратилась Бетси к входившей в ее ложу даме. — Он так насмешил меня.
— Ну, bonne chance[20], — прибавила она, подавая Вронскому палец, свободный от держания веера, и движением плеч опуская поднявшийся лиф платья, с тем чтобы, как следует, быть вполне голою, когда выйдет вперед, к рампе, на свет газа и на все глаза.
Вронский поехал во Французский театр, где ему действительно нужно было видеть полкового командира, не пропускавшего ни одного представления во Французском театре, с тем чтобы переговорить с ним о своем миротворстве, которое занимало и забавляло его уже третий день. В деле этом был замешан Петрицкий, которого он любил, и другой, недавно поступивший, славный малый, отличный товарищ, молодой князь Кедров. А главное, тут были замешаны интересы полка.
Оба были в эскадроне Вронского. К полковому командиру приезжал чиновник, титулярный советник Венден, с жалобой на его офицеров, которые оскорбили его жену. Молодая жена его, как рассказывал Венден, — он был женат полгода, — была в церкви с матушкой и, вдруг почувствовав нездоровье, происходящее от известного положения, не могла больше стоять и поехала домой на первом попавшемся ей лихаче-извозчике. Тут за ней погнались офицеры, она испугалась и, еще более разболевшись, взбежала по лестнице домой. Сам Венден, вернувшись из присутствия, услыхал звонок и какие-то голоса, вышел и, увидав пьяных офицеров с письмом, вытолкал их. Он просил строгого наказания.
— Нет, как хотите, — сказал полковой командир Вронскому, пригласив его к себе, — Петрицкий становится невозможным. Не проходит недели без истории. Этот чиновник не оставит дела, он пойдет дальше.
Вронский видел всю неблаговидность этого дела и что тут дуэли быть не может, что надо все сделать, чтобы смягчить этого титулярного советника и замять дело. Полковой командир призвал Вронского именно потому, что знал его за благородного и умного человека и, главное, за человека, дорожащего честью полка. Они потолковали и решили, что надо ехать Петрицкому и Кедрову с Вронским к этому титулярному советнику извиняться. Полковой командир и Вронский оба понимали, что имя Вронского и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению титулярного советника. И действительно, эти два средства оказались отчасти действительны; но результат примирения остался сомнительным, как и рассказывал Вронский.
Приехав во Французский театр, Вронский удалился с полковым командиром в фойе и рассказал ему свой успех или неуспех. Обдумав все, полковой командир решил оставить дело без последствий, но потом ради удовольствия стал расспрашивать Вронского о подробностях его свиданья и долго не мог удержаться от смеха, слушая рассказ Вронского о том, как затихавший титулярный советник вдруг опять разгорался, вспоминая подробности дела, и как Вронский, лавируя при последнем полуслове примирения, ретировался, толкая вперед себя Петрицкого.
— Скверная история, но уморительная. Не может же Кедров драться с этим господином! Так ужасно горячился? — смеясь, переспросил он. — А какова нынче Клер? Чудо! — сказал он про новую французскую актрису. — Сколько ни смотри, каждый день новая. Только одни французы могут это.
Глава VI
Княгиня Бетси, не дождавшись конца последнего акта, уехала из театра. Только что успела она войти в свою уборную, обсыпать свое длинное бледное лицо пудрой, стереть ее, оправить прическу и приказать чай в большой гостиной, как уж одна за другою стали подъезжать кареты к ее огромному дому на Большой Морской. Гости выходили на широкий подъезд, и тучный швейцар, читающий по утрам, для назидания прохожих, за стеклянною дверью газеты, беззвучно отворял эту огромную дверь, пропуская мимо себя приезжавших.
Почти в одно и то же время вошли: хозяйка с освеженною прической и освеженным лицом из одной двери и гости из другой в большую гостиную с темными стенами, пушистыми коврами и ярко освещенным столом, блестевшим под огнями свеч белизною скатерти, серебром самовара и прозрачным фарфором чайного прибора.
Хозяйка села за самовар и сняла перчатки. Передвигая стулья и кресла с помощью незаметных лакеев, общество разместилось, разделившись на две части, — у самовара с хозяйкой и на противоположном конце гостиной — около красивой жены посланника в черном бархате и с черными резкими бровями. Разговор в обоих центрах, как и всегда в первые минуты, колебался, перебиваемый встречами, приветствиями, предложениями чая, как бы отыскивая, на чем остановиться.
— Она необыкновенно хороша как актриса; видно, что она изучала Каульбаха, — говорил дипломат в кружке жены посланника, — вы заметили, как она упала…
— Ах, пожалуйста, не будем говорить про Нильсон! Про нее нельзя ничего сказать нового, — сказала толстая, красная, без бровей и без шиньона, белокурая дама в старом шелковом платье. Это была княгиня Мягкая, известная своею простотой, грубостью обращения и прозванная enfant terrible[21]. Княгиня Мягкая сидела посередине между обоими кружками и, прислушиваясь, принимала участие то в том, то в другом. — Мне нынче три человека сказали эту самую фразу про Каульбаха, точно сговорились. И фраза, не знаю чем, так понравилась им.
Разговор был прерван этим замечанием, и надо было придумывать опять новую тему.
— Расскажите нам что-нибудь забавное, но не злое, — сказала жена посланника, великая мастерица изящного разговора, называемого по-английски small-talk, обращаясь к дипломату, тоже не знавшему, что теперь начать.
— Говорят, что это очень трудно, что только злое смешно, — начал он с улыбкою. — Но я попробую. Дайте тему. Все дело в теме. Если тема дана, то вышивать по ней уже легко. Я часто думаю, что знаменитые говоруны прошлого века были бы теперь в затруднении говорить умно. Все умное так надоело…
— Давно уж сказано, — смеясь, перебила его жена посланника.
Разговор начался мило, но именно потому, что он был слишком уж мил, он опять остановился. Надо было прибегнуть к верному, никогда не изменяющему средству — злословию.
— Вы не находите, что в Тушкевиче есть что-то Louis XV? — сказал он, указывая глазами на красивого белокурого молодого человека, стоявшего у стола.
— О да! Он в одном вкусе с гостиной, от этого он так часто и бывает здесь.
Этот разговор поддержался, так как говорилось намеками именно о том, чего нельзя было говорить в этой гостиной, то есть об отношениях Тушкевича к хозяйке.
Около самовара и хозяйки разговор между тем, точно так же поколебавшись несколько времени между тремя неизбежными темами: последнею общественною новостью, театром и осуждением ближнего, тоже установился, попав на последнюю тему, то есть на злословие.
— Вы слышали, и Мальтищева, — не дочь, а мать, — шьет себе костюм diable rose[22].
— Не может быть! Нет, это прелестно!
— Я удивляюсь, как с ее умом, — она ведь не глупа, — не видеть, как она смешна.
Каждый имел что сказать в осуждение и осмеяние несчастной Мальтищевой, и разговор весело затрещал, как разгоревшийся костер.
Муж княгини Бетси, добродушный толстяк, страстный собиратель гравюр, узнав, что у жены гости, зашел пред клубом в гостиную. Неслышно, по мягкому ковру, он подошел к княгине Мягкой.
— Как вам понравилась Нильсон, княгиня? — сказал он.
— Ах, батюшка, можно ли так подкрадываться? Как вы меня испугали, — отвечала она. — Не говорите, пожалуйста, со мной про оперу, вы ничего не понимаете в музыке. Лучше я спущусь до вас и буду говорить с вами про ваши майолики и гравюры. Ну, какое там сокровище вы купили недавно на толкучке?
— Хотите, я вам покажу? Но вы не знаете толку.
— Покажите. Я выучилась у этих, как их зовут… банкиры… у них прекрасные есть гравюры. Они нам показывали.
— Как, вы были у Шюцбург? — спросила хозяйка от самовара.
— Были, ma chère. Они нас звали с мужем обедать, и мне сказывали, что соус на этом обеде стоил тысячу рублей, — громко говорила княгиня Мягкая, чувствуя, что все ее слушают, — и очень гадкий соус, что-то зеленое. Надо было их позвать, и я сделала соус на восемьдесят пять копеек, и все были очень довольны. Я не могу делать тысячерублевых соусов.
— Она единственна! — сказала жена посланника.
— Удивительна! — сказал кто-то.
Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она говорила хотя и не совсем кстати, как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим.
Так как во время речи княгини Мягкой все ее слушали и разговор около жены посланника прекратился, хозяйка хотела связать все общество воедино и обратилась к жене посланника:
— Решительно вы не хотите чаю? Вы бы перешли к нам.
— Нет, нам очень хорошо здесь, — с улыбкой отвечала жена посланника и продолжала начатый разговор.
Разговор был очень приятный. Осуждали Карениных, жену и мужа.
— Анна очень переменилась с своей московской поездки. В ней есть что-то странное, — говорила ее приятельница.
— Перемена главная та, что она привезла с собою тень Алексея Вронского, — сказала жена посланника.
— Да что же? У Гримма есть басня: человек без тени, человек лишен тени. И это ему наказанье за что-то. Я никогда не мог понять, в чем наказанье. Но женщине должно быть неприятно без тени.
— Да, но женщины с тенью обыкновенно дурно кончают, — сказала приятельница Анны.
— Типун вам на язык, — сказала вдруг княгиня Мягкая, услыхав эти слова. — Каренина прекрасная женщина. Мужа ее я не люблю, а ее очень люблю.
— Отчего же вы не любите мужа? Он такой замечательный человек, — сказала жена посланника. — Муж говорит, что таких государственных людей мало в Европе.
— И мне то же говорит муж, но я не верю, — сказала княгиня Мягкая. — Если бы мужья наши не говорили, мы бы видели то, что есть, а Алексей Александрович, по-моему, просто глуп. Я шепотом говорю это… Не правда ли, как все ясно делается? Прежде, когда мне велели находить его умным, я все искала и находила, что я сама глупа, не видя его ума; а как только я сказала: он глуп, но шепотом, — все так ясно стало, не правда ли?
— Как вы злы нынче!
— Нисколько. У меня нет другого выхода. Кто-нибудь из нас двух глуп. Ну, а вы знаете, про себя нельзя этого никогда сказать.
— Никто не доволен своим состоянием, и всякий доволен своим умом, — сказал дипломат французский стих.
— Вот-вот именно, — поспешно обратилась к нему княгиня Мягкая. — Но дело в том, что Анну я вам не отдам. Она такая славная, милая. Что же ей делать, если все влюблены в нее и, как тени, ходят за ней?
— Да я и не думаю осуждать, — оправдывалась приятельница Анны.
— Если за нами никто не ходит, как тень, то это не доказывает, что мы имеем право осуждать.
И, отделав, как следовало, приятельницу Анны, княгиня Мягкая встала и вместе с женой посланника присоединилась к столу, где шел общий разговор о прусском короле.
— О чем вы там злословили? — спросила Бетси.
— О Карениных. Княгиня делала характеристику Алексея Александровича, — отвечала жена посланника, с улыбкой садясь к столу.
— Жалко, что мы не слыхали, — сказала хозяйка, взглядывая на входную дверь. — А, вот и вы наконец! — обратилась она с улыбкой к входившему Вронскому.
Вронский был не только знаком со всеми, но видал каждый день всех, кого он тут встретил, и потому он вошел с теми спокойными приемами, с какими входят в комнату к людям, от которых только что вышли.
— Откуда я? — отвечал он на вопрос жены посланника. — Что же делать, надо признаться. Из Буфф. Кажется, в сотый раз, и все с новым удовольствием. Прелесть! Я знаю, что это стыдно; но в опере я сплю, а в Буффах досиживаю до последнего конца, и весело. Нынче…
Он назвал французскую актрису и хотел что-то рассказывать про нее; но жена посланника с шутливым ужасом перебила его:
— Пожалуйста, не рассказывайте про этот ужас.
— Ну, не буду, тем более что все знают эти ужасы.
— И все бы поехали туда, если б это было так же принято, как опера, — подхватила княгиня Мягкая.
Глава VII
У входной двери послышались шаги, и княгиня Бетси, зная, что это Каренина, взглянула на Вронского. Он смотрел на дверь, и лицо его имело странное новое выражение. Он радостно, пристально и вместе робко смотрел на входившую и медленно приподнимался. В гостиную входила Анна. Как всегда, держась чрезвычайно прямо, своим быстрым, твердым и легким шагом, отличавшим ее от походки других светских женщин, и не изменяя направления взгляда, она сделала те несколько шагов, которые отделяли ее от хозяйки, пожала ей руку, улыбнулась и с этою улыбкой оглянулась на Вронского. Вронский низко поклонился и подвинул ей стул.
Она отвечала только наклонением головы, покраснела и нахмурилась. Но тотчас же, быстро кивая знакомым и пожимая протягиваемые руки, она обратилась к хозяйке:
— Я была у графини Лидии и хотела раньше приехать, но засиделась. У ней был сэр Джон. Очень интересный.
— Ах, это миссионер этот?
— Да, он рассказывал про индейскую жизнь очень интересно.
Разговор, перебитый приездом, опять замотался, как огонь задуваемой лампы.
— Сэр Джон! Да, сэр Джон. Я его видела. Он хорошо говорит. Власьева совсем влюблена в него.
— А правда, что Власьева меньшая выходит за Топова?
— Да, говорят, что это совсем решено.
— Я удивляюсь родителям. Говорят, это брак по страсти.
— По страсти? Какие у вас антидилювиальные мысли! Кто нынче говорит про страсти? — сказала жена посланника.
— Что делать? Эта глупая старая мода все еще не выводится, — сказал Вронский.
— Тем хуже для тех, кто держится этой моды. Я знаю счастливые браки только по рассудку.
— Да, но зато как часто счастье браков по рассудку разлетается, как пыль, именно оттого, что появляется та самая страсть, которую не признавали, — сказал Вронский.
— Но браками по рассудку мы называем те, когда уже оба перебесились. Это как скарлатина, чрез это надо пройти.
— Тогда надо выучиться искусственно прививать любовь, как оспу.
— Я была в молодости влюблена в дьячка, — сказала княгиня Мягкая. — Не знаю, помогло ли мне это.
— Нет, я думаю, без шуток, что для того, чтоб узнать любовь, надо ошибиться и потом поправиться, — сказала княгиня Бетси.
— Даже после брака? — шутливо сказала жена посланника.
— Никогда не поздно раскаяться, — сказал дипломат английскую пословицу.
— Вот именно, — подхватила Бетси, — надо ошибиться и поправиться. Как вы об этом думаете? — обратилась она к Анне, которая с чуть заметною твердою улыбкой на губах молча слушала этот разговор.
— Я думаю, — сказала Анна, играя снятою перчаткой, — я думаю… если сколько голов, столько умов, то и сколько сердец, столько родов любви.
Вронский смотрел на Анну и с замиранием сердца ждал, что она скажет. Он вздохнул как бы после опасности, когда она выговорила эти слова.
Анна вдруг обратилась к нему:
— А я получила письмо из Москвы. Мне пишут, что Кити Щербацкая совсем больна.
— Неужели? — нахмурившись, сказал Вронский.
Анна строго посмотрела на него.
— Вас не интересует это?
— Напротив, очень. Что именно вам пишут, если можно узнать? — спросил он.
Анна встала и подошла к Бетси.
— Дайте мне чашку чая, — сказала она, останавливаясь за ее стулом.
Пока княгиня Бетси наливала ей чай, Вронский подошел к Анне.
— Что же вам пишут? — повторил он.
— Я часто думаю, что мужчины не понимают того, что благородно и неблагородно, а всегда говорят об этом, — сказала Анна, не отвечая ему. — Я давно хотела сказать вам, — прибавила она и, перейдя несколько шагов, села у углового стола с альбомами.
— Я не совсем понимаю значение ваших слов, — сказал он, подавая ей чашку.
Она взглянула на диван подле себя, и он тотчас же сел.
— Да, я хотела сказать вам, — сказала она, не глядя на него. — Вы дурно поступили, дурно, очень дурно.
— Разве я не знаю, что я дурно поступил? Но кто причиной, что я поступил так?
— Зачем вы говорите мне это? — сказала она, строго взглядывая на него.
— Вы знаете зачем, — отвечал он смело и радостно, встречая ее взгляд и не спуская глаз.
Не он, а она смутилась.
— Это доказывает только то, что у вас нет сердца, — сказала она. Но взгляд ее говорил, что она знает, что у него есть сердце, и от этого-то боится его.
— То, о чем вы сейчас говорили, была ошибка, а не любовь.
— Вы помните, что я запретила вам произносить это слово, это гадкое слово, — вздрогнув, сказала Анна; но тут же она почувствовала, что одним этим словом: запретила она показывала, что признавала за собой известные права на него и этим самым поощряла его говорить про любовь. — Я вам давно это хотела сказать, — продолжала она, решительно глядя ему в глаза и вся пылая жегшим ее лицо румянцем, — а нынче я нарочно приехала, зная, что я вас встречу. Я приехала сказать вам, что это должно кончиться. Я никогда ни пред кем не краснела, а вы заставляете меня чувствовать себя виновною в чем-то.
Он смотрел на нее и был поражен новою, духовною красотой ее лица.
— Чего вы хотите от меня? — сказал он просто и серьезно.
— Я хочу, чтобы вы поехали в Москву и просили прощенья у Кити, — сказала она, и огонек замигал в ее глазах.
— Вы не хотите этого, — сказал он.
Он видел, что она говорила то, что принуждает себя сказать, но не то, чего хочет.
— Если вы любите меня, как вы говорите, — прошептала она, — то сделайте, чтоб я была спокойна.
Лицо его просияло.
— Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь; но спокойствия я не знаю и не могу вам дать. Всего себя, любовь… да. Я не могу думать о вас и о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? — прибавил он одними губами; но она слышала.
Она все силы ума своего напрягла на то, чтобы сказать то, что должно; но вместо того она остановила на нем свой взгляд, полный любви, и ничего не ответила.
«Вот оно! — с восторгом думал он. — Тогда, когда я уже отчаивался и когда, казалось, не будет конца, — вот оно! Она любит меня. Она признается в этом».
— Так сделайте это для меня, никогда не говорите мне этих слов, и будем добрыми друзьями, сказала она словами; но совсем другое говорил ее взгляд.
— Друзьями мы не будем, вы это сами знаете. А будем ли мы счастливейшими или несчастнейшими из людей — это в вашей власти.
Она хотела сказать что-то, но он перебил ее.
— Ведь я прошу одного, прошу права надеяться, мучаться, как теперь; но если и этого нельзя, велите мне исчезнуть, и я исчезну. Вы не будете видеть меня, если мое присутствие тяжело вам.
— Я не хочу никуда прогонять вас.
— Только не изменяйте ничего. Оставьте все как есть, — сказал он дрожащим голосом. — Вот ваш муж.
Действительно, в эту минуту Алексей Александрович своею спокойною, неуклюжею походкой входил в гостиную.
Оглянув жену и Вронского, он подошел к хозяйке и, усевшись за чашкой чая, стал говорить своим неторопливым, всегда слышным голосом, в своем обычном шуточном тоне, подтрунивая над кем-то.
— Ваш Рамбулье в полном составе, — сказал он, оглядывая все общество, — грации и музы.
Но княгиня Бетси терпеть не могла этого тона его, sneering[23], как она называла это, и, как умная хозяйка, тотчас же навела его на серьезный разговор об общей воинской повинности. Алексей Александрович тотчас же увлекся разговором и стал защищать уже серьезно новый указ пред княгиней Бетси, которая нападала на него.
Вронский и Анна продолжали сидеть у маленького стола.
— Это становится неприлично, — шепнула одна дама, указывая глазами на Каренину, Вронского и ее мужа.
— Что я вам говорила? — отвечала приятельница Анны.
Но не одни эти дамы, почти все бывшие в гостиной, даже княгиня Мягкая и сама Бетси, по нескольку раз взглядывали на удалившихся от общего кружка, как будто это мешало им. Только один Алексей Александрович ни разу не взглянул в ту сторону и не был отвлечен от интереса начатого разговора.
Заметив производимое на всех неприятное впечатление, княгиня Бетси подсунула на свое место для слушания Алексея Александровича другое лицо и подошла к Анне.
— Я всегда удивляюсь ясности и точности выражений вашего мужа, — сказала она. — Самые трансцендентные понятия становятся мне доступны, когда он говорит.
— О да! — сказала Анна, сияя улыбкой счастья и не понимая ни одного слова из того, что говорила ей Бетси. Она перешла к большому столу и приняла участие в общем разговоре.
Алексей Александрович, просидев полчаса, подошел к жене и предложил ей ехать вместе домой; но она, не глядя на него, отвечала, что останется ужинать. Алексей Александрович раскланялся и вышел.
Старый, толстый татарин, кучер Карениной, в глянцевом кожане, с трудом удерживал левого прозябшего серого, взвивавшегося у подъезда. Лакей стоял, отворив дверцу. Швейцар стоял, держа наружную дверь. Анна Аркадьевна отцепляла маленькою быстрою рукой кружева рукава от крючка шубки и, нагнувши голову, слушала с восхищением, что говорил, провожая ее, Вронский.
— Вы ничего не сказали; положим, я ничего не требую, — говорил он, — но вы знаете, что не дружба мне нужна, мне возможно одно счастье в жизни, это слово, которого вы так не любите… да, любовь…
— Любовь… — повторила она медленно, внутренним голосом, и вдруг, в то же время, как она отцепила кружево, прибавила: — Я оттого и не люблю этого слова, что оно для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять, — и она взглянула ему в лицо. — До свиданья!
Она подала руку и быстрым, упругим шагом прошла мимо швейцара и скрылась в карете.
Ее взгляд, прикосновение руки прожгли его. Он поцеловал свою ладонь в том месте, где она тронула его, и поехал домой, счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца.
Глава VIII
Алексей Александрович ничего особенного и неприличного не нашел в том, что жена его сидела с Вронским у особого стола и о чем-то оживленно разговаривала; но он заметил, что другим в гостиной это показалось чем-то особенным и неприличным, и потому это показалось неприличным и ему. Он решил, что нужно сказать об этом жене.
Вернувшись домой, Алексей Александрович прошел к себе в кабинет, как он это делал обыкновенно, и сел в кресло, развернув на заложенном разрезным ножом месте книгу о папизме, и читал до часу, как обыкновенно делал; только изредка он потирал себе высокий лоб и встряхивал голову, как бы отгоняя что-то. В обычный час он встал и сделал свой ночной туалет. Анны Аркадьевны еще не было. С книгой под мышкой он пришел наверх; но в нынешний вечер, вместо обычных мыслей и соображений о служебных делах, мысли его были наполнены женою и чем-то неприятным, случившимся с нею. Он, противно своей привычке, не лег в постель, а, заложив за спину сцепившиеся руки, принялся ходить взад и вперед по комнатам. Он не мог лечь, чувствуя, что ему прежде необходимо обдумать вновь возникшее обстоятельство.
Когда Алексей Александрович решил сам с собою, что нужно переговорить с женою, ему казалось это очень легко и просто; но теперь, когда он стал обдумывать это вновь возникшее обстоятельство, оно показалось ему очень сложным и затруднительным.
Алексей Александрович был не ревнив. Ревность, по его убеждению, оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие. Почему должно иметь доверие, то есть полную уверенность в том, что его молодая жена всегда будет его любить, он себя не спрашивал; но он не испытывал недоверия, потому имел доверие и говорил себе, что надо его иметь. Теперь же, хотя убеждение его о том, что ревность есть постыдное чувство и что нужно иметь доверие, и не было разрушено, он чувствовал, что стоит лицом к лицу пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать. Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь, кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим.
Он, не раздеваясь, ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной, в которой свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.
На каждом протяжении своей прогулки, и большею частью на паркете светлой столовой, он останавливался и говорил себе: «Да, это необходимо решить и прекратить, высказать свой взгляд на это и свое решение». И он поворачивался назад. «Но высказать что же? какое решение?» — говорил он себе в гостиной и не находил ответа. «Да наконец, — спрашивал он себя пред поворотом в кабинет, — что же случилось? Ничего. Она долго говорила с ним. Ну что же? Мало ли женщина в свете с кем может говорить? И потом, ревновать — значит унижать и себя и ее», — говорил он себе, входя в ее кабинет; но рассуждение это, прежде имевшее такой вес для него, теперь ничего не весило и не значило. И он от двери спальной поворачивался опять к зале; но, как только он входил назад в темную гостиную, ему какой-то голос говорил, что это не так и что если другие заметили это, то значит, что есть что-нибудь. И он опять говорил себе в столовой: «Да, это необходимо решить и прекратить и высказать свой взгляд…» И опять в гостиной пред поворотом он спрашивал себя: как решить? И потом спрашивал себя, что случилось? И отвечал: ничего, и вспоминал о том, что ревность есть чувство, унижающее жену, но опять в гостиной убеждался, что случилось что-то. Мысли его, как и тело, совершали полный круг, не нападая ни на что новое. Он заметил это, потер себе лоб и сел в ее кабинете.
Тут, глядя на ее стол с лежащим наверху малахитовым бюваром и начатою запиской, мысли его вдруг изменились. Он стал думать о ней, о том, что она думает и чувствует. Он впервые живо представил себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее. Это была та пучина, куда ему страшно было заглянуть. Переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу. Он считал это душевное действие вредным и опасным фантазерством.
«И ужаснее всего то, — думал он, — что теперь именно, когда подходит к концу мое дело (он думал о проекте, который он проводил теперь), когда мне нужно все спокойствие и все силы души, теперь на меня сваливается эта бессмысленная тревога. Но что же делать? Я не из таких людей, которые переносят беспокойство и тревоги и не имеют силы взглянуть им в лицо».
— Я должен обдумать, решить и отбросить, — проговорил он вслух.
«Вопросы о ее чувствах, о том, что делалось и может делаться в ее душе, это не мое дело, это дело ее совести и подлежит религии», — сказал он себе, чувствуя облегчение при сознании, что найден тот пункт узаконений, которому подлежало возникшее обстоятельство.
«Итак, — сказал себе Алексей Александрович, — вопросы о ее чувствах и так далее — суть вопросы ее совести, до которой мне не может быть дела. Моя же обязанность ясно определяется. Как глава семьи, я лицо, обязанное руководить ею, и потому отчасти лицо ответственное: я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть. Я должен ей высказать».
И в голове Алексея Александровича сложилось ясно все, что он теперь скажет жене. Обдумывая, что он скажет, он пожалел о том, что для домашнего употребления, так незаметно, он должен употребить свое время и силы ума; но, несмотря на то, в голове его ясно и отчетливо, как доклад, составилась форма и последовательность предстоящей речи. «Я должен сказать и высказать следующее: во-первых, объяснение значения общественного мнения и приличия; во-вторых, религиозное объяснение значения брака; в третьих, если нужно, указание на могущее произойти несчастье для сына; в-четвертых, указание на ее собственное несчастье». И, заложив пальцы за пальцы, ладонями книзу, Алексей Александрович потянул, и пальцы затрещали в суставах.
Этот жест, дурная привычка — соединение рук и трещанье пальцев — всегда успокаивал его и приводил в аккуратность, которая теперь так нужна была ему. У подъезда послышался звук подъехавшей кареты. Алексей Александрович остановился посреди залы.
На лестницу всходили женские шаги. Алексей Александрович, готовый к своей речи, стоял, пожимая свои скрещенные пальцы и ожидая, не треснет ли еще где. Один сустав треснул.
Еще по звуку легких шагов на лестнице он почувствовал ее приближение, и, хотя он был доволен своею речью, ему стало страшно за предстоящее объяснение…
Глава IX
Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый — он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи. Увидав мужа, Анна подняла голову и, как будто просыпаясь, улыбнулась.
— Ты не в постели? Вот чудо! — сказала она, скинула башлык и, не останавливаясь, пошла дальше, в уборную. — Пора, Алексей Александрович, — проговорила она из-за двери.
— Анна, мне нужно поговорить с тобой.
— Со мной? — сказала она удивленно, вышла из двери и посмотрела на него.
— Да.
— Что же это такое? О чем это? — спросила она, садясь. — Ну, давай переговорим, если так нужно. А лучше бы спать.
Анна говорила, что приходило ей на уста, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала, себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.
— Анна, я должен предостеречь тебя, — сказал он.
— Предостеречь? — сказала она. — В чем?
Она смотрела так просто, так весело, что кто не знал ее, как знал муж, не мог бы заметить ничего неестественного ни в звуках, ни в смысле ее слов. Но для него, знавшего ее, знавшего, что, когда он ложился пятью минутами позже, она замечала и спрашивала о причине, для него, знавшего, что всякую свою радость, веселье, горе она тотчас сообщала ему, — для него теперь видеть, что она не хотела замечать его состояния, что не хотела ни слова сказать о себе, означало многое. Он видел, что та глубина ее души, всегда прежде открытая пред ним, была закрыта от него. Мало того, по тону ее он видел, что она и не смущалась этим, а прямо как бы говорила ему: да, закрыта, и это так должно быть и будет вперед. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, возвратившийся домой и находящий дом свой запертым. «Но, может быть, ключ еще найдется», — думал Алексей Александрович.
— Я хочу предостеречь тебя в том, — сказал он тихим голосом, — что по неосмотрительности и легкомыслию ты можешь подать в свете повод говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским (он твердо и с спокойною расстановкой выговорил это имя) обратил на себя внимание.
Он говорил и смотрел на ее смеющиеся, страшные теперь для него своею непроницаемостью глаза и, говоря, чувствовал всю бесполезность и праздность своих слов.
— Ты всегда так, — отвечала она, как будто совершенно не понимая его и изо всего того, что он сказал, умышленно понимая только последнее. — То тебе неприятно, что я скучна, то тебе неприятно, что я весела. Мне не скучно было. Это тебя оскорбляет?
Алексей Александрович вздрогнул и загнул руки, чтобы трещать ими.
— Ах, пожалуйста, не трещи, я так не люблю, — сказала она.
— Анна, ты ли это? — сказал Алексей Александрович тихо, сделав усилие над собою и удержав движение рук.
— Да что же это такое? — сказала она с таким искренним и комическим удивлением. — Что тебе от меня надо?
Алексей Александрович помолчал и потер рукою лоб и глаза. Он увидел, что вместо того, что он хотел сделать, то есть предостеречь свою жену от ошибки в глазах света, он волновался невольно о том, что касалось ее совести, и боролся с воображаемою им какою-то стеной.
— Я вот что намерен сказать, — продолжал он холодно и спокойно, — и я прошу тебя выслушать меня. Я признаю, как ты знаешь, ревность чувством оскорбительным и унизительным и никогда не позволю себе руководиться этим чувством; но есть известные законы приличия, которые нельзя преступать безнаказанно. Нынче не я заметил, но, судя по впечатлению, какое было произведено на общество, все заметили, что ты вела и держала себя не совсем так, как можно было желать.
— Решительно ничего не понимаю, — сказала Анна, пожимая плечами. «Ему все равно, — подумала она. — Но в обществе заметили, и это тревожит его». — Ты нездоров, Алексей Александрович, — прибавила она, встала и хотела уйти в дверь; но он двинулся вперед, как бы желая остановить ее.
Лицо его было некрасиво и мрачно, каким никогда не видала его Анна. Она остановилась и, отклонив голову назад, набок, начала своею быстрою рукой выбирать шпильки.
— Ну-с, я слушаю, что будет, — проговорила она спокойно и насмешливо. — И даже с интересом слушаю, потому что желала бы понять, в чем дело.
Она говорила и удивлялась тому натурально-спокойному верному тону, которым она говорила, и выбору слов, которые она употребляла.
— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой, пред богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не людьми, а богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару.
— Ничего не понимаю. Ах, боже мой, и как мне на беду спать хочется! — сказала она, быстро перебирая рукой волосы и отыскивая оставшиеся шпильки.
— Анна, ради бога, не говори так, — сказал он кротко. — Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я говорю, я говорю столько же за себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.
На мгновенье лицо ее опустилось, и потухла насмешливая искра во взгляде; но слово «люблю» опять возмутило ее. Она подумала: «Любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова. Он и не знает, что такое любовь».
— Алексей Александрович, право, я не понимаю, — сказала она. — Определи, что ты находишь…
— Позволь, дай договорить мне. Я люблю тебя. Но я говорю не о себе; главные лица тут — наш сын и ты сама. Очень может быть, повторяю, тебе покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова; может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу тебя извинить меня. Но если ты сама чувствуешь, что есть хоть малейшие основания, то я тебя прошу подумать и, если сердце тебе говорит, высказать мне…
Алексей Александрович, сам не замечая того, говорил совершенно не то, что приготовил.
— Мне нечего говорить. Да и… — вдруг быстро сказала она, с трудом удерживая улыбку, — право, пора спать.
Алексей Александрович вздохнул и, не сказав больше ничего, отправился в спальню.
Когда она вошла в спальню, он уже лежал. Губы его были строго сжаты, и глаза не смотрели на нее. Анна легла на свою постель и ждала каждую минуту, что он еще раз заговорит с нею. Она и боялась того, что он заговорит, и ей хотелось этого. Но он молчал. Она долго ждала неподвижно и уже забыла о нем. Она думала о другом, она видела его и чувствовала, как ее сердце при этой мысли наполнялось волнением и преступною радостью. Вдруг она услыхала ровный и спокойный носовой свист. В первую минуту Алексей Александрович как будто испугался своего свиста и остановился; но, переждав два дыхания, свист раздался с новою, спокойною ровностью.
— Поздно, поздно, уж поздно, — прошептала она с улыбкой. Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела.
Глава X
С этого вечера началась новая жизнь для Алексея Александровича и для его жены. Ничего особенного не случилось. Анна, как всегда, ездила в свет, особенно часто бывала у княгини Бетси и встречалась везде с Вронским. Алексей Александрович видел это, но ничего не мог сделать. На все попытки его вызвать ее на объяснение она противопоставляла ему непроницаемую стену какого-то веселого недоумения. Снаружи было то же, но внутренние отношения их совершенно изменились. Алексей Александрович, столь сильный человек в государственной деятельности, тут чувствовал себя бессильным. Как бык, покорно опустив голову, он ждал обуха, который, он чувствовал, был над ним поднят. Каждый раз, как он начинал думать об этом, он чувствовал, что нужно попытаться еще раз, что добротою, нежностью, убеждением еще есть надежда спасти ее, заставить опомниться, и он каждый день сбирался говорить с ней. Но каждый раз, как он начинал говорить с ней, он чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им, и он говорил с ней совсем не то и не тем тоном, каким хотел говорить. Он говорил с ней невольно своим привычным тоном подшучиванья над тем, кто бы так говорил. А в этом тоне нельзя было сказать того, что требовалось сказать ей.
……………………………………
……………………………………
Глава XI
То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, — это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.
— Анна! Анна! — говорил он дрожащим голосом. — Анна, ради бога!..
Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.
— Боже мой! Прости меня! — всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.
Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.
И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи. Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи — то, что куплено этим стыдом. Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, — рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.
— Все кончено, — сказала она. — У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.
— Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…
— Какое счастье! — с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. — Ради бога, ни слова, ни слова больше.
Она быстро встала и отстранилась от него.
— Ни слова больше, — повторила она, и с странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь и не хотела говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами. Но и после, ни на другой, ни на третий день, она не только не нашла слов, которыми бы она могла выразить всю сложность этих чувств, но не находила и мыслей, которыми бы она сама с собой могла обдумать все, что было в ее душе.
Она говорила себе: «Нет, теперь я не могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее». Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый раз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от себя эти мысли.
— После, после, — говорила она, — когда я буду спокойнее.
Зато во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновиденье почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она, удивляясь тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом.
Глава XII
Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «Так же краснел и вздрагивал я, считая все погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? — теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».
Но прошло три месяца, и он не стал к этому равнодушен, и ему так же, как и в первые дни, было больно вспоминать об этом. Он не мог успокоиться, потому что он, так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший себя созревшим для нее, все-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы. Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быти. Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», — и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич». Но женитьба теперь стала от него дальше, чем когда-либо. Место было занято, и, когда он теперь в воображении ставил на это место кого-нибудь из своих знакомых девушек, он чувствовал, что это было совершенно невозможно. Кроме того, воспоминание об отказе и о роли, которую он играл при этом, мучало его стыдом. Сколько он ни говорил себе, что он тут ни в чем не виноват, воспоминание это, наравне с другими такого же рода стыдными воспоминаниями, заставляло его вздрагивать и краснеть. Были в его прошедшем, как у всякого человека, сознанные им дурные поступки, за которые совесть должна была бы мучать его; но воспоминание о дурных поступках далеко не так мучало его, как эти ничтожные, но стыдные воспоминания. Эти раны никогда не затягивались. И наравне с этими воспоминаниями стояли теперь отказ и то жалкое положение, в котором он должен был представляться другим в этот вечер. Но время и работа делали свое. Тяжелые воспоминания более и более застилались для него невидными, но значительными событиями деревенской жизни. С каждою неделей он все реже вспоминал о Кити. Он ждал с нетерпением известия, что она уже вышла или выходит на днях замуж, надеясь, что такое известие, как выдергиванье зуба, совсем вылечит его.
Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны, одна из тех редких весен, которым вместе радуются растения, животные и люди. Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. Хотя многое из тех планов, с которыми он вернулся в деревню, и не было им исполнено, однако самое главное, чистота жизни была соблюдена им. Он не испытывал того стыда, который обыкновенно мучал его после падения, и он мог смело смотреть в глаза людям. Еще в феврале он получил письмо от Марьи Николаевны о том, что здоровье брата Николая становится хуже, но что он не хочет лечиться, и вследствие этого письма Левин ездил в Москву к брату и успел уговорить его посоветоваться с доктором и ехать на воды за границу. Ему так хорошо удалось уговорить брата и дать ему взаймы денег на поездку, не раздражая его, что в этом отношении он был собой доволен. Кроме хозяйства, требовавшего особенного внимания весною, кроме чтения, Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего. Так что, несмотря на уединение или вследствие уединения, жизнь его была чрезвычайно наполнена, и только изредка он испытывал неудовлетворенное желание сообщения бродящих у него в голове мыслей кому-нибудь, кроме Агафьи Михайловны, хотя и с нею ему случалось нередко рассуждать о физике, теории хозяйства и в особенности о философии; философия составляла любимый предмет Агафьи Михайловны.
Весна долго не открывалась. Последние недели поста стояла ясная, морозная погода. Днем таяло на солнце, а ночью доходило до семи градусов; наст был такой, что на возах ездили без дороги. Пасха была на снегу. Потом вдруг, на второй день святой, понесло теплым ветром, надвинулись тучи, и три дня и три ночи лил бурный и теплый дождь. В четверг ветер затих, и надвинулся густой серый туман, как бы скрывая тайны совершавшихся в природе перемен. В тумане полились воды, затрещали и сдвинулись льдины, быстрее двинулись мутные, вспенившиеся потоки, и на самую Красную Горку, с вечера, разорвался туман, тучи разбежались барашками, прояснело, и открылась настоящая весна. Наутро поднявшееся яркое солнце быстро съело тонкий ледок, подернувший воды, и весь теплый воздух задрожал от наполнивших его испарений отжившей земли. Зазеленела старая и вылезающая иглами молодая трава, надулись почки калины, смородины и липкой спиртовой березы, и на обсыпанной золотым цветом лозине загудела выставленная облетавшаяся пчела. Залились невидимые жаворонки над бархатом зеленей и обледеневшим жнивьем, заплакали чибисы над налившимися бурою неубравшеюся водой низами и болотами, и высоко пролетели с весенним гоготаньем журавли и гуси. Заревела на выгонах облезшая, только местами еще не перелинявшая скотина, заиграли кривоногие ягнята вокруг теряющих волну блеющих матерей, побежали быстроногие ребята по просыхающим, с отпечатками босых ног тропинкам, затрещали на пруду веселые голоса баб с холстами, и застучали по дворам топоры мужиков, налаживающих сохи и бороны. Пришла настоящая весна.
Глава XIII
Левин надел большие сапоги и в первый раз не шубу, а суконную поддевку, и пошел по хозяйству, шагая через ручьи, режущие глаза своим блеском на солнце, ступая то на ледок, то в липкую грязь.
Весна — время планов и предположений. И, выйдя на двор, Левин, как дерево весною, еще не знающее, куда и как разрастутся эти молодые побеги и ветви, заключенные в налитых почках, сам не знал хорошенько, за какие предприятия в любимом его хозяйстве он примется теперь, но чувствовал, что он полон планов и предположений самых хороших. Прежде всего он прошел к скотине. Коровы были выпущены на варок и, сияя перелинявшею гладкою шерстью, пригревшись на солнце, мычали, просясь в поле. Полюбовавшись знакомыми ему до малейших подробностей коровами, Левин велел выгнать их в поле, а на варок выпустить телят. Пастух весело побежал собираться в поле. Бабы-скотницы, подбирая поневы, босыми, еще белыми, не загоревшими ногами шлепая по грязи, с хворостинами бегали за мычавшими, ошалевшими от весенней радости телятами, загоняя их на двор.
Полюбовавшись на приплод нынешнего года, который был необыкновенно хорош, — ранние телята были с мужицкую корову, Павина дочь, трех месяцев, была ростом с годовых, — Левин велел вынести им наружу корыто и задать сено за решетки. Но оказалось, что на не употребляемом зимой варке сделанные с осени решетки были поломаны. Он послал за плотником, который по наряду должен был работать молотилку. Но оказалось, что плотник чинил бороны, которые должны были быть починены еще с масленицы. Это было очень досадно Левину. Досадно было, что повторялось это вечное неряшество хозяйства, против которого он столько лет боролся всеми своими силами. Решетки, как он узнал, ненужные зимой, были перенесены в рабочую конюшню и там поломаны, так как они и были сделаны легко, для телят. Кроме того, из этого же оказывалось, что бороны и все земледельческие орудия, которые велено было осмотреть и починить еще зимой и для которых нарочно взяты были три плотника, были не починены, и бороны все-таки чинили, когда надо было ехать скородить. Левин послал за приказчиком, но тотчас и сам пошел отыскивать его. Приказчик, сияя так же, как и всё в этот день, в обшитом мерлушкой тулупчике шел с гумна, ломая в руках соломинку.
— Отчего плотник не на молотилке?
— Да я хотел вчера доложить: бороны починить надо. Ведь вот пахать.
— Да зимой-то что ж?
— Да вам насчет чего угодно плотника?
— Где решетки с телячьего двора?
— Приказал снести на места. Что прикажете с этим народом! — сказал приказчик, махая рукой.
— Не с этим народом, а с этим приказчиком! — сказал Левин, вспыхнув. — Ну для чего я вас держу! — закричал он. Но, вспомнив, что этим не поможешь, остановился на половине речи и только вздохнул. — Ну что, сеять можно? — спросил он, помолчав.
— За Туркиным завтра или послезавтра можно будет.
— А клевер?
— Послал Василия с Мишкой, рассевают. Не знаю только, пролезут ли, топко.
— На сколько десятин?
— На шесть.
— Отчего же не все! — вскрикнул Левин.
Что клевер сеяли только на шесть, а не на двадцать десятин, это было еще досаднее. Посев клевера, и по теории и по собственному его опыту, бывал только тогда хорош, когда сделан как можно раньше, почти по снегу. И никогда Левин не мог добиться этого.
— Народу нет. Что прикажете с этим народцом делать? Трое не приходили. Вот и Семен.
— Ну, вы бы отставили от соломы.
— Да я и то отставил.
— Где же народ?
— Пятеро компот делают (это значило компост). Четверо овес пересыпают; как бы не тронулся, Константин Дмитрич.
Левин очень хорошо знал, что «как бы не тронулся» значило, что семенной английский овес уже испортили, — опять не сделали того, что он приказывал.
— Да ведь я говорил еще постом, трубы!.. — вскрикнул он.
— Не беспокойтесь, все сделаем вовремя.
Левин сердито махнул рукой, пошел к амбарам взглянуть овес и вернулся к конюшне. Овес еще не испортился. Но рабочие пересыпали его лопатами, тогда как можно было спустить его прямо в нижний амбар, и, распорядившись этим и оторвав отсюда двух рабочих для посева клевера, Левин успокоился от досады на приказчика. Да и день был так хорош, что нельзя было сердиться.
— Игнат! — крикнул он кучеру, который с засученными рукавами у колодца обмывал коляску. — Оседлай мне…
— Кого прикажете?
— Ну, хоть Колпика.
— Слушаю-с.
Пока седлали лошадь, Левин опять подозвал вертевшегося на виду приказчика, чтобы помириться с ним, и стал говорить ему о предстоящих весенних работах и хозяйственных планах.
Возку навоза начать раньше, чтобы до раннего покоса все кончено было. А плугами пахать без отрыву дальнее поле, так чтобы продержать его черным паром. Покосы все убрать не исполу, а работниками.
Приказчик слушал внимательно и, видимо, делал усилия, чтоб одобрять предположения хозяина; но он все-таки имел столь знакомый Левину и всегда раздражающий его безнадежный и унылый вид. Вид этот говорил: все это хорошо, да как бог даст.
Ничто так не огорчало Левина, как этот тон. Но такой тон был общий у всех приказчиков, сколько их у него ни перебывало. У всех было то же отношение к его предположениям, и потому он теперь уже не сердился, но огорчался и чувствовал себя еще более возбужденным для борьбы с этою какою-то стихийною силой, которую он иначе не умел назвать, как «что бог даст», и которая постоянно противопоставлялась ему.
— Как успеем, Константин Дмитрич, — сказал приказчик.
— Отчего же не успеете?
— Рабочих надо непременно нанять еще человек пятнадцать. Вот не приходят. Нынче были, по семидесяти рублей на лето просят.
Левин замолчал. Опять противопоставлялась эта сила. Он знал, что, сколько они ни пытались, они не могли нанять больше сорока, тридцати семи, тридцати восьми рабочих за настоящую цену; сорок нанимались, а больше нет. Но все-таки он не мог не бороться.
— Пошлите в Суры, в Чефировку, если не придут. Надо искать.
— Послать пошлю, — уныло сказал Василий Федорович. — Да вот и лошади слабы стали.
— Прикупим. Да ведь я знаю, — прибавил он, смеясь, — вы все поменьше да похуже; но я нынешний год уж не дам вам по-своему делать. Все буду сам.
— Да вы и то, кажется, мало спите. Нам веселей, как у хозяина на глазах…
— Так за Березовым Долом рассевают клевер? Поеду посмотрю, — сказал он, садясь на маленького буланого Колпика, подведенного кучером.
— Через ручей не проедете, Константин Дмитрич, — крикнул кучер.
— Ну, так лесом.
И бойкою иноходью доброй застоявшейся лошадки, похрапывающей над лужами и попрашивающей поводья, Левин поехал по грязи двора за ворота и в поле.
Если Левину весело было на скотном и житном дворах, то ему еще стало веселее в поле. Мерно покачиваясь на иноходи доброго конька, впивая теплый со свежестью запах снега и воздуха при проезде через лес по оставшемуся кое-где праховому, осовывавшемуся снегу с расплывшими следами, он радовался на каждое свое дерево с оживавшим на коре его мохом и с напухшими почками. Когда он выехал за лес, пред ним на огромном пространстве раскинулись ровным бархатным ковром зеленя, без одной плешины и вымочки, только кое-где в лощинах запятнанные остатками тающего снега. Его не рассердили ни вид крестьянской лошади и стригуна, топтавших его зеленя (он велел согнать их встретившемуся мужику), ни насмешливый и глупый ответ мужика Ипата, которого он встретил и спросил: «Что, Ипат, скоро сеять?» — «Надо прежде вспахать, Константин Дмитрич», — отвечал Ипат. Чем дальше он ехал, тем веселее ему становилось, и хозяйственные планы один лучше другого представлялись ему: обсадить все поля лозинами по полуденным линиям, так чтобы не залеживался снег под ними; перерезать на шесть полей навозных и три запасных с травосеянием, выстроить скотный двор на дальнем конце поля и вырыть пруд, а для удобрения устроить переносные загороды для скота. И тогда триста десятин пшеницы, сто картофеля и сто пятьдесят клевера и ни одной истощенной десятины.
С такими мечтами, осторожно поворачивая лошадь межами, чтобы не топтать свои зеленя, он подъехал к работникам, рассевавшим клевер. Телега с семенами стояла не на рубеже, а на пашне, и пшеничная озимь была изрыта колесами и ископана лошадью. Оба работника сидели на меже, вероятно раскуривая общую трубку. Земля в телеге, с которою смешаны были семена, была не размята, а слежалась или смерзлась комьями. Увидав хозяина, Василий-работник пошел к телеге, а Мишка принялся рассевать. Это было нехорошо, но на рабочих Левин редко сердился. Когда Василий подошел, Левин велел ему отвесть лошадь на рубеж.
— Ничего, сударь, затянет, — отвечал Василий.
— Пожалуйста, не рассуждай, — сказал Левин, — а делай, что говорят.
— Слушаю-с, — ответил Василий и взялся за голову лошади. — А уж сев, Константин Дмитрич, — сказал он, заискивая, — первый сорт. Только ходить страсть! По пудовику на лапте волочишь.
— А отчего у вас земля непросеянная? — сказал Левин.
— Да мы разминаем, — отвечал Василий, набирая семян и в ладонях растирая землю.
Василий не был виноват, что ему насыпали непросеянной земли, но все-таки было досадно.
Уже не раз испытав с пользою известное ему средство заглушать свою досаду и все, кажущееся дурным, сделать опять хорошим, Левин и теперь употребил это средство. Он посмотрел, как шагал Мишка, ворочая огромные комья земли, налипавшей на каждой ноге, слез с лошади, взял у Василья севалку и пошел рассевать.
— Где ты остановился?
Василий указал на метку ногой, и Левин пошел, как умел, высевать землю с семенами. Ходить было трудно, как по болоту, и Левин, пройдя леху, запотел и, остановившись, отдал севалку.
— Ну, барин, на лето чур меня не ругать за эту леху, — сказал Василий.
— А что? — весело сказал Левин, чувствуя уже действительность употребленного средства.
— Да вот посмотрите на лето. Отличится. Вы гляньте-ка, где я сеял прошлую весну. Как рассадил! Ведь я, Константин Дмитрич, кажется, вот как отцу родному стараюсь. Я и сам не люблю дурно делать и другим не велю. Хозяину хорошо, и нам хорошо. Как глянешь вон, — сказал Василий, указывая на поле, — сердце радуется.
— А хороша весна, Василий.
— Да уж такая весна, старики не запомнят. Я вот дома был, там у нас старик тоже пшеницы три осминника посеял. Так сказывает, ото ржей не отличишь.
— А вы давно стали сеять пшеницу?
— Да вы ж научили позалетошный год; вы же мне две меры пожертвовали. Четверть продали да три осминника посеяли.
— Ну, смотри же, растирай комья-то, — сказал Левин, подходя к лошади, — да за Мишкой смотри. А хороший будет всход, тебе по пятидесяти копеек за десятину.
— Благодарим покорно. Мы вами, кажется, и так много довольны.
Левин сел на лошадь и поехал на поле, где был прошлогодний клевер, и на то, которое плугом было приготовлено под яровую пшеницу.
Всход клевера по жнивью был чудесный. Он уж весь отжил и твердо зеленел из-за посломанных прошлогодних стеблей пшеницы. Лошадь вязла по ступицу, и каждая нога ее чмокала, вырываясь из полуоттаявшей земли. По плужной пахоте и вовсе нельзя было проехать: только там и держало, где был ледок, а в оттаявших бороздах нога вязла выше ступицы.
Пахота была превосходная; через два дня можно будет бороновать и сеять. Все было прекрасно, все было весело. Назад Левин поехал через ручей, надеясь, что вода сбыла. И действительно, он переехал и вспугнул двух уток. «Должны быть и вальдшнепы», — подумал он и как раз у поворота к дому встретил лесного караульщика, который подтвердил его предположение о вальдшнепах.
Левин поехал рысью домой, чтоб успеть пообедать и приготовить ружье к вечеру.
Глава XIV
Подъезжая домой в самом веселом расположении духа, Левин услыхал колокольчик со стороны главного подъезда к дому.
«Да, это с железной дороги, — подумал он, — самое время московского поезда… Кто бы это? Что, если это брат Николай? Он ведь сказал: может быть, уеду на воды, а может быть, к тебе приеду». Ему страшно и неприятно стало в первую минуту, что присутствие брата Николая расстроит это его счастливое весеннее расположение. Но ему стало стыдно за это чувство, и тотчас же он как бы раскрыл свои душевные объятия и с умиленною радостью ожидал и желал теперь всею душой, чтоб это был брат. Он тронул лошадь и, выехав за акацию, увидал подъезжавшую ямскую тройку с железнодорожной станции и господина в шубе. Это не был брат. «Ах, если бы кто-нибудь приятный человек, с кем бы поговорить», — подумал он.
— А! — радостно прокричал Левин, поднимая обе руки кверху. — Вот радостный-то гость! Ах, как я рад тебе! — вскрикнул он, узнав Степана Аркадьича.
«Узна́ю верно, вышла ли, или когда выходит замуж», — подумал он.
И в этот прекрасный весенний день он почувствовал, что воспоминанье о ней совсем не больно ему.
— Что, не ждал? — сказал Степан Аркадьич, вылезая из саней, с комком грязи на переносице, на щеке и брови, но сияющий весельем и здоровьем. — Приехал тебя видеть — раз, — сказал он, обнимая и целуя его, — на тяге постоять — два и лес в Ергушове продать — три.
— Прекрасно! А какова весна? Как это ты на санях доехал?
— В телеге еще хуже, Константин Дмитрич, — отвечал знакомый ямщик.
— Ну, я очень, очень рад тебе, — искренно улыбаясь детски-радостною улыбкою, сказал Левин.
Левин провел своего гостя в комнату для приезжих, куда и были внесены вещи Степана Аркадьича: мешок, ружье в чехле, сумка для сигар, и, оставив его умываться и переодеваться, сам пока прошел в контору сказать о пахоте и клевере. Агафья Михайловна, всегда очень озабоченная честью дома, встретила его в передней вопросами насчет обеда.
— Как хотите делайте, только поскорей, — сказал он и пошел к приказчику.
Когда он вернулся, Степан Аркадьич, вымытый, расчесанный и сияя улыбкой, выходил из своей двери, и они вместе пошли наверх.
— Ну, как я рад, что добрался до тебя! Теперь я пойму, в чем состоят те таинства, которые ты тут совершаешь. Но нет, право, я завидую тебе. Какой дом, как славно все! Светло, весело! — говорил Степан Аркадьич, забывая, что не всегда бывает весна и ясные дни, как нынче — И твоя нянюшка какая прелесть! Желательнее было бы хорошенькую горничную в фартучке; но с твоим монашеством и строгим стилем — это очень хорошо.
Степан Аркадьич рассказал много интересных новостей и в особенности интересную для Левина новость, что брат его Сергей Иванович собирался на нынешнее лето к нему в деревню.
Ни одного слова Степан Аркадьич не сказал про Кити и вообще Щербацких; только передал поклон жены. Левин был ему благодарен за его деликатность и был очень рад гостю. Как всегда, у него за время его уединения набралось пропасть мыслей и чувств, которых он не мог передать окружающим, и теперь он изливал в Степана Аркадьича и поэтическую радость весны, и неудачи и планы хозяйства, и мысли и замечания о книгах, которые он читал, и в особенности идею своего сочинения, основу которого, хотя он сам не замечал этого, составляла критика всех старых сочинений о хозяйстве. Степан Аркадьич, всегда милый, понимающий все с намека, в этот приезд был особенно мил, и Левин заметил в нем еще новую, польстившую ему черту уважения и как будто нежности к себе.
Старания Агафьи Михайловны и повара, чтоб обед был особенно хорош, имели своим последствием только то, что оба проголодавшиеся приятеля, подсев к закуске, наелись хлеба с маслом, полотка и соленых грибов, и еще то, что Левин велел подавать суп без пирожков, которыми повар хотел особенно удивить гостя. Но Степан Аркадьич, хотя и привыкший к другим обедам, все находил превосходным; и травник, и хлеб, и масло, и особенно полоток, и грибки, и крапивные щи, и курица под белым соусом, и белое крымское вино — все было превосходно и чудесно.
— Отлично, отлично, — говорил он, закуривая толстую папиросу после жаркого. — Я к тебе точно с парохода после шума и тряски на тихий берег вышел. Так ты говоришь, что самый элемент рабочего должен быть изучаем и руководить в выборе приемов хозяйства. Я ведь в этом профан; но мне кажется, что теория и приложение ее будет иметь влияние и на рабочего.
— Да, но постой: я говорю не о политической экономии, я говорю о науке хозяйства. Она должна быть как естественные науки и наблюдать данные явления и рабочего с его экономическим, этнографическим…
В это время вошла Агафья Михайловна с вареньем.
— Ну, Агафья Михайловна, — сказал ей Степан Аркадьич, целуя кончики своих пухлых пальцев, — какой полоток у вас, какой травничок!.. А что, не пора ли, Костя? — прибавил он.
Левин взглянул в окно на спускавшееся за оголенные макуши леса солнце.
— Пора, пора, — сказал он. — Кузьма, закладывать линейку! — и побежал вниз.
Степан Аркадьич, сойдя вниз, сам аккуратно снял парусинный чехол с лакированного ящика и, отворив его, стал собирать свое дорогое, нового фасона ружье. Кузьма, уже чуявший большую дачу на водку, не отходил от Степана Аркадьича и надевал ему и чулки и сапоги, что Степан Аркадьич охотно предоставлял ему делать.
— Прикажи, Костя, если приедет Рябинин-купец — я ему велел нынче приехать, — принять и подождать…
— А ты разве Рябинину продаешь лес?
— Да. Ты разве знаешь его?
— Как же, знаю. Я с ним имел дела «положительно и окончательно».
Степан Аркадьич засмеялся. «Окончательно и положительно» были любимые слова купца.
— Да, он удивительно смешно говорит. Поняла, куда хозяин идет! — прибавил он, потрепав рукой Ласку, которая, подвизгивая, вилась около Левина и лизала то его руку, то его сапоги и ружье.
Долгуша стояла уже у крыльца, когда они вышли.
— Я велел заложить, хотя недалеко; а то пешком пройдем?
— Нет, лучше поедем, — сказал Степан Аркадьич, подходя к долгуше. Он сел, обвернул себе ноги тигровым пледом и закурил сигару. — Как это ты не куришь! Сигара — это такое не то что удовольствие, а венец и признак удовольствия. Вот это жизнь! Как хорошо! Вот бы как я желал жить!
— Да кто же тебе мешает? — улыбаясь, сказал Левин.
— Нет, ты счастливый человек. Все, что ты любишь, у тебя есть. Лошадей любишь — есть, собаки — есть, охота — есть, хозяйство — есть.
— Может быть, оттого, что я радуюсь тому, что у меня есть, и не тужу о том, чего нету, — сказал Левин, вспомнив о Кити.
Степан Аркадьич понял, поглядел на него, но ничего не сказал.
Левин был благодарен Облонскому за то, что тот со своим всегдашним тактом, заметив, что Левин боялся разговора о Щербацких, ничего не говорил о них; но теперь Левину уже хотелось узнать то, что его так мучало, но он не смел заговорить.
— Ну что, твои дела как? — сказал Левин, подумав о том, как нехорошо с его стороны думать только о себе.
Глаза Степана Аркадьича весело заблестели.
— Ты ведь не признаешь, чтобы можно было любить калачи, когда есть отсыпной паек, — по-твоему, это преступление; а я не признаю жизни без любви, — сказал он, поняв по-своему вопрос Левина. — Что ж делать, я так сотворен. И право, так мало делается этим кому-нибудь зла, а себе столько удовольствия…
— Что ж, или новое что-нибудь? — спросил Левин.
— Есть, брат! Вот видишь ли, ты знаешь тип женщин оссиановских… женщин, которых видишь во сне… Вот эти женщины бывают наяву… и эти женщины ужасны. Женщина, видишь ли, это такой предмет, что, сколько ты ни изучай ее, все будет совершенно новое.
— Так уж лучше не изучать.
— Нет. Какой-то математик сказал, что наслаждение не в открытии истины, но в искании ее.
Левин слушал молча, и, несмотря на все усилия, которые он делал над собой, он никак не мог перенестись в душу своего приятеля и понять его чувства и прелести изучения таких женщин.
Глава XV
Место тяги было недалеко над речкой в мелком осиннике. Подъехав к лесу, Левин слез и провел Облонского на угол мшистой и топкой полянки, уже освободившейся от снега. Сам он вернулся на другой край к двойняшке-березе и, прислонив ружье к развилине сухого нижнего сучка, снял кафтан, перепоясался и попробовал свободы движений рук.
Старая, седая Ласка, ходившая за ними следом, села осторожно против него и насторожила уши. Солнце спускалось за крупный лес; и на свете зари березки, рассыпанные по осиннику, отчетливо рисовались своими висящими ветвями с надутыми, готовыми лопнуть почками.
Из частого лесу, где оставался еще снег, чуть слышно текла еще извилистыми узкими ручейками вода. Мелкие птицы щебетали и изредка пролетали с дерева на дерево.
В промежутках совершенной тишины слышен был шорох прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от росту трав.
«Каково! Слышно и видно, как трава растет!» — сказал себе Левин, заметив двинувшийся грифельного цвета мокрый осиновый лист подле иглы молодой травы. Он стоял, слушал и глядел вниз, то на мокрую мшистую землю, то на прислушивающуюся Ласку, то на расстилавшееся пред ним под горою море оголенных макуш леса, то на подернутое белыми полосками туч тускневшее небо. Ястреб, неспешно махая крыльями, пролетел высоко над дальним лесом; другой точно так же пролетел в том же направлении и скрылся. Птицы все громче и хлопотливее щебетали в чаще. Недалеко заухал филин, и Ласка, вздрогнув, переступила осторожно несколько шагов и, склонив набок голову, стала прислушиваться. Из-за речки послышалась кукушка. Она два раза прокуковала обычным криком, а потом захрипела, заторопилась и запуталась.
— Каково! уж кукушка! — сказал Степан Аркадьич, выходя из-за куста.
— Да, я слышу, — отвечал Левин, с неудовольствием нарушая тишину леса своим неприятным самому себе голосом. — Теперь скоро.
Фигура Степана Аркадьича опять зашла за куст, и Левин видел только яркий огонек спички, вслед за тем заменившийся красным углем папиросы и синим дымком.
Чик! Чик! — щелкнули взводимые Степаном Аркадьичем курки.
— А это что кричит? — спросил Облонский, обращая внимание Левина на протяжное гуканье, как будто тонким голоском, шаля, ржал жеребенок.
— А, это не знаешь? Это заяц-самец. Да будет говорить! Слушай, летит! — почти вскрикнул Левин, взводя курки.
Послышался дальний, тонкий свисток и, ровно в тот обычный такт, столь знакомый охотнику, через две секунды, — другой, третий, и за третьим свистком уже слышно стало хорканье.
Левин кинул глазами направо, налево и вот-пред ним на мутно-голубом небе, над сливающимися нежными побегами макушек осин показалась летящая птица. Она летела прямо на него: близкие звуки хорканья, похожие на равномерное наддирание тугой ткани, раздались над самым ухом; уже виден стал длинный нос и шея птицы, и в ту минуту, как Левин приложился, из-за куста, где стоял Облонский, блеснула красная молния; птица, как стрела, спустилась и взмыла опять кверху. Опять блеснула молния, и послышался удар; и, трепля крыльями, как бы стараясь удержаться на воздухе, птица остановилась, постояла мгновенье и тяжело шлепнулась о топкую землю.
— Неужели промах? — крикнул Степан Аркадьич, которому из-за дыму не видно было.
— Вот он! — сказал Левин, указывая на Ласку, которая, подняв одно ухо и высоко махая кончиком пушистого хвоста, тихим шагом, как бы желая продлить удовольствие и как бы улыбаясь, подносила убитую птицу к хозяину. — Ну, я рад, что тебе удалось, — сказал Левин, вместе с тем уже испытывая чувство зависти, что не ему удалось убить этого вальдшнепа.
— Скверный промах из правого ствола, — отвечал Степан Аркадьич, заряжая ружье. — Шш… летит.
Действительно, послышались пронзительные, быстро следовавшие один за другим свистки. Два вальдшнепа, играя и догоняя друг друга и только свистя, а не хоркая, налетели на самые головы охотников. Раздались четыре выстрела, и, как ласточки, вальдшнепы дали быстрый заворот и исчезли из виду.
........................................
Тяга была прекрасная. Степан Аркадьич убил еще две штуки, и Левин двух, из которых одного не нашел. Стало темнеть. Ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктурус. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать: но Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его и когда ясны будут везде звезды Медведицы. Венера перешла уже выше сучка, колесница Медведицы с своим дышлом была уже вся видна на темно-синем небе, но он все еще ждал.
— Не пора ли? — сказал Степан Аркадьич.
В лесу уже было тихо, и ни одна птичка не шевелилась.
— Постоим еще, — отвечал Левин.
— Как хочешь.
Они стояли теперь шагах в пятнадцати друг от друга.
— Стива! — вдруг неожиданно сказал Левин, — что ж ты мне не скажешь, вышла твоя свояченица замуж или когда выходит?
Левин чувствовал себя столь твердым и спокойным, что никакой ответ, он думал, не мог бы взволновать его. Но он никак не ожидал того, что отвечал Степан Аркадьич.
— И не думала и не думает выходить замуж, а она очень больна, и доктора послали ее за границу. Даже боятся за ее жизнь.
— Что ты! — вскрикнул Левин. — Очень больна? Что же с ней? Как она…
В то время, как они говорили это, Ласка, насторожив уши, оглядывалась и вверх на небо и укоризненно на них.
«Вот нашли время разговаривать, — думала она. — Летит… Вот он, так и есть. Прозевают…». — думала Ласка.
Но в это самое мгновенье оба вдруг услыхали пронзительный свист, который как будто стегнул их по уху, и оба вдруг схватились за ружья, и две молнии блеснули, и два удара раздались в одно и то же мгновение. Высоко летевший вальдшнеп мгновенно сложил крылья и упал в чащу, пригибая тонкие побеги.
— Вот отлично! Общий! — вскрикнул Левин и побежал с Лаской в чащу отыскивать вальдшнепа. «Ах да, о чем это неприятно было? — вспоминал он. — Да, больна Кити… Что ж делать, очень жаль», — думал он.
— А, нашла! Вот умница, — сказал он, вынимая изо рта Ласки теплую птицу и кладя ее в полный почти ягдташ. — Нашел, Стива! — крикнул он.
Глава XVI
Возвращаясь домой, Левин расспросил все подробности о болезни Кити и планах Щербацких, и, хотя ему совестно бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и поэтому, что была еще надежда, и еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно. Но когда Степан Аркадьич начал говорить о причинах болезни Кити и упомянул имя Вронского, Левин перебил его:
— Я не имею никакого права знать семейные подробности, по правде сказать, и никакого интереса.
Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся, уловив мгновенную и столь знакомую ему перемену в лице Левина, сделавшегося столь же мрачным, сколько он был весел минуту тому назад.
— Ты уже совсем кончил о лесе с Рябининым? — спросил Левин.
— Да, кончил. Цена прекрасная, тридцать восемь тысяч. Восемь вперед, а остальные на шесть лет. Я долго с этим возился. Никто больше не давал.
— Это значит, ты даром отдал лес, — мрачно сказал Левин.
— То есть почему же даром? — с добродушною улыбкой сказал Степан Аркадьич, зная, что теперь все будет нехорошо для Левина.
— Потому, что лес стоит по крайней мере пятьсот рублей за десятину, — отвечал Левин.
— Ах, эти мне сельские хозяева! — шутливо сказал Степан Аркадьич. — Этот ваш тон презрения к нашему брату городским!.. А как дело сделать, так мы лучше всегда сделаем. Поверь, что я все расчел, — сказал он, — и лес очень выгодно продан, так что я боюсь, как бы тот не отказался даже. Ведь это не обидной лес, — сказал Степан Аркадьич, желая этим словом обидной совсем убедить Левина в несправедливости его сомнений, — а дровяной больше. И станет не больше тридцати сажен на десятину, а он дал мне по двести рублей.
Левин презрительно улыбнулся. «Знаю, — подумал он, — эту манеру не одного его, но и всех городских жителей, которые, побывав раза два в десять лет в деревне и заметив два-три слова деревенские, употребляют их кстати и некстати, твердо уверенные, что они уже все знают. Обидной, станет тридцать сажен. Говорит слова, а сам ничего не понимает».
— Я не стану тебя учить тому, что ты там такое пишешь в своем присутствии, — сказал он, — а если мне нужно, то спрошу у тебя. А ты так уверен, что ты понимаешь всю эту грамоту о лесе. Она трудная. Счел ли ты деревья?
— Как счесть деревья? — смеясь, сказал Степан Аркадьич, все желая вывести приятеля из его дурного расположения духа. — Сочесть пески, лучи планет хотя и мог бы ум высокий…
— Ну да, а ум высокий Рябинина может. И ни один купец не купит не считая, если ему не отдают даром, как ты. Твой лес я знаю. Я каждый год там бываю на охоте, и твой лес стоит пятьсот рублей чистыми деньгами, а он тебе дал двести в рассрочку. Значит, ты ему подарил тысяч тридцать.
— Ну, полно увлекаться, — жалостно сказал Степан Аркадьич, — отчего же никто не давал?
— Оттого, что у него стачки с купцами: он дал отступного. Я со всеми ими имел дела, я их знаю. Ведь это не купцы, а барышники. Он и не пойдет на дело, где ему предстоит десять, пятнадцать процентов, а он ждет, чтобы купить за двадцать копеек рубль.
— Ну, полно! Ты не в духе.
— Нисколько, — мрачно сказал Левин, когда они подъезжали к дому.
У крыльца уже стояла туго обтянутая железом и кожей тележка с туго запряженною широкими гужами сытою лошадью. В тележке сидел туго налитой кровью и туго подпоясанный приказчик, служивший кучером Рябинину. Сам Рябинин был уже в доме и встретил приятелей в передней. Рябинин был высокий, худощавый человек средних лет, с усами и бритым выдающимся подбородком и выпуклыми мутными глазами. Он был одет в длиннополый синий сюртук с пуговицами ниже зада и в высоких, сморщенных на щиколках и прямых на икрах сапогах, сверх которых были надеты большие калоши. Он округло вытер платком свое лицо и, запахнув сюртук, который и без того держался очень хорошо, с улыбкой приветствовал вошедших, протягивая Степану Аркадьичу руку, как бы желая поймать что-то.
— А вот и вы приехали, — сказал Степан Аркадьич, подавая ему руку. — Прекрасно.
— Не осмелился ослушаться приказаний вашего сиятельства, хоть слишком дурна дорога. Положительно всю дорогу пешком шел, но явился в срок. Константину Дмитричу мое почтение, — обратился он к Левину, стараясь поймать и его руку. Но Левин, нахмурившись, делал вид, что не замечает его руки, и вынимал вальдшнепов. — Изволили потешаться охотой? Это какие, значит, птицы будут? — прибавил Рябинин, презрительно глядя на вальдшнепов, — вкус, значит, имеют. — И он неодобрительно покачал головой, как бы сильно сомневаясь в том, чтоб эта овчинка стоила выделки.
— Хочешь в кабинет? — мрачно хмурясь, сказал Левин по-французски Степану Аркадьичу. — Пройдите в кабинет, вы там переговорите.
— Очень можно, куда угодно-с, — с презрительным достоинством сказал Рябинин, как бы желая дать почувствовать, что для других могут быть затруднения, как и с кем обойтись, но для него никогда и ни в чем не может быть затруднений.
Войдя в кабинет, Рябинин осмотрелся по привычке, как бы отыскивая образ, но, найдя его, не перекрестился. Он оглядел шкафы и полки с книгами и с тем же сомнением, как и насчет вальдшнепов, презрительно улыбнулся и неодобрительно покачал головой, никак уже не допуская, чтоб эта овчинка могла стоить выделки.
— Что ж, привезли деньги? — спросил Облонский. — Садитесь.
— Мы за деньгами не постоим. Повидаться, переговорить приехал.
— О чем же переговорить? Да вы садитесь.
— Это можно, — сказал Рябинин, садясь и самым мучительным для себя образом облокачиваясь на спинку кресла. — Уступить надо, князь. Грех будет. А деньги готовы окончательно, до одной копейки. За деньгами остановки не бывает.
Левин, ставивший между тем ружье в шкаф, уже выходил из двери, но, услыхав слова купца, остановился.
— Задаром лес взяли, — сказал он. — Поздно он ко мне приехал, а то я бы цену назначил.
Рябинин встал и молча с улыбкой поглядел снизу вверх на Левина.
— Оченно скупы Константин Дмитрич, — сказал он с улыбкой, обращаясь к Степану Аркадьичу, — окончательно ничего не укупишь. Торговал пшеницу, хорошие деньги давал.
— Зачем мне вам свое даром давать? Я ведь не на земле нашел и не украл.
— Помилуйте, по нынешнему времю воровать положительно невозможно. Все окончательно по нынешнему времю гласное судопроизводство, все нынче благородно; а не то что воровать. Мы говорили по чести. Дорого кладут за лес, расчетов не сведешь. Прошу уступить хоть малость.
— Да кончено у вас дело или нет? Если кончено, нечего торговаться, а если не кончено, — сказал Левин, — я покупаю лес.
Улыбка вдруг исчезла с лица Рябинина. Ястребиное, хищное и жесткое выражение установилось на нем. Он быстрыми костлявыми пальцами расстегнул сюртук, открыв рубаху навыпуск, медные пуговицы жилета и цепочку часов, и быстро достал толстый старый бумажник.
— Пожалуйте, лес мой, — проговорил он, быстро перекрестившись и протягивая руку. — Возьми деньги, мой лес. Вот как Рябинин торгует, а не гроши считать, — заговорил он, хмурясь и размахивая бумажником.
— Я бы на твоем месте не торопился, — сказал Левин.
— Помилуй, — с удивленим сказал Облонский, — ведь я слово дал.
Левин вышел из комнаты, хлопнув дверью. Рябинин, глядя на дверь, с улыбкой покачал головой.
— Все молодость, окончательно ребячество одно. Ведь покупаю, верьте чести, так, значит, для славы одной, что вот Рябинин, а не кто другой у Облонского рощу купил. А еще как бог даст расчеты найти. Верьте богу. Пожалуйте. Условьице написать…
Через час купец, аккуратно запахнув свой халат и застегнув крючки сюртука, с условием в кармане сел в свою туго окованную тележку и поехал домой.
— Ох, эти господа! — сказал он приказчику, — один предмет.
— Это как есть, — отвечал приказчик, передавая ему вожжи и застегивая кожаный фартук. А с покупочкой, Михаил Игнатьич?
— Ну, ну…
Глава XVII
Степан Аркадьич с оттопыренным карманом серий, которые за три месяца вперед отдал ему купец, вошел наверх. Дело с лесом было кончено, деньги в кармане, тяга была прекрасная, и Степан Аркадьич находился в самом веселом расположении духа, а потому ему особенно хотелось рассеять дурное настроение, нашедшее на Левина. Ему хотелось окончить день за ужином так же приятно, как он был начат.
Действительно, Левин был не в духе и, несмотря на все свое желание быть ласковым и любезным со своим милым гостем, не мог преодолеть себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его.
Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг. Но этого всего не думал Левин. Он смутно чувствовал, что в этом что-то есть оскорбительное для него, и сердился теперь не на то, что расстроило его, а придирался ко всему, что представлялось ему. Глупая продажа леса, обман, на который попался Облонский и который совершился у него в доме, раздражал его.
— Ну, кончил? — сказал он, встречая наверху Степана Аркадьича. — Хочешь ужинать?
— Да, не откажусь. Какой аппетит у меня в деревне, чудо! Что ж ты Рябинину не предложил поесть?
— А, черт с ним!
— Однако как ты обходишься с ним! — сказал Облонский. — Ты и руки ему не подал. Отчего же не подать ему руки?
— Оттого, что я лакею не подам руку, а лакей во сто раз лучше.
— Какой ты, однако, ретроград! А слияние сословий? — сказал Облонский.
— Кому приятно сливаться — на здоровье, а мне противно.
— Ты, я вижу, решительно ретроград.
— Право, я никогда не думал, кто я. Я — Константин Левин, больше ничего.
— И Константин Левин, который очень не в духе, — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич.
— Да, я не в духе, и знаешь отчего? От, извини меня, твоей глупой продажи…
Степан Аркадьич добродушно сморщился, как человек, которого безвинно обижают и расстраивают.
— Ну, полно! — сказал он. — Когда бывало, чтобы кто-нибудь что-нибудь продал и ему бы не сказали сейчас же после продажи: «Это гораздо дороже стоит»? А покуда продают, никто не дает… Нет, я вижу, у тебя есть зуб против этого несчастного Рябинина.
— Может быть, и есть. А ты знаешь за что? Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово; но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу, и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу. И обеднение не вследствие роскоши — это бы ничего; прожить по-барски — это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, — мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как назвать, невинности. Тут арендатор-поляк купил за полцены у барыни, которая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей. Тут ты безо всякой причины подарил этому плуту тридцать тысяч.
— Так что же? считать каждое дерево?
— Непременно считать. А вот ты не считал, а Рябинин считал. У детей Рябинина будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!
— Ну, уж извини меня, но есть что-то мизерное в этом считанье. У нас свои занятия, у них свои, и им надо барыши. Ну, впрочем, дело сделано, и конец. А вот и глазунья, самая моя любимая яичница. И Агафья Михайловна даст нам этого травничку чудесного…
Степан Аркадьич сел к столу и начал шутить с Агафьей Михайловной, уверяя ее, что такого обеда и ужина он давно не ел.
— Вот вы хоть похва́лите, — сказала Агафья Михайловна, — а Константин Дмитрич, что ему ни подай, хоть хлеба корку, — поел и пошел.
Как ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате, говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить, что хотел.
— Как это удивительно делают мыло, — сказал он, оглядывая и развертывая душистый кусок мыла, который для гостя приготовила Агафья Михайловна, но который Облонский не употреблял. — Ты посмотри, ведь это произведение искусства.
— Да, до всего дошло теперь всякое усовершенствование, — сказал Степан Аркадьич, влажно и блаженно зевая. — Театры, например, и эти увеселительные… а-а-а! — зевал он. — Электрический свет везде… а-а!
— Да, электрический свет, — сказал Левин. — Да. Ну, а где Вронский теперь? — спросил он вдруг, положив мыло.
— Вронский? — сказал Степан Аркадьич, остановив зевоту, — он в Петербурге. Уехал вскоре после тебя и затем ни разу не был в Москве. И знаешь, Костя, я тебе правду скажу, — продолжал он, облокотившись на стол и положив на руку свое красивое румяное лицо, из которого светились, как звезды, масленые, добрые и сонные глаза. — Ты сам был виноват. Ты испугался соперника. А я, как и тогда тебе говорил, — я не знаю, на чьей стороне было более шансов. Отчего ты не шел напролом? Я тебе говорил тогда, что… — Он зевнул одними челюстями, не раскрывая рта.
«Знает он или не знает, что я делал предложение? — подумал Левин, глядя на него. — Да, что-то есть хитрое, дипломатическое в нем», — и, чувствуя, что краснеет, он молча смотрел прямо в глаза Степана Аркадьича.
— Если было с ее стороны что-нибудь тогда, то это было увлеченье внешностью, — продолжал Облонский. — Этот, знаешь, совершенный аристократизм и будущее положение в свете подействовали не на нее, а на мать.
Левин нахмурился. Оскорбление отказа, через которое он перешел, как будто свежею, только что полученною раной зажгло его в сердце. Он был дома, а дома стены помогают.
— Постой, постой, — заговорил он, перебивая Облонского, — ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем это состоит аристократизм Вронского или кого бы то ни было, — такой аристократизм, чтобы можно пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего пронырством, мать которого бог знает с кем не была в связи… Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни пред кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед. И я знаю много таких. Тебе низко кажется, что я считаю деревья в лесу, а ты даришь тридцать тысяч Рябинину; но ты получишь аренду и не знаю еще что, а я не получу и потому дорожу родовым и трудовым… Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный.
— На кого ты? Я с тобой согласен, — говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить за двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. — На кого ты? Хотя многое и неправда, что ты говоришь про Вронского, но я не про то говорю. Я говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы со мной в Москву и…
— Нет, я не знаю, знаешь ли ты, или нет, но мне все равно. И я скажу тебе, — я сделал предложение и получил отказ, и Катерина Александровна для меня теперь только тяжелое, постыдное воспоминанье.
— Отчего? Вот вздор!
— Но не будем говорить. Извини меня, пожалуйста, если я был груб с тобой, — сказал Левин. Теперь, высказав все, он опять стал тем, каким было поутру. — Ты не сердишься на меня, Стива? Пожалуйста, не сердись, — сказал он и, улыбаясь, взял его за руку.
— Да нет, нисколько, и не за что. Я рад, что мы объяснились. А знаешь, утренняя тяга бывает хороша. Не поехать ли? Я бы так и не спал, а прямо с тяги и на станцию.
— И прекрасно.
Глава XVIII
Несмотря на то, что вся внутренняя жизнь Вронского была наполнена его страстью, внешняя жизнь его неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам светских и полковых связей и интересов.
Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества. Вронский сознавал этот взгляд на себя товарищей и, кроме того, что любил эту жизнь, чувствовал себя обязанным поддерживать установившийся на него взгляд.
Само собою разумеется, что он не говорил ни с кем из товарищей о своей любви, не проговаривался и в самых сильных попойках (впрочем, он никогда не бывал так пьян, чтобы терять власть над собой) и затыкал рот тем из легкомысленных товарищей, которые пытались намекать ему на его связь. Но, несмотря на то, что его любовь была известна всему городу — все более или менее верно догадывались об его отношениях к Карениной, — большинство молодых людей завидовали ему именно в том, что было самое тяжелое в его любви, — в высоком положении Каренина и потому в выставленности этой связи для света.
Большинство молодых женщин, завидовавших Анне, которым уже давно наскучило то, что ее называют справедливою, радовались тому, что они предполагали, и ждали только подтверждения оборота общественного мнения, чтоб обрушиться на нее всею тяжестью своего презрения. Они приготавливали уже те комки грязи, которыми они бросят в нее, когда придет время. Большинство пожилых людей и люди высокопоставленные были недовольны этим готовящимся общественным скандалом.
Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна — и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете, и потому, что столь понравившаяся ей Каренина, так много говорившая о своем сыне, была все-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской. Но в последнее время она узнала, что сын отказался от предложенного ему, важного для карьеры, положения, только с тем, чтоб оставаться в полку, где он мог видеться с Карениной, узнала, что им недовольны за это высокопоставленные лица, и она переменила свое мнение. Не нравилось ей тоже то, что по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости. Она не видала его со времени его неожиданного отъезда из Москвы и через старшего сына требовала, чтоб он приехал к ней.
Старший брат был также недоволен меньшим. Он не разбирал, какая то была любовь, большая или маленькая, страстная или не страстная, порочная или не порочная (он сам, имея детей, содержал танцовщицу и потому был снисходителен на это); но он знал, что это любовь, не нравящаяся тем, кому нужно нравиться, и потому не одобрял поведения брата.
Кроме занятий службы и света, у Вронского было еще занятие — лошади, до которых он был страстный охотник.
В нынешнем же году назначены были офицерские скачки с препятствиями. Вронский записался на скачки, купил английскую кровную кобылу и, несмотря на свою любовь, был страстно, хотя и сдержанно, увлечен предстоящими скачками…
Две страсти эти не мешали одна другой. Напротив, ему нужно было занятие и увлечение, не зависимое от его любви, на котором он освежался и отдыхал от слишком волновавших его впечатлений.
Глава XIX
В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифстек в общую залу артели полка. Ему не нужно было очень строго выдерживать себя, так как вес его как раз равнялся положенным четырем пудам с половиною; но надо было и не потолстеть, и потому он избегал мучного и сладкого. Он сидел в расстегнутом над белым жилетом сюртуке, облокотившись обеими руками на стол, и, ожидая заказанного бифстека, смотрел в книгу французского романа, лежавшую на тарелке. Он смотрел в книгу только затем, чтобы не разговаривать с входившими и выходившими офицерами, и думал.
Он думал о том, что Анна обещала ему дать свиданье нынче после скачек. Но он не видал ее три дня, и, вследствие возвращения мужа из-за границы, не знал, возможно ли это нынче, или нет, и не знал, как узнать это. Он виделся с ней в последний раз на даче у кузины Бетси. На дачу же Карениных он ездил как можно реже. Теперь он хотел ехать туда и обдумывал вопрос, как это сделать.
«Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки. Разумеется, поеду», — решил он сам с собой, поднимая голову от книги. И, живо представив себе счастье увидать ее, он просиял лицом.
— Пошли ко мне на дом, чтобы закладывали поскорей коляску тройкой, — сказал он слуге, подававшему ему бифстек на серебряном горячем блюде, и, придвинув блюдо, стал есть.
В соседней бильярдной слышались удары шаров, говор и смех. Из входной двери появились два офицера: один молоденький, с слабым, тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк; другой пухлый, старый офицер с браслетом на руке и заплывшими маленькими глазами.
Вронский взглянул на них, нахмурился и, как будто не заметив их, косясь на книгу, стал есть и читать вместе.
— Что? подкрепляешься на работу? — сказал пухлый офицер, садясь подле него.
— Видишь, — отвечал Вронский, хмурясь, отирая рот и не глядя на него.
— А не боишься потолстеть? — сказал тот, поворачивая стул для молоденького офицера.
— Что? — сердито сказал Вронский, делая гримасу отвращения и показывая свои сплошные зубы.
— Не боишься потолстеть?
— Человек, хересу! — сказал Вронский, не отвечая, и, переложив книгу на другую сторону, продолжал читать.
Пухлый офицер взял карту вин и обратился к молоденькому офицеру.
— Ты сам выбери, что будем пить, — сказал он, подавая ему карту и глядя на него.
— Пожалуй, рейнвейну, — сказал молодой офицер, робко косясь на Вронского и стараясь поймать пальцами чуть отросшие усики. Видя, что Вронский не оборачивается, молодой офицер встал.
— Пойдем в бильярдную, — сказал он.
Пухлый офицер покорно встал, и они направились к двери.
В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, кверху, презрительно кивнув головой двум офицерам, подошел ко Вронскому.
— А! вот он! — крикнул он, крепко ударив его своею большою рукой по погону. Вронский оглянулся сердито, но тотчас же лицо его просияло свойственною ему спокойною и твердою лаской.
— Умно, Алеша, — сказал ротмистр громким баритоном. — Теперь поешь и выпей одну рюмочку.
— Да не хочется есть.
— Вот неразлучные, — прибавил Яшвин, насмешливо глядя на двух офицеров, которые выходили в это время из комнаты. И он сел подле Вронского, согнув острыми углами свои слишком длинные по высоте стульев стегна и голени в узких рейтузах. — Что ж ты вчера не заехал в красненский театр? Нумерова совсем недурна была. Где ты был?
— Я у Тверских засиделся, — отвечал Вронский.
— А! — отозвался Яшвин.
Яшвин, игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, — Яшвин был в полку лучший приятель Вронского. Вронский любил его и за его необычайную физическую силу, которую он большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть все таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском клубе. Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого. И из всех людей с ним одним Вронский хотел бы говорить про свою любовь. Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что, казалось, презирал всякое чувство, — один, казалось Вронскому, мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это чувство как должно, то есть знает и верит, что любовь эта — не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее.
Вронский не говорил с ним о своей любви, но знал, что он все знает, все понимает как должно, и ему приятно было видеть это по его глазам.
— А, да! — сказал он на то, что Вронский был у Тверских, и, блеснув своими черными глазами, взялся за левый ус и стал заправлять его в рот по своей дурной привычке.
— Ну, а ты вчера что сделал? Выиграл? — спросил Вронский.
— Восемь тысяч. Да три не хороши, едва ли отдаст.
— Ну, так можешь за меня и проиграть, — сказал Вронский, смеясь. (Яшвин держал большое пари за Вронского.)
— Ни за что не проиграю. Один Махотин опасен.
И разговор перешел на ожидания нынешней скачки, о которой только и мог думать теперь Вронский.
— Пойдем, я кончил, — сказал Вронский и, встав, пошел к двери. Яшвин встал тоже, растянув свои огромные ноги и длинную спину.
— Мне обедать еще рано, а выпить надо. Я приду сейчас. Ей, вина! — крикнул он своим знаменитым в командовании, густым и заставлявшим дрожать стекла голосом. — Нет, не надо, — тотчас же опять крикнул он. — Ты домой, так я с тобой пойду.
И они пошли с Вронским.
Глава XX
Вронский стоял в просторной и чистой, разгороженной надвое чухонской избе. Петрицкий жил с ним вместе и в лагерях. Петрицкий спал, когда Вронский с Яшвиным вошли в избу.
— Вставай, будет спать, — сказал Яшвин, заходя за перегородку и толкая за плечо уткнувшегося носом в подушку взлохмаченного Петрицкого.
Петрицкий вдруг вскочил на коленки и оглянулся.
— Твой брат был здесь, — сказал он Вронскому. — Разбудил меня, черт его возьми, сказал, что придет опять. — И он опять, натягивая одеяло, бросился на подушку. — Да оставь же, Яшвин, — говорил он, сердясь на Яшвина, тащившего с него одеяло. — Оставь! — Он повернулся и открыл глаза. — Ты лучше скажи, что выпить; такая гадость во рту, что…
— Водки лучше всего, — пробасил Яшвин. — Терещенко! водки барину и огурец, — крикнул он, видимо любя слушать свой голос.
— Водки, ты думаешь? А? — спросил Петрицкий, морщась и протирая глаза. — А ты выпьешь? Вместе, так выпьем! Вронский, выпьешь? — сказал Петрицкий, вставая и закутываясь под руками в тигровое одеяло.
Он вышел в дверь перегородки, поднял руки и запел по-французски: «Был король в Ту-у-ле». — Вронский, выпьешь?
— Убирайся, — сказал Вронский, надевавший подаваемый лакеем сюртук.
— Это куда? — спросил его Яшвин. — Вот и тройка, — прибавил он, увидев подъезжавшую коляску.
— В конюшню, да еще мне нужно к Брянскому об лошадях, — сказал Вронский.
Вронский действительно обещал быть у Брянского, в десяти верстах от Петергофа, и привезти ему за лошадей деньги; и он хотел успеть побывать и там. Но товарищи тотчас же поняли, что он не туда только едет.
Петрицкий, продолжая петь, подмигнул глазом и надул губы, как бы говоря: знаем, какой это Брянский.
— Смотри не опоздай! — сказал только Яшвин и, чтобы переменить разговор: — Что мой саврасый, служит хорошо? — спросил он, глядя в окно, про коренного, которого он продал.
— Стой! — закричал Петрицкий уже уходившему Вронскому. — Брат твой оставил письмо тебе и записку. Постой, где они?
Вронский остановился.
— Ну, где же они?
— Где они? Вот в чем вопрос! — проговорил торжественно Петрицкий, проводя кверху от носа указательным пальцем.
— Да говори же, это глупо! — улыбаясь, сказал Вронский.
— Камина я не топил. Здесь где-нибудь.
— Ну, полно врать! Где же письмо?
— Нет, право, забыл. Или я во сне видел? Постой, постой! Да что ж сердиться! Если бы ты, как я вчера, выпил четыре бутылочки на брата, ты бы и забыл, где ты лежишь. Постой, сейчас вспомню!
Петрицкий пошел за перегородку и лег на свою кровать.
— Стой! Так я лежал, так он стоял. Да-да-да-да… Вот оно! — И Петрицкий вынул письмо из-под матраца, куда он запрятал его.
Вронский взял письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, — письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский знал, что это все о том же. «Что им за дело!» — подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.
Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров.
— Куда?
— Нужно, в Петергоф.
— А лошадь пришла из Царского?
— Пришла, да я не видал еще.
— Говорят, Махотина Гладиатор захромал.
— Вздор! Только как вы по этой грязи поскачете? — сказал другой.
— Вот мои спасители! — закричал, увидав вошедших, Петрицкий, пред которым стоял денщик с водкой и огурцом на подносе. — Вот Яшвин велит пить, чтоб освежиться.
— Ну, уж вы нам задали вчера, — сказал один из пришедших, — всю ночь не давали спать.
— Нет, каково мы окончили! — рассказывал Петрипкий. — Волков залез на крышу и говорит, что ему грустно. Я говорю: давай музыку, погребальный марш! Он так на крыше и заснул под погребальный марш.
— Так что ж пить? — говорил он, держа рюмку и морщась.
— Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и много лимона, — говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая ребенка принимать лекарство, — а потом уж шампанского немножечко, — так, бутылочку.
— Вот это умно. Постой, Вронский, выпьем.
— Нет, прощайте, господа, нынче я не пью.
— Что ж, потяжелеешь? Ну, так мы одни. Давай сельтерской воды и лимон.
— Вронский! — закричал кто-то, когда он уж выходил в сени.
— Что?
— Ты бы волоса обстриг, а то они у тебя тяжелы, особенно на лысине.
Вронский действительно преждевременно начинал плешиветь. Он весело засмеялся, показывая свои сплошные зубы, и, надвинув фуражку на лысину, вышел и сел в коляску.
— В конюшню! — сказал он и достал было письма, чтобы прочесть их, но потом раздумал, чтобы не развлекаться до осмотра лошади. — «Потом!..»
Глава XXI
Временная конюшня, балаган из досок, была построена подле самого гипподрома, и туда вчера должна была быть приведена его лошадь. Он еще не видал ее. В эти последние дни он сам не ездил на проездку, а поручил тренеру и теперь решительно не знал, в каком состоянии пришла и была его лошадь. Едва он вышел из коляски, как конюх его (грум), так называемый мальчик, узнав еще издалека его коляску, вызвал тренера. Сухой англичанин в высоких сапогах и в короткой жакетке, с клочком волос, оставленным только под подбородком, неумелою походкой жокеев, растопыривая локти и раскачиваясь, вышел навстречу.
— Ну что Фру-Фру? — спросил Вронский по-английски.
— All right, sir, — все исправно, сударь, — где-то внутри горла проговорил голос англичанина. — Лучше не ходите, — прибавил он, поднимая шляпу. — Я надел намордник, и лошадь возбуждена. Лучше не ходить, это тревожит лошадь.
— Нет, уж войду. Мне хочется взглянуть.
— Пойдем, — все так же не открывая рта, нахмурившись, сказал англичанин и, размахивая локтями, пошел вперед своею развинченною походкой.
Они вошли в дворик пред бараком. Дежурный, в чистой куртке, нарядный молодцеватый мальчик, с метлой в руке, встретил входивших и пошел за ними. В бараке стояло пять лошадей по денникам, и Вронский знал, что тут же нынче должен быть приведен и стоит его главный соперник, рыжий пятивершковый Гладиатор Махотина. Еще более, чем свою лошадь, Вронскому хотелось видеть Гладиатора, которого он не видал; но Вронский знал, что, по законам приличия конской охоты, не только нельзя видеть его, но неприлично и расспрашивать про него. В то время когда он шел по коридору, мальчик отворил дверь во второй денник налево, и Вронский увидел рыжую крупную лошадь и белые ноги. Он знал, что это был Гладиатор, но с чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма, он отвернулся и подошел к деннику Фру-Фру.
— Здесь лошадь Ма-к… Мак… никогда не могу выговорить это имя, — сказал англичанин через плечо, указывая большим, с грязным ногтем пальцем на денник Гладиатора.
— Махотина? Да, это мой один серьезный соперник, — сказал Вронский.
— Если бы вы ехали на нем, — сказал англичанин, — я бы за вас держал.
— Фру-Фру нервнее, он сильнее, — сказал Вронский, улыбаясь от похвалы своей езде.
— С препятствиями все дело в езде и в pluck, — сказал англичанин.
Pluck, то есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в себе достаточно, но, что гораздо важнее, он был твердо убежден, что ни у кого в мире не могло быть этого pluck больше, чем у него.
— А вы верно знаете, что не нужно было большего потнения?
— Не нужно, — отвечал англичанин. — Пожалуйста, не говорите громко. Лошадь волнуется, — прибавил он, кивая головою на запертый денник, пред которым они стояли и где слышалась перестановка ног по соломе.
Он отворил дверь, и Вронский вошел в слабо освещенный из одного маленького окошечка денник. В деннике, перебирая ногами по свежей соломе, стояла караковая лошадь с намордником. Оглядевшись в полусвете денника, Вронский опять невольно обнял одним общим взглядом все стати своей любимой лошади. Фру-Фру была среднего роста лошадь и по статям не безукоризненная. Она была вся узка костью; ее грудина хотя и сильно выдавалась вперед, грудь была узка. Зад был немного свислый, и в ногах передних, и особенно задних, была значительная косолапина. Мышцы задних и передних ног не были особенно крупны; но зато в подпруге лошадь была необыкновенно широка, что особенно поражало теперь, при ее выдержке и поджаром животе. Кости ее ног ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку. Она вся, кроме ребер, как будто была сдавлена с боков и вытянута в глубину. Но у ней в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки; это качество была кровь, та кровь, которая сказывается, по английскому выражению. Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, коже, казались столь же крепкими, как кость. Сухая голова ее с выпуклыми блестящими, веселыми глазами расширялась у храпа в выдающиеся ноздри с налитою внутри кровью перепонкой. Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное энергическое и вместе нежное выражение. Она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого.
Вронскому по крайней мере показалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал.
Как только Вронский вошел к ней, она глубоко втянула в себя воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу.
— Ну, вот видите, как она взволнована, — сказал англичанин.
— О, милая! О! — говорил Вронский, подходя к лошади и уговаривая ее.
Но чем ближе он подходил, тем более она волновалась. Только когда он подошел к ее голове, она вдруг затихла, и мускулы ее затряслись под тонкою, нежною шерстью. Вронский погладил ее крепкую шею, поправил на остром загривке перекинувшуюся на другую сторону прядь гривы и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, ноздрям. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных ноздрей, вздрогнув, прижала острое ухо и вытянула крепкую черную губу ко Вронскому, как бы желая поймать его за рукав. Но, вспомнив о наморднике, она встряхнула им и опять начала переставлять одну за другою свои точеные ножки.
— Успокойся, милая, успокойся! — сказал он, погладив ее еще рукой по заду, и с радостным сознанием, что лошадь в самом хорошем состоянии, вышел из денника.
Волнение лошади сообщилось и Вронскому; он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно и весело.
— Ну, так я на вас надеюсь, — сказал он англичанину, — в шесть с половиной на месте.
— Все исправно, — сказал англичанин. — А вы куда едете, милорд? — спросил он, неожиданно употребив это название my-Lord, которого он почти никогда не употреблял.
Вронский с удивлением приподнял голову и посмотрел, как он умел смотреть, не в глаза, а на лоб англичанина, удивляясь смелости его вопроса. Но поняв, что англичанин, делая этот вопрос, смотрел на него не как на хозяина, но как на жокея, ответил ему:
— Мне нужно к Брянскому, я через час буду дома.
«Который раз мне делают нынче этот вопрос!» — сказал он себе и покраснел, что с ним редко бывало. Англичанин внимательно посмотрел на него. И как будто он знал, куда едет Вронский, прибавил:
— Первое дело быть спокойным пред ездой, — сказал он, — не будьте не в духе и ничем не расстраивайтесь.
— All right, — улыбаясь, отвечал Вронский и, вскочив в коляску, велел ехать в Петергоф.
Едва он отъехал несколько шагов, как туча, с утра угрожавшая дождем, надвинулась, и хлынул ливень.
«Плохо! — подумал Вронский, поднимая коляску. — И то грязно было, а теперь совсем болото будет». Сидя в уединении закрытой коляски, он достал письмо матери и записку брата и прочел их.
Да, все это было то же и то же. Все, его мать, его брат, все находили нужным вмешиваться в его сердечные дела. Это вмешательство возбуждало в нем злобу — чувство, которое он редко испытывал. «Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? И отчего они пристают ко мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять. Если б это была обыкновенная пошлая светская связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся, — говорил он, в слове мы соединяя себя с Анною. — Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья — нет жизни», — думал он.
Он сердился на всех за вмешательство именно потому, что он чувствовал в душе, что они, эти все, были правы. Он чувствовал, что любовь, связывавшая его с Анной, не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи, не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний. Он чувствовал всю мучительность своего и ее положения, всю трудность при той выставленности для глаз всего света, в которой они находились, скрывать свою любовь, лгать и обманывать; и лгать, обманывать, хитрить и постоянно думать о других тогда, когда страсть, связывавшая их, была так сильна, что они оба забывали обо всем другом, кроме своей любви.
Он живо вспомнил все те часто повторявшиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре; вспомнил особенно живо не раз замеченное в ней чувство стыда за эту необходимость обмана и лжи. И он испытал странное чувство, со времени его связи с Анною иногда находившее на него. Это было чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, — он не знал хорошенько. Но он всегда отгонял от себя это странное чувство. И теперь, встряхнувшись, продолжал ход своих мыслей.
«Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить», — решил он сам с собою.
И ему в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше. «Бросить все ей и мне и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью», — сказал он себе.
Глава XXII
Ливень был непродолжительный, и, когда Вронский подъезжал на всей рыси коренного, вытягивавшего скакавших уже без вожжей по грязи пристяжных, солнце опять выглянуло, и крыши дач, старые липы садов по обеим сторонам главной улицы блестели мокрым блеском, и с ветвей весело капала, а с крыш бежала вода. Он не думал уже о том, как этот ливень испортит гипподром, но теперь радовался тому, что благодаря этому дождю наверное застанет ее дома и одну, так как он знал, что Алексей Александрович, недавно вернувшийся с вод, не переезжал из Петербурга.
Надеясь застать ее одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на себя внимание, слез, не переезжая мостика, и пошел пешком. Он не пошел на крыльцо с улицы, но вошел во двор.
— Барин приехал? — спросил он у садовника.
— Никак нет. Барыня дома. Да вы с крыльца пожалуйте; там люди есть, отопрут, — отвечал садовник.
— Нет, я из сада пройду.
И убедившись, что она одна, и желая застать ее врасплох, так как он не обещался быть нынче и она, верно, не думала, что он приедет пред скачками, он пошел, придерживая саблю и осторожно шагая по песку дорожки, обсаженной цветами, к террасе, выходившей в сад. Вронский теперь забыл все, что он думал дорогой о тяжести и трудности своего положения. Он думал об одном, что сейчас увидит ее не в одном воображении, но живую, всю, какая она есть в действительности. Он уже входил, ступая во всю ногу, чтобы не шуметь, по отлогим ступеням террасы, когда вдруг вспомнил то, что он всегда забывал, и то, что составляло самую мучительную сторону его отношений к ней, — ее сына с его вопрошающим, противным, как ему казалось, взглядом.
Мальчик этот чаще всех других был помехой их отношений. Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего бы мальчик не понял. Они не сговаривались об этом, но это установилось само собою. Они считали бы оскорблением самих себя обманывать этого ребенка. При нем они говорили между собой как знакомые. Но, несмотря на эту осторожность, Вронский часто видел устремленный на него внимательный и недоумевающий взгляд ребенка и странную робость, неровность, то ласку, то холодность и застенчивость в отношении к себе этого мальчика. Как будто ребенок чувствовал, что между этим человеком и его матерью есть какое-то важное отношение, значения которого он понять не может.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня — все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а что мать смотрела на него, как на лучшего друга.
«Что же это значит? Кто он такой? Как надо любить его? Если я не понимаю, я виноват, или я глупый, или дурной мальчик», — думал ребенок; и от этого происходило его испытующее, вопросительное, отчасти неприязненное выражение, и робость, и неровность, которые так стесняли Вронского. Присутствие этого ребенка всегда и неизменно вызывало во Вронском то странное чувство беспричинного омерзения, которое он испытывал последнее время. Присутствие этого ребенка вызывало во Вронском и в Анне чувство, подобное чувству мореплавателя, видящего по компасу, что направление, по которому он быстро движется, далеко расходится с надлежащим, но что остановить движение не в его силах, что каждая минута удаляет его больше и больше от должного направления и что признаться себе в отступлении — все равно, что признаться в погибели.
Ребенок этот с своим наивным взглядом на жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они знали, но не хотели знать.
На этот раз Сережи не было дома, и она была совершенно одна и сидела на террасе, ожидая возвращения сына, ушедшего гулять и застигнутого дождем. Она послала человека и девушку искать его и сидела ожидая. Одетая в белое с широким шитьем платье, она сидела в углу террасы за цветами и не слыхала его. Склонив свою чернокурчавую голову, она прижала лоб к холодной лейке, стоявшей на перилах, и обеими своими прекрасными руками, со столь знакомыми ему кольцами, придерживала лейку. Красота всей ее фигуры, головы, шеи, рук каждый раз, как неожиданностью, поражала Вронского. Он остановился, с восхищением глядя на нее. Но только что он хотел ступить шаг, чтобы приблизиться к ней, она уже почувствовала его приближение, оттолкнула лейку и повернула к нему свое разгоряченное лицо.
— Что с вами? Вы нездоровы? — сказал он по-французски, подходя к ней. Он хотел подбежать к ней; но, вспомнив, что могли быть посторонние, оглянулся на балконную дверь и покраснел, как он всякий раз краснел, чувствуя, что должен бояться и оглядываться.
— Нет, я здорова, — сказала она, вставая и крепко пожимая его протянутую руку. — Я не ждала… тебя.
— Боже мой! какие холодные руки! — сказал он.
— Ты испугал меня, — сказала она. — Я одна и жду Сережу, он пошел гулять; они отсюда придут.
Но, несмотря на то, что она старалась быть спокойною, губы ее тряслись.
— Простите меня, что я приехал, но я не мог провести дня, не видав вас, — продолжал он по-французски, как он всегда говорил, избегая невозможно-холодного между ними вы и опасного ты по-русски.
— За что ж простить? Я так рада!
— Но вы нездоровы или огорчены, — продолжал он, не выпуская ее руки и нагибаясь над нею. — О чем вы думали?
— Все об одном, — сказала она с улыбкой.
Она говорила правду. Когда бы, в какую минуту ни спросили бы ее, о чем она думала, она без ошибки могла ответить: об одном, о своем счастье и о своем несчастье. Она думала теперь именно, когда он застал ее, вот о чем: она думала, почему для других, для Бетси например (она знала ее скрытую для света связь с Тушкевичем), все это было легко, а для нее так мучительно? Нынче эта мысль, по некоторым соображениям, особенно мучала ее. Она спросила его о скачках. Он отвечал ей и, видя, что она взволнована, стараясь развлечь ее, стал рассказывать ей самым простым тоном подробности приготовлений к скачкам.
«Сказать или не сказать? — думала она, глядя в его спокойные ласковые глаза. — Он так счастлив, так занят своими скачками, что не поймет этого как надо, не поймет всего значения для нас этого события».
— Но вы не сказали, о чем вы думали, когда я вошел, — сказал он, перервав свой рассказ, — пожалуйста, скажите!
Она не отвечала и, склонив немного голову, смотрела на него исподлобья вопросительно своими блестящими из-за длинных ресниц глазами. Рука ее, игравшая сорванным листом, дрожала. Он видел это, и лицо его выразило ту покорность, рабскую преданность, которая так подкупала ее.
— Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть горе, которого я не разделяю? Скажите, ради бога! — умоляюще повторил он.
«Да, я не прощу ему, если он не поймет всего значения этого. Лучше не говорить, зачем испытывать?» — думала она, все так же глядя на него и чувствуя, что рука ее с листком все больше и больше трясется.
— Ради бога! — повторил он, взяв ее руку.
— Сказать?
— Да, да, да…
— Я беременна, — сказала она тихо и медленно.
Листок в ее руке задрожал еще сильнее, но она не спускала с него глаз, чтобы видеть, как он примет это. Он побледнел, хотел что-то сказать, но остановился, выпустил ее руку и опустил голову. «Да, он понял все значение этого события», — подумала она и благодарно пожала ему руку.
Но она ошиблась в том, что он понял значение известия так, как она, женщина, его понимала. При этом известии он с удесятеренною силой почувствовал припадок этого странного, находившего на него чувства омерзения к кому-то; но вместе с тем он понял, что тот кризис, которого он желал, наступил теперь, что нельзя более скрывать от мужа, и необходимо так или иначе разорвать скорее это неестественное положение. Но, кроме того, ее волнение физически сообщалось ему. Он взглянул на нее умиленным, покорным взглядом, поцеловал ее руку, встал и молча прошелся по террасе.
— Да, — сказал он решительно, подходя к ней. — Ни я, ни вы не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, — сказал он, оглядываясь, — ту ложь, в которой мы живем.
— Кончить? Как же кончить, Алексей? — сказала она тихо.
Она успокоилась теперь, и лицо ее сияло нежною улыбкой.
— Оставить мужа и соединить нашу жизнь.
— Она соединена и так, — чуть слышно отвечала она.
— Да, но совсем, совсем.
— Но как, Алексей, научи меня, как? — сказала она с грустною насмешкой над безвыходностью своего положения. — Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?
— Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, — сказал он. — Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем.
— Ах, только не мужем, — с простою усмешкой сказала она. — Я не знаю, я не думаю о нем. Его нет.
— Ты говоришь неискренно. Я знаю тебя. Ты мучаешься и о нем.
— Да он и не знает, — сказала она, и вдруг яркая краска стала выступать на ее лицо; щеки, лоб, шея ее покраснели, и слезы стыда выступили ей на глаза. — Да и не будем говорить об нем.
Глава XXIII
Вронский уже несколько раз пытался, хотя и не так решительно, как теперь, наводить ее на обсуждение своего положения и каждый раз сталкивался с тою поверхностностию и легкостью суждений, с которою она теперь отвечала на его вызов. Как будто было что-то в этом такое, чего она не могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не любил и боялся и которая давала ему отпор. Но нынче он решился высказать все.
— Знает ли он, или нет, — сказал Вронский своим обычным твердым и спокойным тоном, — знает ли он, или нет, нам до этого дела нет. Мы не можем… вы не можете так оставаться, особенно теперь.
— Что ж делать, по-вашему? — спросила она с тою же легкою насмешливостью. Ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беременность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то.
— Объявить ему все и оставить его.
— Очень хорошо; положим, что я сделаю это, — сказала она. — Вы знаете, что из этого будет? Я вперед все расскажу, — и злой свет зажегся в ее за минуту пред этим нежных глазах. — «А, вы любите другого и вступили с ним в преступную связь? (Она, представляя мужа, сделала, точно так, как это делал Алексей Александрович, ударение на слове преступную.) Я предупреждал вас о последствиях в религиозном, гражданском и семейном отношениях. Вы не послушали меня. Теперь я не могу отдать позору свое имя… — и своего сына, — хотела она сказать, но сыном она не могла шутить… — позору свое имя», и еще что-нибудь в таком роде, — добавила она. — Вообще он скажет со своею государственною манерой и с ясностью и точностью, что он не может отпустить меня, но примет зависящие от него меры остановить скандал. И сделает спокойно, аккуратно то, что скажет. Вот что будет. Это не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится, — прибавила она, вспоминая при этом Алексея Александровича со всеми подробностями его фигуры, манеры говорить и его характера и в вину ставя ему все, что только могла она найти в нем нехорошего, не прощая ему ничего за ту страшную вину, которою она была пред ним виновата.
— Но, Анна, — сказал Вронский убедительным, мягким голосом, стараясь успокоить ее, — все-таки необходимо сказать ему, а потом уж руководиться тем, что он предпримет.
— Что ж, бежать?
— Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя, — я вижу, что вы страдаете.
— Да, бежать, и мне сделаться вашею любовницей? — злобно сказала она.
— Анна! — укоризненно-нежно проговорил он.
— Да, — продолжала она, — сделаться вашею любовницей и погубить все…
Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.
Вронский не мог понять, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что́ она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.
— Я прошу тебя, я умоляю тебя, — вдруг совсем другим, искренним и нежным тоном сказала она, взяв его за руку, — никогда не говори со мной об этом!
— Но, Анна…
— Никогда. Предоставь мне. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь. И предоставь мне, и слушайся меня. Никогда со мной не говори об этом. Обещаешь ты мне?.. Нет, нет, обещай!..
— Я все обещаю, но я не могу быть спокоен, особенно после того, что ты сказала. Я не могу быть спокоен, когда ты не можешь быть спокойна…
— Я? — повторила она. — Да, я мучаюсь иногда; но это пройдет, если ты никогда не будешь говорить со мной. Когда ты говоришь со мной об этом, тогда только это меня мучает.
— Я не понимаю, — сказал он.
— Я знаю, — перебила она его, — как тяжело твоей честной натуре лгать, и жалею тебя. Я часто думаю, как для меня ты мог погубить свою жизнь.
— Я то же самое сейчас думал, — сказал он, — как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.
— Я несчастлива? — сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, — я — как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье…
Она услыхала голос возвращавшегося сына и, окинув быстрым взглядом террасу, порывисто встала. Взгляд ее зажегся знакомым ему огнем, она быстрым движением подняла свои красивые, покрытые кольцами руки, взяла его за голову, посмотрела на него долгим взглядом и, приблизив свое лицо с открытыми, улыбающимися губами, быстро поцеловала его рот и оба глаза и оттолкнула. Она хотела идти, но он удержал ее.
— Когда? — проговорил он шепотом, восторженно глядя на нее.
— Нынче, в час, — прошептала она и, тяжело вздохнув, пошла своим легким и быстрым шагом навстречу сыну.
Сережу дождь застал в большом саду, и они с няней просидели в беседке.
— Ну, до свиданья, — сказал она Вронскому. — Теперь скоро надо на скачки. Бетси обещала заехать за мной.
Вронский, взглянув на часы, поспешно уехал.
Глава XXIV
Когда Вронский смотрел на часы на балконе Карениных, он был так растревожен и занят своими мыслями, что видел стрелки на циферблате, но не мог понять, который час. Он вышел на шоссе и направился, осторожно ступая по грязи, к своей коляске. Он был до такой степени переполнен чувством к Анне, что и не подумал о том, который час и есть ли ему еще время ехать к Брянскому. У него оставалась, как это часто бывает, только внешняя способность памяти, указывающая, что вслед за чем решено сделать. Он подошел к своему кучеру, задремавшему на козлах в косой уже тени густой липы, полюбовался переливающимися столбами толкачиков-мошек, вившихся над потными лошадьми, и, разбудив кучера, вскочил в коляску и велел ехать к Брянскому. Только отъехав верст семь, он настолько опомнился, что посмотрел на часы и понял, что было половина шестого и что он опоздал.
В этот день было несколько скачек: скачка конвойных, потом двухверстная офицерская, четырехверстная и та скачка, в которой он скакал. К своей скачке он мог поспеть, но если он поедет к Брянскому, то он только-только приедет, и приедет, когда уже будет весь двор. Это было нехорошо. Но он дал Брянскому слово быть у него и потому решил ехать дальше, приказав кучеру не жалеть тройки.
Он приехал к Брянскому, пробыл у него пять минут и поскакал назад. Эта быстрая езда успокоила его. Все тяжелое, что было в его отношениях к Анне, вся неопределенность, оставшаяся после их разговора, все выскочило из его головы; он с наслаждением и волнением думал теперь о скачке, о том, что он все-таки поспеет, и изредка ожидание счастья свидания нынешней ночи вспыхивало ярким светом в его воображении.
Чувство предстоящей скачки все более и более охватывало его, по мере того как он въезжал дальше и дальше в атмосферу скачек, обгоняя экипажи ехавших с дач и из Петербурга на скачки.
На его квартире никого уже не было дома: все были на скачках, и лакей его дожидался у ворот. Пока он переодевался, лакей сообщил ему, что уже начались вторые скачки, что приходило много господ спрашивать про него и из конюшни два раза прибегал мальчик.
Переодевшись без торопливости (он никогда не торопился и не терял самообладания), Вронский велел ехать к баракам. От бараков ему уже были видны море экипажей, пешеходов, солдат, окружавших гипподром, и кипящие народом беседки. Шли, вероятно, вторые скачки, потому что в то время, как он входил в барак, он слышал звонок. Подходя к конюшне, он встретился с белоногим рыжим Гладиатором Махотина, которого в оранжевой с синим попоне, с кажущимися огромными, отороченными синим ушами, вели на гипподром.
— Где Корд? — спросил он у конюха.
— В конюшне, седлают.
В отворенном деннике Фру-Фру уже была оседлана. Ее собирались выводить.
— Не опоздал?
— All right! All right! Все исправно, все исправно, — проговорил англичанин, — не будьте взволнованы.
Вронский еще раз окинул взглядом прелестные, любимые формы лошади, дрожавшей всем телом, и, с трудом оторвавшись от этого зрелища, вышел из барака. Он подъехал к беседкам в самое выгодное время для того, чтобы не обратить на себя ничьего внимания. Только что кончилась двухверстная скачка, и все глаза были устремлены на кавалергарда впереди и лейб-гусара сзади, из последних сил посылавших лошадей и подходивших к столбу. Из середины и извне круга все теснились к столбу, и кавалергардская группа солдат и офицеров громкими возгласами выражала радость ожидаемого торжества своего офицера и товарища. Вронский незаметно вошел в середину толпы почти в то самое время, как раздался звонок, оканчивающий скачки, и высокий, забрызганный грязью кавалергард, пришедший первым, опустившись на седло, стал спускать поводья своему серому, потемневшему от поту, тяжело дышавшему жеребцу.
Жеребец, с усилием тыкаясь ногами, укоротил быстрый ход своего большого тела, и кавалергардский офицер, как человек, проснувшийся от тяжелого сна, оглянулся кругом и с трудом улыбнулся. Толпа своих и чужих окружила его.
Вронский умышленно избегал той избранной, великосветской толпы, которая сдержанно и свободно двигалась и переговаривалась пред беседками. Он узнал, что там была и Каренина, и Бетси, и жена его брата, и нарочно, чтобы не развлечься, не подходил к ним. Но беспрестанно встречавшиеся знакомые останавливали его, рассказывая ему подробности бывших скачек и расспрашивая его, почему он опоздал.
В то время как скакавшие были призваны в беседку для получения призов и все обратились туда, старший брат Вронского, Александр, полковник с эксельбантами, невысокий ростом, такой же коренастый, как и Алексей, но более красивый и румяный, с красным носом и пьяным, открытым лицом, подошел к нему.
— Ты получил мою записку? — сказал он. — Тебя никогда не найдешь.
Александр Вронский, несмотря на разгульную, в особенности пьяную жизнь, которой он был известен, был вполне придворный человек.
Он теперь, говоря с братом о неприятной весьма для него вещи, зная, что глаза многих могут быть устремлены на них, имел вид улыбающийся, как будто он о чем-нибудь неважном шутил с братом.
— Я получил и, право, не понимаю, о чем ты заботишься, — сказал Алексей.
— Я о том забочусь, что сейчас мне было замечено, что тебя нет и что в понедельник тебя встретили в Петергофе.
— Есть дела, которые подлежат обсуждению только тех, кто прямо в них заинтересован, и то дело, о котором ты так заботишься, — такое…
— Да, но тогда не служат, не…
— Я тебя прошу не вмешиваться, и только.
Нахмуренное лицо Алексея Вронского побледнело, и выдающаяся нижняя челюсть его дрогнула, что с ним бывало редко. Он, как человек с очень добрым сердцем, сердился редко, но когда он сердился и когда у него дрожал подбородок, то, как и знал это Александр Вронский, он был опасен. Александр Вронский весело улыбнулся.
— Я только хотел передать письмо матушки. Отвечай ей и не расстраивайся пред ездой. Bonne chance[24], — прибавил он, улыбаясь, и отошел от него.
Но вслед за ним опять дружеское приветствие остановило Вронского.
— Не хочешь знать приятелей! Здравствуй, mon cher! — заговорил Степан Аркадьич, и здесь, среди этого петербургского блеска, не менее, чем в Москве, блистая своим румяным лицом и лоснящимися расчесанными бакенбардами. — Вчера приехал и очень рад, что увижу твое торжество. Когда увидимся?
— Заходи завтра в артель, — сказал Вронский и, пожав его, извиняясь, за рукав пальто, отошел в середину гипподрома, куда уже вводили лошадей для большой скачки с препятствиями.
Потные, измученные скакавшие лошади, проваживаемые конюхами, уводились домой, и одна за другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частию английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами, похожие на странных огромных птиц. Направо водили поджарую красавицу Фру-Фру, которая, как на пружинах, переступала на своих эластичных и довольно длинных бабках. Недалеко от нее снимали попону с лопоухого Гладиатора. Крупные, прелестные, совершенно правильные формы жеребца с чудесным задом и необычайно короткими, над самыми копытами сидевшими бабками невольно останавливали на себе внимание Вронского. Он хотел подойти к своей лошади, но его опять задержал знакомый.
— А, вот Каренин! — сказал ему знакомый, с которым он разговаривал. — Ищет жену, а она в середней беседке. Вы не видали ее?
— Нет, не видал, — отвечал Вронский и, не оглянувшись даже на беседку, в которой ему указывали на Каренину, подошел к своей лошади.
Не успел Вронский посмотреть седло, о котором надо было сделать распоряжение, как скачущих позвали к беседке для вынимания нумеров и отправления. С серьезными, строгими, многие с бледными лицами, семнадцать человек офицеров сошлись к беседке и разобрали нумера. Вронскому достался седьмой нумер. Послышалось: «Садиться!»
Чувствуя, что он вместе с другими скачущими составляет центр, на который устремлены все глаза, Вронский в напряженном состоянии, в котором он обыкновенно делался медлителен и спокоен в движениях, подошел к своей лошади. Корд для торжества скачек оделся в свой парадный костюм: черный застегнутый сюртук, тугие воротнички, подпиравшие ему щеки, и в круглую черную шляпу и ботфорты. Он был, как и всегда, спокоен и важен и сам держал за оба повода лошадь, стоя пред нею. Фру-Фру продолжала дрожать как в лихорадке. Полный огня глаз ее косился на подходившего Вронского. Вронский подсунул палец под подпругу. Лошадь покосилась сильнее, оскалилась и прижала ухо. Англичанин поморщился губами, желая выразить улыбку над тем, что поверяли его седланье.
— Садитесь, меньше будете волноваться.
Вронский оглянулся в последний раз на своих соперников. Он знал, что на езде он уже не увидит их. Двое уже ехали вперед к месту, откуда должны были пускать. Гальцин, один из опасных соперников и приятель Вронского, вертелся вокруг гнедого жеребца, не дававшегося садиться. Маленький лейб-гусар в узких рейтузах ехал галопом, согнувшись, как кот, на крупу, из желания подражать англичанам. Князь Кузовлев сидел бледный на своей кровной, Грабовского завода, кобыле, и англичанин вел ее под уздцы. Вронский и все его товарищи знали Кузовлева и его особенность «слабых» нервов и страшного самолюбия. Они знали, что он боялся всего, боялся ездить на фронтовой лошади; но теперь, именно потому, что это было страшно, потому что люди ломали себе шеи и что у каждого препятствия стояли доктор, лазаретная фура с нашитым крестом и сестрою милосердия, он решился скакать. Они встретились глазами, и Вронский ласково и одобрительно подмигнул ему. Одного только он не видал, главного соперника, Махотина на Гладиаторе.
— Не торопитесь, — сказал Корд Вронскому, — и помните одно: не задерживайте у препятствий и не посылайте, давайте ей выбирать, как она хочет.
— Хорошо, хорошо, — сказал Вронский, взявшись за поводья.
— Если можно, ведите скачку; но не отчаивайтесь до последней минуты, если бы вы были и сзади.
Лошадь не успела двинуться, как Вронский гибким и сильным движением стал в стальное, зазубренное стремя и легко, твердо положил свое сбитое тело на скрипящее кожей седло. Взяв правою ногой стремя, он привычным жестом уравнял между пальцами двойные поводья, и Корд пустил руки. Как будто не зная, какою прежде ступить ногой, Фру-Фру, вытягивая длинною шеей поводья, тронулась, как на пружинах, покачивая седока на своей гибкой спине. Корд, прибавляя шага, шел за ним. Взволнованная лошадь то с той, то с другой стороны, стараясь обмануть седока, вытягивала поводья, и Вронский тщетно голосом и рукой старался успокоить ее.
Они уже подходили к запруженной реке, направляясь к тому месту, откуда должны были пускать их. Многие из скачущих были впереди, многие сзади, как вдруг Вронский услыхал сзади себя по грязи дороги звуки галопа лошади, и его обогнал Махотин на своем белоногом, лопоухом Гладиаторе. Махотин улыбнулся, выставляя свои длинные зубы, но Вронский сердито взглянул на него. Он не любил его вообще, теперь же считал его самым опасным соперником, и ему досадно стало на него, что он проскакал мимо, разгорячив его лошадь. Фру-Фру вскинула левую ногу на галоп и сделала два прыжка и, сердясь на натянутые поводья, перешла на тряскую рысь, вскидывавшую седока. Корд тоже нахмурился и почти бежал иноходью за Вронским.
Глава XXV
Всех офицеров скакало семнадцать человек. Скачки должны были происходить на большом четырехверстном эллиптической формы кругу пред беседкой. На этом кругу были устроены девять препятствий: река, большой, в два аршина, глухой барьер пред самою беседкой, канава сухая, канава с водою, косогор, ирландская банкетка, состоящая (одно из самых трудных препятствий) из вала, утыканного хворостом, за которым, не видная для лошади, была еще канава, так что лошадь должна была перепрыгнуть оба препятствия или убиться; потом еще две канавы с водою и одна сухая, — и конец скачки был против беседки. Но начинались скачки не с круга, а за сто сажен в стороне от него, и на этом расстоянии было первое препятствие — запруженная река в три аршина шириною, которую ездоки по произволу могли перепрыгивать или переезжать вброд.
Раза три ездоки выравнивались, но каждый раз высовывалась чья-нибудь лошадь, и нужно было заезжать опять сначала. Знаток пускания, полковник Сестрин, начинал уже сердиться, когда, наконец, в четвертый раз крикнул: «Пошел!» — и ездоки тронулись.
Все глаза, все бинокли были обращены на пеструю кучку всадников, в то время как они выравнивались.
«Пустили! Скачут!» — послышалось со всех сторон после тишины ожидания.
И кучки и одинокие пешеходы стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.
Взволнованная и слишком нервная Фру-Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакивая реки, Вронский, изо всех сил сдерживая влегшую в поводья лошадь, легко обошел трех, и впереди его оставался только рыжий Гладиатор Махотина, ровно и легко отбивавший задом пред самим Вронским, и еще впереди всех прелестная Диана, несшая ни живого ни мертвого Кузовлева.
В первые минуты Вронский еще не владел ни собою, ни лошадью. Он до первого препятствия, реки, не мог руководить движениями лошади.
Гладиатор и Диана подходили вместе и почти в один и тот же момент: раз-раз, поднялись над рекой и перелетели на другую сторону; незаметно, как бы летя, взвилась за ними Фру-Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади, Кузовлева, который барахтался с Дианой на той стороне реки (Кузовлев пустил поводья после прыжка, и лошадь полетела с ним через голову). Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру-Фру, может попасть нога или голова Дианы. Но Фру-Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной и, миновав лошадь, понеслась дальше.
«О, милая!» — подумал Вронский.
После реки Вронский овладел вполне лошадью и стал удерживать ее, намереваясь перейти большой барьер позади Махотина и уже на следующей, беспрепятственной дистанции саженей в двести попытаться обойти его.
Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа — все смотрели на них — на него и на шедшего на лошадь дистанции впереди Махотина, когда они подходили к черту (так назывался глухой барьер). Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли и крупа и белых ног Гладиатора, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Гладиатор поднялся, не стукнув ничем, взмахнув коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.
— Браво! — сказал чей-то один голос.
В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что-то. Разгоряченная шедшим впереди Гладиатором, лошадь поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от Гладиатора. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги.
В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру-Фру поравнялось с крупом Гладиатора. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому они подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел Махотина. Он видел мельком его лицо, забрызганное грязью. Ему даже показалось, что он улыбнулся. Вронский обошел Махотина, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыханье ноздрей Гладиатора.
Следующие два препятствия, канава и барьер, были перейдены легко, но Вронский стал слышать ближе сап и скок Гладиатора. Он послал лошадь и с радостью почувствовал, что она легко прибавила ходу, и звук копыт Гладиатора стал слышен опять в том же прежнем расстоянии.
Вронский вел скачку — то самое, что он хотел сделать и что ему советовал Корд, и теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру-Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но не смел этого сделать и старался успокоивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в Гладиаторе. Оставалось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то он придет первым. Он подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместо им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку.
— Браво, Вронский! — послышались ему голоса кучки людей — он знал, его полка и приятелей, — которые стояли у этого препятствия; он не мог не узнать голоса Яшвина, но он не видал его.
«О, прелесть моя!» — думал он на Фру-Фру, прислушиваясь к тому, что происходило сзади. «Перескочил!» — подумал он, услыхав сзади поскок Гладиатора. Оставалась одна последняя канавка в два аршина с водой, Вронский и не смотрел на нее, а, желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что лошадь шла из последнего запаса; не только шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчета о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь, стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.
— Ааа! — промычал Вронский, схватившись за голову. — Ааа! что я сделал! — прокричал он. — И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! Ааа! что я сделал!
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие, неисправимое и такое, в котором виною сам.
Яшвин с фуражкой догнал его, проводил его до дома, и через полчаса Вронский пришел в себя. Но воспоминание об этой скачке надолго осталось в его душе самым тяжелым и мучительным воспоминанием в его жизни.
Глава XXVI
Внешние отношения Алексея Александровича с женою были такие же, как и прежде. Единственная разница состояла в том, что он еще более был занят, чем прежде. Как и в прежние года, он с открытием весны поехал на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье и, как обыкновенно, вернулся в июле и тотчас же с увеличенною энергией взялся за свою обычную работу. Как и обыкновенно, жена его переехала на дачу, а он остался в Петербурге.
Со времени того разговора после вечера у княгини Тверской он никогда не говорил с Анною о своих подозрениях и ревности, и тот его обычный тон представления кого-то был как нельзя более удобен для его теперешних отношений к жене. Он был несколько холоднее к жене. Он только как будто имел на нее маленькое неудовольствие за тот первый ночной разговор, который она отклонила от себя. В его отношениях к ней был оттенок досады, но не более. «Ты не хотела объясниться со мной, — как будто говорил он, мысленно обращаясь к ней, — тем хуже для тебя. Теперь уж ты будешь просить меня, а я не стану объясняться. Тем хуже для тебя», — говорил он мысленно, как человек, который бы тщетно попытался потушить пожар, рассердился бы на свои тщетные усилия и сказал бы: «Так на́ же тебе! так сгоришь за это!»
Он, этот умный и тонкий в служебных делах человек, не понимал всего безумия такого отношения к жене. Он не понимал этого, потому что ему было слишком страшно понять свое настоящее положение, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье, то есть к жене и сыну. Он, внимательный отец, с конца этой зимы стал особенно холоден к сыну и имел к нему то же подтрунивающее отношение, как и к жене. «А! молодой человек!» — обращался он к нему.
Алексей Александрович думал и говорил, что ни в какой год у него не было столько служебного дела, как в нынешний; но он не сознавал того, что он сам выдумывал себе в нынешнем году дела, что это было одно из средств не открывать того ящика, где лежали чувства к жене и семье и мысли о них и которые делались тем страшнее, чем дольше они там лежали. Если бы кто-нибудь имел право спросить Алексея Александровича, что он думает о поведении своей жены, то кроткий, смирный Алексей Александрович ничего не ответил бы, а очень бы рассердился на того человека, который у него спросил бы про это. От этого-то и было в выражении лица Алексея Александровича что-то гордое и строгое, когда у него спрашивали про здоровье его жены. Алексей Александрович ничего не хотел думать о поведении и чувствах своей жены, и действительно он об этом ничего не думал.
Постоянная дача Алексея Александровича была в Петергофе, и обыкновенно графиня Лидия Ивановна жила лето там же, в соседстве и постоянных сношениях с Анной. В нынешнем году графиня Лидия Ивановна отказалась жить в Петергофе, ни разу не была у Анны Аркадьевны и намекнула Алексею Александровичу на неудобство сближения Анны с Бетси и Вронским. Алексей Александрович строго остановил ее, высказав мысль, что жена его выше подозрения, и с тех пор стал избегать графини Лидии Ивановны. Он не хотел видеть и не видел, что в свете уже многие косо смотрят на его жену, не хотел понимать и не понимал, почему жена его особенно настаивала на том, чтобы переехать в Царское, где жила Бетси, откуда недалеко было до лагеря полка Вронского. Он не позволял себе думать об этом и не думал; но вместе с тем он в глубине своей души, никогда не высказывая этого самому себе и не имея на то никаких не только доказательств, но и подозрений, знал несомненно, что он был обманутый муж, и был от этого глубоко несчастлив.
Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил себе Алексей Александрович: «Как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?» Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал о том, как развязать это положение, но вовсе не хотел знать его, не хотел знать именно потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно.
Со времени своего возвращения из-за границы Алексей Александрович два раза был на даче. Один раз обедал, другой раз провел вечер с гостями, но ни разу не ночевал, как он имел обыкновение делать это в прежние годы.
День скачек был очень занятой день для Алексея Александровича; но, с утра еще сделав себе расписание дня, он решил, что тотчас после раннего обеда он поедет на дачу к жене и оттуда на скачки, на которых будет весь двор и на которых ему надо быть. К жене же он заедет потому, что он решил себе бывать у нее в неделю раз для приличия. Кроме того, в этот день ему нужно было передать жене к пятнадцатому числу, по заведенному порядку, на расход деньги.
С обычною властью над своими мыслями, обдумав все это о жене, он не позволил своим мыслям распространяться далее о том, что касалось ее.
Утро это было очень занято у Алексея Александровича. Накануне графиня Лидия Ивановна прислала ему брошюру бывшего в Петербурге знаменитого путешественника в Китае с письмом, прося его принять самого путешественника, человека, по разным соображениям, весьма интересного и нужного. Алексей Александрович не успел прочесть брошюру вечером и дочитал ее утром. Потом явились просители, начались доклады, приемы, назначения, удаления, распределения наград, пенсий, жалованья, переписки — то будничное дело, как называл его Алексей Александрович, отнимавшее так много времени. Потом было личное дело, посещение доктора и управляющего делами. Управляющий делами не занял много времени. Он только передал нужные для Алексея Александровича деньги и дал краткий отчет о состоянии дел, которые были не совсем хороши, так как случилось, что нынешний год вследствие частых выездов было прожито больше, и был дефицит. Но доктор, знаменитый петербургский доктор, находившийся в приятельских отношениях к Алексею Александровичу, занял много времени. Алексей Александрович и не ждал его нынче и был удивлен его приездом и еще более тем, что доктор очень внимательно расспросил Алексея Александровича про его состояние, прослушал его грудь, постукал и пощупал печень. Алексей Александрович не знал, что его друг Лидия Ивановна, заметив, что здоровье Алексея Александровича нынешний год нехорошо, просила доктора приехать и посмотреть больного. «Сделайте это для меня», — сказала ему графиня Лидия Ивановна.
— Я сделаю это для России, графиня, — отвечал доктор.
— Бесценный человек! — сказала графиня Лидия Ивановна.
Доктор остался очень недоволен Алексеем Александровичем. Он нашел печень значительно увеличенною, питание уменьшенным и действия вод никакого. Он предписал как можно больше движения физического и как можно меньше умственного напряжения и, главное, никаких огорчений, то есть то самое, что было для Алексея Александровича так же невозможно, как не дышать; и уехал, оставив в Алексее Александровиче неприятное сознание того, что что-то в нем нехорошо и что исправить этого нельзя.
Выходя от Алексея Александровича, доктор столкнулся на крыльце с хорошо знакомым ему Слюдиным, правителем дел Алексея Александровича. Они были товарищами по университету и, хотя редко встречались, уважали друг друга и были хорошие приятели, и оттого никому, как Слюдину, доктор не высказал бы своего откровенного мнения о больном.
— Как я рад, что вы у него были, — сказал Слюдин. — Он нехорош, и мне кажется… Ну что?
— А вот что, — сказал доктор, махая через голову Слюдина своему кучеру, чтоб он подавал. — Вот что, — сказал доктор, взяв в свои белые руки палец лайковой перчатки и натянув его. — Не натягивайте струны и попробуйте перервать — очень трудно; но натяните до последней возможности и наляжьте тяжестью пальца на натянутую струну — она лопнет. А он по своей усидчивости, добросовестности к работе, — он натянут до последней степени; а давление постороннее есть, и тяжелое, — заключил доктор, значительно подняв брови. — Будете на скачках? — прибавил он, спускаясь к поданной карете. — Да, да, разумеется, берет много времени, — отвечал доктор что-то такое на сказанное Слюдиным и не расслышанное им.
Вслед за доктором, отнявшим так много времени, явился знаменитый путешественник, и Алексей Александрович, пользуясь только что прочитанной брошюрой и своим прежним знанием этого предмета, поразил путешественника глубиною своего знания предмета и широтою просвещенного взгляда.
Вместе с путешественником было доложено о приезде губернского предводителя, явившегося в Петербург и с которым нужно было переговорить. После его отъезда нужно было докончить занятия будничные с правителем дел и еще надо было съездить по серьезному и важному делу к одному значительному лицу. Алексей Александрович только успел вернуться к пяти часам, времени своего обеда, и, пообедав с правителем дел, пригласил его с собой вместе ехать на дачу и на скачки.
Не отдавая себе в том отчета, Алексей Александрович искал теперь случая иметь третье лицо при своих свиданиях с женою.
Глава XXVII
Анна стояла наверху пред зеркалом, прикалывая с помощью Аннушки последний бант на платье, когда она услыхала у подъезда звук давящих щебень колес.
«Для Бетси еще рано», — подумала она и, взглянув в окно, увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые уши Алексея Александровича. «Вот некстати; неужели ночевать?» — подумала она. И ей так показалось ужасно и страшно все, что могло из этого выйти, что она, ни минуты не задумываясь, с веселым, сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в себе присутствие уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала говорить, сама не зная, что скажет.
— А, как это мило! — сказала она, подавая руку мужу и улыбкой здороваясь с домашним человеком, Слюдиным. — Ты ночуешь, надеюсь? — было первое слово, которое подсказал ей дух обмана, — а теперь едем вместе. Только жаль, что я обещала Бетси. Она заедет за мной.
Алексей Александрович поморщился при имени Бетси.
— О, я не стану разлучать неразлучных, — сказал он своим обычным тоном шутки. — Мы поедем с Михайлом Васильевичем. Мне и доктора велят ходить. Я пройдусь дорогой и буду воображать, что я на водах.
— Торопиться некуда, — сказала Анна. — Хотите чаю? — Она позвонила.
— Подайте чаю да скажите Сереже, что Алексей Александрович приехал. Ну, что, как твое здоровье? Михаил Васильевич, вы у меня не были; посмотрите, как на балконе у меня хорошо, — говорила она, обращаясь то к тому, то к другому.
Она говорила очень просто и естественно, но слишком много и слишком скоро. Она сама чувствовала это, тем более что в любопытном взгляде, которым взглянул на нее Михаил Васильевич, она заметила, что он как будто наблюдал ее.
Михаил Васильевич тотчас же вышел на террасу.
Она села подле мужа.
— У тебя не совсем хороший вид, — сказала она.
— Да, — сказал он, — нынче доктор был у меня и отнял час времени. Я чувствую, что кто-нибудь из друзей моих прислал его: так драгоценно мое здоровье…
— Нет, что ж он сказал?
Она спрашивала его о здоровье и занятиях, уговаривала отдохнуть и переехать к ней.
Все это она говорила весело, быстро и с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом не было ничего особенного, но никогда после без мучительной боли стыда Анна не могла вспоминать всей этой короткой сцены.
Вошел Сережа, предшествуемый гувернанткой. Если б Алексей Александрович позволил себе наблюдать, он заметил бы робкий, растерянный взгляд, с каким Сережа взглянул на отца, а потом на мать. Но он ничего не хотел видеть и не видал.
— А, молодой человек! Он вырос. Право, совсем мужчина делается. Здравствуй, молодой человек.
И он подал руку испуганному Сереже.
Сережа, и прежде робкий в отношении к отцу, теперь, после того как Алексей Александрович стал его звать молодым человеком и как ему зашла в голову загадка о том, друг или враг Вронский, чуждался отца. Он, как бы прося защиты, оглянулся на мать. С одною матерью ему было хорошо. Алексей Александрович между тем, заговорив с гувернанткой, держал сына за плечо, и Сереже было так мучительно неловко, что Анна видела, что он собирается плакать.
Анна, покрасневшая в ту минуту, как вошел сын, заметив, что Сереже неловко, быстро вскочила, подняла с плеч сына руку Алексея Александровича и, поцеловав сына, повела его на террасу и тотчас же вернулась.
— Однако пора уже, — сказала она, взглянув на свои часы, — что это Бетси не едет!..
— Да, — сказал Алексей Александрович и, встав, заложил руки и потрещал ими. — Я заехал еще привезть тебе денег, так как соловья баснями не кормят, — сказал он. — Тебе нужно, я думаю.
— Нет, не нужно… да, нужно, — сказала она, не глядя на него и краснея до корней волос. — Да ты, я думаю заедешь сюда со скачек.
— О да! — отвечал Алексей Александрович. — Вот и краса Петергофа, княгиня Тверская, — прибавил он, взглянув в окно на подъезжавший английский, в шорах, экипаж с чрезвычайно высоко поставленным крошечным кузовом коляски. — Какое щегольство! Прелесть! Ну, так поедемте и мы.
Княгиня Тверская не выходила из экипажа, а только ее в штиблетах, пелеринке и черной шляпе лакей соскочил у подъезда.
— Я иду, прощайте! — сказала Анна и, поцеловав сына, подошла к Алексею Александровичу и протянула ему руку. — Ты очень мил, что приехал.
Алексей Александрович поцеловал ее руку.
— Ну, так до свиданья. Ты заедешь чай пить, и прекрасно! — сказала она и вышла, сияющая и веселая. Но, как только она перестала видеть его, она почувствовала то место на руке, к которому прикоснулись его губы, и с отвращением вздрогнула.
Глава XXVIII
Когда Алексей Александрович появился на скачках, Анна уже сидела в беседке рядом с Бетси, в той беседке, где собиралось все высшее общество. Она увидала мужа еще издалека. Два человека, муж и любовник, были для нее двумя центрами жизни, и без помощи внешних чувств она чувствовала их близость. Она еще издалека почувствовала приближение мужа и невольно следила за ним в тех волнах толпы, между которыми он двигался. Она видела, как он подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны. «Одно честолюбие, одно желание успеть — вот все, что есть в его душе, — думала она, — а высокие соображения, любовь к просвещению, религия, все это — только орудия для того, чтоб успеть».
По его взглядам на дамскую беседку (он смотрел прямо на нее, но не узнавал жены в море кисеи, тюля, лент, волос и зонтиков) она поняла, что он искал ее; но она нарочно не замечала его.
— Алексей Александрович! — закричала ему княгиня Бетси, — вы, верно, не видите жену; вот она!
Он улыбнулся своею холодною улыбкой.
— Здесь столько блеска, что глаза разбежались, — сказал он и пошел в беседку. Он улыбнулся жене, как должен улыбнуться муж, встречая жену, с которою он только что виделся, и поздоровался с княгиней и другими знакомыми, воздав каждому должное, то есть пошутив с дамами и перекинувшись приветствиями с мужчинами. Внизу подле беседки стоял уважаемый Алексей Александровичем, известный своим умом и образованием генерал-адъютант. Алексей Александрович заговорил с ним.
Был промежуток между скачками, и потому ничто не мешало разговору. Генерал-адъютант осуждал скачки. Алексей Александрович возражал, защищая их. Анна слушала его тонкий, ровный голос, не пропуская ни одного слова, и каждое слово его казалось ей фальшиво и болью резало ее ухо.
Когда началась четырехверстная скачка с препятствиями, она нагнулась вперед и, не спуская глаз, смотрела на подходившего к лошади и садившегося Вронского и в то же время слышала этот отвратительный, неумолкающий голос мужа. Она мучалась страхом за Вронского, но еще более мучалась неумолкавшим, ей казалось, звуком тонкого голоса мужа с знакомыми интонациями.
«Я дурная женщина, я погибшая женщина, — думала она, — но я не люблю лгать, я не переношу лжи, а его (мужа) пища — это ложь. Он все знает, все видит; что же он чувствует, если может так спокойно говорить? Убей он меня, убей он Вронского, я бы уважала его. Но нет, ему нужны только ложь и приличие», — говорила себе Анна, не думая о том, чего именно она хотела от мужа, каким бы она хотела его видеть. Она не понимала и того, что эта нынешняя особенная словоохотливость Алексея Александровича, так раздражавшая ее, была только выражением его внутренней тревоги и беспокойства. Как убившийся ребенок, прыгая, приводит в движенье свои мускулы, чтобы заглушить боль, так для Алексея Александровича было необходимо умственное движение, чтобы заглушить те мысли о жене, которые в ее присутствии и в присутствии Вронского и при постоянном повторении его имени требовали к себе внимания. А как ребенку естественно прыгать, так ему было естественно хорошо и умно говорить. Он говорил:
— Опасность в скачках военных и кавалеристов есть необходимое условие скачек. Если Англия может указать в военной истории на самые блестящие кавалерийские дела, то только благодаря тому, что она исторически развивала в себе эту силу животных и людей. Спорт, по моему мнению, имеет большое значение, и, как всегда, мы видим только самое поверхностное.
— Не поверхностное, — сказала княгиня Тверская. — Один офицер, говорят, сломал два ребра.
Алексей Александрович улыбнулся своею улыбкой, только открывавшею зубы, но ничего более не говорившею.
— Положим, княгиня, что это не поверхностное, — сказал он, — но внутреннее. Но не в том дело, — и он опять обратился к генералу, с которым говорил серьезно, — не забудьте, что скачут военные, которые выбрали эту деятельность, и согласитесь, что каждое призвание имеет свою оборотную сторону медали. Это прямо входит в обязанности военного. Безобразный спорт кулачного боя или испанских тореадоров есть признак варварства. Но специализированный спорт есть признак развития.
— Нет, я не поеду в другой раз; это меня слишком волнует, — сказала княгиня Бетси. — Не правда ли, Анна?
— Волнует, но нельзя оторваться, — сказала другая дама. — Если б я была римлянка, я бы не пропустила ни одного цирка.
Анна ничего не говорила и, не спуская бинокля, смотрела в одно место.
В это время через беседку проходил высокий генерал. Прервав речь. Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему военному.
— Вы не скачете? — пошутил ему военный.
— Моя скачка труднее, — почтительно отвечал Алексей Александрович.
И хотя ответ ничего не значил, военный сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la pointe de la sauce[25].
— Есть две стороны, — продолжал садясь Алексей Александрович, — исполнителей и зрителей; и любовь к этим зрелищам есть вернейший признак низкого развития для зрителей, я согласен, но…
— Княгиня, пари! — послышался снизу голос Степана Аркадьича, обращавшегося к Бетси. — За кого вы держите?
— Мы с Анной за князя Кузовлева, — отвечала Бетси.
— Я за Вронского. Пара перчаток.
— Идет!
— А как красиво, не правда ли?
Алексей Александрович помолчал, пока говорили около него, но тотчас опять начал.
— Я согласен, но мужественные игры… — продолжал было он.
Но в это время пускали ездоков, и все разговоры прекратились. Алексей Александрович замолк, и все поднялись и обратились к реке. Алексей Александрович не интересовался скачками и потому не глядел на скакавших, а рассеянно стал обводить зрителей усталыми глазами. Взгляд его остановился на Анне.
Лицо ее было бледно и строго. Она, очевидно, ничего и никого не видела, кроме одного. Рука ее судорожно сжимала веер, и она не дышала. Он посмотрел на нее и поспешно отвернулся, оглядывая другие лица.
«Да вот и эта дама и другие тоже очень взволнованы; это очень натурально», — сказал себе Алексей Александрович. Он хотел не смотреть на нее, но взгляд его невольно притягивался к ней. Он опять вглядывался в это лицо, стараясь не читать того, что так ясно было на нем написано, и против воли своей с ужасом читал на нем то, чего он не хотел знать.
Первое падение Кузовлева на реке взволновало всех, но Алексей Александрович видел ясно на бледном торжествующем лице Анны, что тот, на кого она смотрела, не упал. Когда, после того как Махотин и Вронский перескочили большой барьер, следующий офицер упал тут же на голову и разбился замертво и шорох ужаса пронесся по всей публике, Алексей Александрович видел, что Анна даже не заметила этого и с трудом поняла, о чем заговорили вокруг нее. Но он все чаще и чаще и с бо́льшим упорством вглядывался в нее. Анна, вся поглощенная зрелищем скакавшего Вронского, почувствовала сбоку устремленный на себя взгляд холодных глаз своего мужа.
Она оглянулась на мгновение, вопросительно посмотрела на него и, слегка нахмурившись, опять отвернулась.
«Ах, мне все равно», — как будто сказала она ему и уже более ни разу не взглядывала на него.
Скачки были несчастливы, и из семнадцати человек попадало и разбилось больше половины. К концу скачек все были в волнении, которое еще более увеличилось тем, что государь был недоволен.
Глава XXIX
Все громко выражали свое неодобрение, все повторяли сказанную кем-то фразу: «Недостает только цирка с львами», и ужас чувствовался всеми, так что, когда Вронский упал и Анна громко ахнула, в этом не было ничего необыкновенного. Но вслед за тем в лице Анны произошла перемена, которая была уже положительно неприлична. Она совершенно потерялась. Она стала биться, как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то, то обращалась к Бетси.
— Поедем, поедем, — говорила она.
Но Бетси не слыхала ее. Она говорила перегнувшись вниз, с подошедшим к ней генералом.
Алексей Александрович подошел к Анне и учтиво подал ей руку.
— Пойдемте, если вам угодно, — сказал он по-французски; но Анна прислушивалась к тому, что говорил генерал, и не заметила мужа.
— Тоже сломал ногу, говорят, — говорил генерал. — Это ни на что не похоже.
Анна, не отвечая мужу, подняла бинокль и смотрела на то место, где упал Вронский; но было так далеко и там столпилось столько народа, что ничего нельзя было разобрать. Она опустила бинокль и хотела идти; но в это время подскакал офицер и что-то докладывал государю. Анна высунулась вперед, слушая.
— Стива! Стива! — прокричала она брату.
Но брат не слыхал ее. Она опять хотела выходить.
— Я еще раз предлагаю вам свою руку, если вы хотите идти, — сказал Алексей Александрович, дотрогиваясь до ее руки.
Она с отвращением отстранилась от него и, не взглянув ему в лицо, отвечала:
— Нет, нет, оставьте меня, я останусь.
Она видела теперь, что от места падения Вронского через круг бежал офицер к беседке. Бетси махала ему платком.
Офицер принес известие, что ездок не убился, но лошадь сломала спину.
Услыхав это, Анна быстро села и закрыла лицо веером. Алексей Александрович видел, что она плакала и не могла удержать не только слез, но и рыданий, которые поднимали ее грудь. Алексей Александрович загородил ее собою, давая ей время оправиться.
— В третий раз предлагаю вам свою руку, — сказал он чрез несколько времени, обращаясь к ней. Анна смотрела на него и не знала, что сказать. Княгиня Бетси пришла ей на помощь.
— Нет, Алексей Александрович, я увезла Анну, и я обещалась отвезти ее, — вмешалась Бетси.
— Извините меня, княгиня, — сказал он, учтиво улыбаясь, но твердо глядя ей в глаза, — но я вижу, что Анна не совсем здорова, и желаю, чтоб она ехала со мною.
Анна испуганно оглянулась, покорно встала и положила руку на руку мужа.
— Я пошлю к нему, узнаю и пришлю сказать, — прошептала ей Бетси.
На выходе из беседки Алексей Александрович, так же как всегда, говорил со встречавшимися, и Анна должна была, как и всегда, отвечать и говорить; но она была сама не своя и как во сне шла под руку с мужем.
«Убился или нет? Правда ли? Придет или нет? Увижу ли я его нынче?» — думала она.
Она молча села в карету Алексея Александровича и молча выехала из толпы экипажей. Несмотря на все, что он видел, Алексей Александрович все-таки не позволял себе думать о настоящем положении своей жены. Он только видел внешние признаки. Он видел, что она вела себя неприлично, и считал своим долгом сказать ей это. Но ему очень трудно было не сказать более, а сказать только это. Он открыл рот, чтобы сказать ей, как она неприлично вела себя, но невольно сказал совершенно другое.
— Как, однако, мы все склонны к этим жестоким зрелищам, — сказал он. — Я замечаю…
— Что? Я не понимаю, — презрительно сказала Анна.
Он оскорбился и тотчас же начал говорить то, что хотел.
— Я должен сказать вам, — проговорил он.
«Вот оно, объяснение», — подумала она, и ей стало страшно.
— Я должен сказать вам, что вы неприлично вели себя нынче, — сказал он ей по-французски.
— Чем я неприлично вела себя? — громко сказала она, быстро поворачивая к нему голову и глядя ему прямо в глаза, но совсем уже не с прежним скрывающим что-то весельем, а с решительным видом, под которым она с трудом скрывала испытываемый страх.
— Не забудьте, — сказал он ей, указывая на открытое окно против кучера.
Он приподнялся и поднял стекло.
— Что вы нашли неприличным? — повторила она.
— То отчаяние, которое вы не умели скрыть при падении одного из ездоков.
Он ждал, что она возразит; но она молчала, глядя перед собою.
— Я уже просил вас держать себя в свете так, чтоб и злые языки не могли ничего сказать против вас. Было время, когда я говорил о внутренних отношениях; я теперь не говорю про них. Теперь я говорю о внешних отношениях. Вы неприлично держали себя, и я желал бы, чтоб это не повторялось.
Она не слышала половины его слов, она испытывала страх к нему и думала о том, правда ли то, что Вронский не убился. О нем ли говорили, что он цел, а лошадь сломала спину? Она только притворно-насмешливо улыбнулась, когда он кончил, и ничего не отвечала, потому что не слыхала того, что он говорил. Алексей Александрович начал говорить смело, но, когда он ясно понял то, о чем он говорит, страх, который она испытывала, сообщился ему. Он увидел эту улыбку, и странное заблуждение нашло на него.
«Она улыбается над моими подозрениями. Да, она скажет сейчас то, что говорила мне тот раз: что нет оснований моим подозрениям, что это смешно».
Теперь, когда над ним висело открытие всего, он ничего так не желал, как того, чтоб она, так же как прежде, насмешливо ответила ему, что его подозрения смешны и не имеют основания. Так страшно было то, что он знал, что теперь он был готов поверить всему. Но выражение лица ее, испуганного и мрачного, теперь не обещало даже обмана.
— Может быть, я ошибаюсь, — сказал он. — В таком случае я прошу извинить меня.
— Нет, вы не ошиблись, — сказала она медленно, отчаянно взглянув на его холодное лицо. — Вы не ошиблись. Я была и не могу не быть в отчаянии. Я слушаю вас и думаю о нем. Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу вас… Делайте со мной, что хотите.
И, откинувшись в угол кареты, она зарыдала, закрываясь руками. Алексей Александрович не пошевелился и не изменил прямого направления взгляда. Но все лицо его вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого и выражение это не изменилось во все время езды до дачи. Подъезжая к дому, он повернул к ней голову все с тем же выражением.
— Так! Но я требую соблюдения внешних условий приличия до тех пор, — голос его задрожал, — пока я приму меры, обеспечивающие мою честь, и сообщу их вам.
Он вышел вперед и высадил ее. В виду прислуги он пожал ей молча руку, сел в карету и уехал в Петербург.
Вслед за ним пришел лакей от княгини Бетси и принес Анне записку:
«Я послала к Алексею узнать об его здоровье, и он мне пишет, что здоров и цел, но в отчаянии».
«Так он будет! — подумала Анна. — Как хорошо я сделала, что все сказала ему».
Она взглянула на часы. Еще оставалось три часа, и воспоминания подробностей последнего свидания зажгли ей кровь.
«Боже мой, как светло! Это страшно, но я люблю видеть его лицо и люблю этот фантастический свет… Муж! ах, да… Ну, и слава богу, что с ним все кончено».
Глава XXX
Как и во всех местах, где собираются люди, так и на маленьких немецких водах, куда приехали Щербацкие, совершилась обычная как бы кристаллизация общества, определяющая каждому его члену определенное и неизменное место. Как определенно и неизменно частица воды на холоде получает известную форму снежного кристалла, так точно каждое новое лицо, приезжавшее на воды, тотчас же устанавливалось в свойственное ему место.
Фюрст Щербацкий замт гемалин унд тохтэр[26], и по квартире, которую заняли, и по имени, и по знакомым, которых они нашли, тотчас же кристаллизовались в свое определенное и предназначенное им место.
На водах была в этом году настоящая немецкая фюрстин, вследствие чего кристаллизация общества совершалась еще энергичнее. Княгиня непременно пожелала представить принцессе свою дочь и на второй же день совершила этот обряд. Кити низко и грациозно присела в своем выписанном из Парижа, очень простом, то есть очень нарядном летнем платье. Принцесса сказала: «Надеюсь, что розы скоро вернутся на это хорошенькое личико», — и для Щербацких тотчас же твердо установились определенные пути жизни, из которых нельзя уже было выйти. Щербацкие познакомились и с семейством английской леди, и с немецкою графиней, и с ее раненным в последней войне сыном, и со шведом-ученым, и с M. Canut и его сестрой. Но главное общество Щербацких невольно составилось из московской дамы, Марьи Евгеньевны Ртищевой с дочерью, которая была неприятна Кити потому, что заболела так же, как и она, от любви, и московского полковника, которого Кити с детства видела и знала в мундире и эполетах и который тут, со своими маленькими глазками и с открытою шеей в цветном галстучке, был необыкновенно смешон и скучен тем, что нельзя было от него отделаться. Когда все это так твердо установилось, Кити стало очень скучно, тем более что князь уехал в Карлсбад и она осталась одна с матерью. Она не интересовалась теми, кого знала, чувствуя, что от них ничего уже не будет нового. Главный же задушевный интерес ее на водах составляли теперь наблюдения и догадки о тех, которых она не знала. По свойству своего характера Кити всегда в людях предполагала все самое прекрасное, и в особенности в тех, кого она не знала. И теперь, делая догадки о том, кто — кто, какие между ними отношения и какие они люди, Кити воображала себе самые удивительные и прекрасные характеры и находила подтверждение в своих наблюдениях.
Из таких лиц в особенности занимала ее одна русская девушка, приехавшая на воды с больною русскою дамой, мадам Шталь, как ее все звали. Мадам Шталь принадлежала к высшему обществу, но она была так больна, что не могла ходить, и только в редкие хорошие дни появлялась на водах в колясочке. Но не столько по болезни, сколько по гордости, как объясняла княгиня, мадам Шталь не была знакома ни с кем из русских. Русская девушка ухаживала за мадам Шталь и, кроме того, как замечала Кити, сходилась со всеми тяжелобольными, которых было много на водах, и самым натуральным образом ухаживала за ними. Русская девушка эта, по наблюдениям Кити, не была родня мадам Шталь и вместе с тем не была наемная помощница. Мадам Шталь звала ее Варенька, а другие звали «m-lle Варенька». Не говоря уже о том, что Кити интересовали наблюдения над отношениями этой девушки к г-же Шталь и к другим незнакомым ей лицам, Кити, как это часто бывает, испытывала необъяснимую симпатию к этой m-lle Вареньке и чувствовала по встречающимся взглядам, что и она нравится.
M-lle Варенька эта была не то что не первой молодости, но как бы существо без молодости: ей можно было дать и девятнадцать и тридцать лет. Если разбирать ее черты, она, несмотря на болезненный цвет лица, была скорее красива, чем дурна. Она была бы и хорошо сложена, если бы не слишком большая сухость тела и несоразмерная голова по среднему росту; но она не должна была быть привлекательна для мужчин. Она была похожа на прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок. Кроме того, она не могла быть привлекательною для мужчин еще и потому, что ей недоставало того, чего слишком много было в Кити, — сдержанного огня жизни и сознания своей привлекательности.
Она всегда казалась занятою делом, в котором не могло быть сомнения, и потому, казалось, ничем посторонним не могла интересоваться. Этою противоположностью с собой она особенно привлекла к себе Кити. Кити чувствовала, что в ней, в ее складе жизни, она найдет образец того, чего теперь мучительно искала: интересов жизни, достоинства жизни — вне отвратительных для Кити светских отношений девушки к мужчинам, представлявшихся ей теперь позорною выставкой товара, ожидающего покупателей. Чем больше Кити наблюдала своего неизвестного друга, тем более убеждалась, что эта девушка есть то самое совершенное существо, каким она ее себе представляла, и тем более она желала познакомиться с ней.
Обе девушки встречались каждый день по нескольку раз, и при каждой встрече глаза Кити говорили: «Кто вы? что вы? Ведь правда, что вы то прелестное существо, каким я воображаю вас? Но ради бога не думайте, — прибавлял ее взгляд, — что я позволяю себе навязываться в знакомые. Я просто любуюсь вами и люблю вас». — «Я тоже люблю вас, и вы очень, очень милы. И еще больше любила бы вас, если б имела время», — отвечал взгляд неизвестной девушки. И действительно, Кити видела, что она всегда занята: или она уводит с вод детей русского семейства, или несет плед для больной и укутывает ее, или старается развлечь раздраженного больного, или выбирает и покупает печенье к кофею для кого-то.
Скоро после приезда Щербацких на утренних водах появились еще два лица, обратившие на себя общее недружелюбное внимание. Это были: очень высокий сутуловатый мужчина с огромными руками, в коротком, не по росту, и старом пальто, с черными, наивными и вместе страшными глазами, и рябоватая миловидная женщина, очень дурно и безвкусно одетая. Признав этих лиц за русских, Кити уже начала в своем воображении составлять о них прекрасный и трогательный роман. Но княгиня, узнав по Kurliste[27], что это был Левин Николай и Марья Николаевна, объяснила Кити, какой дурной человек был этот Левин, и все мечты об этих двух лицах исчезли. Не столько потому, что мать сказала ей, сколько потому, что это был брат Константина, для Кити эти лица вдруг показались в высшей степени неприятны. Этот Левин возбуждал в ней теперь своею привычкой подергиваться головой непреодолимое чувство отвращения.
Ей казалось, что в его больших страшных глазах, которые упорно следили за ней, выражалось чувство ненависти и насмешки, и она старалась избегать встречи с ним.
Глава XXXI
Был ненастный день, дождь шел все утро, и больные с зонтиками толпились в галерее.
Кити ходила с матерью и с московским полковником, весело щеголявшим в своем европейском, купленном готовым во Франкфурте сюртучке. Они ходили по одной стороне галереи, стараясь избегать Левина, ходившего по другой стороне. Варенька в своем темном платье, в черной, с отогнутыми вниз полями шляпе ходила со слепою француженкой во всю длину галереи, и каждый раз, как она встречалась с Кити, они перекидывались дружелюбным взглядом.
— Мама, можно мне заговорить с нею? — сказала Кити, следившая за своим незнакомым другом и заметившая, что она подходит к ключу и они могут сойтись у него.
— Да, если тебе так хочется, я узнаю прежде о ней и сама подойду, — отвечала мать. — Что ты в ней нашла особенного? Компаньонка, должно быть. Если хочешь, я познакомлюсь с мадам Шталь. Я знала ее belle-soeur[28], — прибавила княгиня, гордо поднимая голову.
Кити знала, что княгиня оскорблена тем, что г-жа Шталь как будто избегала знакомиться с нею. Кити не настаивала.
— Чудо, какая милая! — сказала она, глядя на Вареньку, в то время как та подавала стакан француженке. — Посмотрите, как все просто, мило.
— Уморительны мне твои engouements[29], — сказала княгиня, — нет, пойдем лучше назад, — прибавила она, заметив двигавшегося им навстречу Левина с своею дамой и с немецким доктором, с которым он что-то громко и сердито говорил.
Они поворачивались, чтоб идти назад, как вдруг услыхали уже не громкий говор, а крик. Левин, остановившись, кричал, и доктор тоже горячился. Толпа собиралась вокруг них. Княгиня с Кити поспешно удалились, а полковник присоединился к толпе, чтоб узнать, в чем дело.
Чрез несколько минут полковник нагнал их.
— Что это там было? — спросила княгиня.
— Позор и срам! — отвечал полковник. — Одного боишься — это встречаться с русскими за границей. Этот высокий господин побранился с доктором, наговорил ему дерзости за то, что тот его не так лечит, и замахнулся палкой. Срам просто!
— Ах, как неприятно! — сказала княгиня, — Ну, чем же кончилось?
— Спасибо, тут вмешалась эта… эта в шляпе грибом. Русская, кажется, — сказал полковник.
— Mademoiselle Варенька? — радостно спросила Кити.
— Да, да. Она нашлась скорее всех, она взяла этого господина под руку и увела.
— Вот, мама, — сказала Кити матери, — вы удивляетесь, что я восхищаюсь ею.
С следующего дня, наблюдая на водах своего неизвестного друга, Кити заметила, что m-lle Варенька и с Левиным и его женщиной уже находилась в тех же отношениях, как и с другими своими protégés. Она подходила к ним, разговаривала, служила переводчицей для женщины, не умевшей говорить ни на одном иностранном языке.
Кити еще более стала умолять мать позволить ей познакомиться с Варенькой. И, как ни неприятно было княгине как будто делать первый шаг в желании познакомиться с г-жою Шталь, позволявшею себе чем-то гордиться, она навела справки о Вареньке и, узнав о ней подробности, дававшие заключить, что не было ничего худого, хотя и хорошего мало, в этом знакомстве, сама первая подошла к Вареньке и познакомилась с нею.
Выбрав время, когда дочь ее пошла к ключу, а Варенька остановилась против булочника, княгиня подошла к ней.
— Позвольте мне познакомиться с вами, — сказала она с своею достойною улыбкой. — Моя дочь влюблена в вас, — сказала она. — Вы, может быть, не знаете меня. Я…
— Это больше, чем взаимно, княгиня, — поспешно отвечала Варенька.
— Какое вы доброе дело сделали вчера нашему жалкому соотечественнику! — сказала княгиня.
Варенька покраснела.
— Я не помню, я, кажется, ничего не делала, — сказала она.
— Как же, вы спасли этого Левина от неприятности.
— Да, sa compagne[30] позвала меня, и я постаралась успокоить его: он очень болен и недоволен был доктором. А я имею привычку ходить за этими больными.
— Да, я слышала, что вы живете в Ментоне с вашею тетушкой, кажется, madame Шталь. Я знала ее belle-soeur.
— Нет, она мне не тетка. Я называю ее maman, но я ей не родня; я воспитана ею, — опять покраснев, отвечала Варенька.
Это было так просто сказано, так мило было правдивое и открытое выражение ее лица, что княгиня поняла, почему ее Кити полюбила эту Вареньку.
— Ну, что же этот Левин? — спросила княгиня.
— Он уезжает, — отвечала Варенька.
В это время, сияя радостью о том, что мать ее познакомилась с ее неизвестным другом, от ключа подходила Кити.
— Ну вот, Кити, твое сильное желание познакомиться с mademoiselle…
— Варенькой, — улыбаясь, подсказала Варенька, — так все меня зовут.
Кити покраснела от радости и молча долго жала руку своего нового друга, которая не отвечала на ее пожатие, но неподвижно лежала в ее руке. Рука не отвечала на пожатие, но лицо m-lle Вареньки просияло тихою, радостною, хотя и несколько грустною улыбкой, открывавшею большие, но прекрасные зубы.
— Я сама давно хотела этого, — сказала она.
— Но вы так заняты…
— Ах, напротив, я ничем не занята, — отвечала Варенька, но в ту же минуту должна была оставить своих новых знакомых, потому что две маленькие русские девочки, дочери больного, бежали к ней.
— Варенька, мама зовет! — кричали они.
И Варенька пошла за ними.
Глава XXXII
Подробности, которые узнала княгиня о прошедшем Вареньки и об отношениях ее к мадам Шталь и о самой мадам Шталь, были следующие.
Мадам Шталь, про которую одни говорили, что она замучала своего мужа, а другие говорили, что он замучал ее своим безнравственным поведением, была всегда болезненная и восторженная женщина. Когда она родила, уже разведясь с мужем, первого ребенка, ребенок этот тотчас же умер, и родные г-жи Шталь, зная ее чувствительность и боясь, чтоб это известие не убило ее, подменили ей ребенка, взяв родившуюся в ту же ночь и в том же доме в Петербурге дочь придворного повара. Это была Варенька. Мадам Шталь узнала впоследствии, что Варенька была не ее дочь, но продолжала ее воспитывать, тем более что очень скоро после этого родных у Вареньки никого не осталось.
Мадам Шталь уже более десяти лет безвыездно жила за границей на юге, никогда не вставая с постели. И одни говорили, что мадам Шталь сделала себе общественное положение добродетельной, высокорелигиозной женщины; другие говорили, что она была в душе то самое высоконравственное существо, жившее только для добра ближнего, каким она представлялась. Никто не знал, какой она религии — католической, протестантской или православной; но одно было несомненно — она находилась в дружеских связях с самыми высшими лицами всех церквей и исповеданий.
Варенька жила с нею постоянно за границей, и все, кто знали мадам Шталь, знали и любили m-lle Вареньку, как все ее звали.
Узнав все эти подробности, княгиня не нашла ничего предосудительного в сближении своей дочери с Варенькой, тем более что Варенька имела манеры и воспитание самые хорошие: отлично говорила по-французски и по-английски, а главное — передала от г-жи Шталь сожаление, что она по болезни лишена удовольствия познакомиться с княгиней.
Познакомившись с Варенькой, Кити все более и более прельщалась своим другом и с каждым днем находила в ней новые достоинства.
Княгиня, услыхав о том, что Варенька хорошо поет, попросила ее прийти к ним петь вечером.
— Кити играет, и у нас есть фортепьяно, нехорошее, правда, но вы нам доставите большое удовольствие, — сказала княгиня с своею притворною улыбкой, которая особенно неприятна была теперь Кити, потому что она заметила, что Вареньке не хотелось петь. Но Варенька, однако, пришла вечером и принесла с собой тетрадь нот. Княгиня пригласила Марью Евгеньевну с дочерью и полковника.
Варенька казалась совершенно равнодушною к тому, что тут были незнакомые ей лица, и тотчас же подошла к фортепьяно. Она не умела себе аккомпанировать, но прекрасно читала ноты голосом. Кити, хорошо игравшая, аккомпанировала ей.
— У вас необыкновенный талант, — сказала ей княгиня после того, как Варенька прекрасно спела первую пиесу.
Марья Евгеньевна с дочерью благодарили и хвалили ее.
— Посмотрите, — сказал полковник, глядя в окно, — какая публика собралась вас слушать. — Действительно, под окнами собралась довольно большая толпа.
— Я очень рада, что это доставляет вам удовольствие, — просто отвечала Варенька.
Кити с гордостью смотрела на своего друга. Она восхищалась и ее искусством, и ее голосом, и ее лицом, но более всего восхищалась ее манерой, тем, что Варенька, очевидно, ничего не думала о своем пении и была совершенно равнодушна к похвалам; она как будто спрашивала только: нужно ли еще петь, или довольно?
«Если б это была я, — думала про себя Кити, — как бы я гордилась этим! Как бы я радовалась, глядя на эту толпу под окнами! А ей совершенно все равно. Ее побуждает только желание не отказать и сделать приятное maman. Что же в ней есть? Что дает ей эту силу пренебрегать всем, быть независимо спокойною? Как бы я желала это знать и научиться от нее этому», — вглядываясь в это спокойное лицо, думала Кити. Княгиня попросила Вареньку спеть еще, и Варенька спела другую пиесу так же ровно, отчетливо и хорошо, прямо стоя у фортепьяно и отбивая по ним такт своею худою смуглою рукой.
Следующая затем в тетради пиеса была итальянская песня. Кити сыграла прелюд, который ей очень понравился, и оглянулась на Вареньку.
— Пропустим эту, — сказала Варенька, покраснев.
Кити испуганно и вопросительно остановила свои галза на лице Вареньки.
— Ну, другое, — поспешно сказала она, перевертывая листы и тотчас же поняв, что с этою пиесой было соединено что-то.
— Нет, — отвечала Варенька, положив свою руку на ноты и улыбаясь, — нет, споемте это. — И она спела это так же спокойно, холодно и хорошо, как и прежде.
Когда она кончила, все опять благодарили ее и пошли пить чай. Кити с Варенькой вышли в садик, бывший подле дома.
— Правда, что у вас соединено какое-то воспоминание с этою песней? — сказала Кити. — Вы не говорите, — поспешно прибавила она, — только скажите — правда?
— Нет, отчего? Я скажу, — просто сказала Варенька и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Да, это воспоминание, и было тяжелое когда-то. Я любила одного человека. Эту вещь я пела ему.
Кити с открытыми большими глазами молча, умиленно смотрела на Вареньку.
— Я любила его, и он любил меня; но его мать не хотела, и он женился на другой. Он теперь живет недалеко от нас, я вижу его. Вы не думали, что у меня тоже был роман? — сказала она, и в красивом лице ее чуть брезжил тот огонек, который Кити чувствовала, когда изнутри освещал ее всю.
— Как не думала? Если б я была мужчина, я бы не могла любить никого, после того как узнала вас. Я только не понимаю, как он мог в угоду матери забыть вас и сделать вас несчастною; у него не было сердца.
— О нет, он очень хороший человек, и я не несчастна; напротив, я очень счастлива. Ну, так не будем больше петь нынче? — прибавила она, направляясь к дому.
— Как вы хороши, как вы хороши! — вскрикнула Кити и, остановив ее, поцеловала. — Если б я хоть немножко могла быть похожа на вас!
— Зачем вам быть на кого-нибудь похожей? Вы хороши, какие вы есть, — улыбаясь своею кроткою и усталою улыбкой, сказала Варенька.
— Нет, я совсем не хороша. Ну, скажите мне… Постойте, посидимте, — сказала Кити, усаживая ее опять на скамейку подле себя. — Скажите, неужели не оскорбительно думать, что человек пренебрег вашею любовью, что он не хотел?..
— Да он не пренебрег; я верю, что он любил меня, но он был покорный сын…
— Да, но если б он не по воле матери, а просто сам?.. — говорила Кити, чувствуя, что она выдала свою тайну и что лицо ее, горящее румянцем стыда, уже изобличило ее.
— Тогда бы он дурно поступил, и я бы не жалела его, — отвечала Варенька, очевидно поняв, что дело идет уже не о ней, а о Кити.
— Но оскорбление? — сказала Кити. — Оскорбления нельзя забыть, нельзя забыть, — говорила она, вспоминая свой взгляд на последнем бале, во время остановки музыки.
— В чем же оскорбление? Ведь вы не поступили дурно?
— Хуже, чем дурно, — стыдно.
Варенька покачала головой и положила свою руку на руку Кити.
— Да в чем же стыдно? — сказала она. — Ведь вы не могли сказать человеку, который равнодушен к вам, что вы его любите?
— Разумеется, нет; я никогда не сказала ни одного слова, но он знал. Нет, нет, есть взгляды, есть манеры. Я буду сто лет жить, не забуду.
— Так что же? Я не понимаю. Дело в том, любите ли вы его теперь, или нет, — сказала Варенька, называя все по имени.
— Я ненавижу его; я не могу простить себе.
— Так что ж?
— Стыд, оскорбление.
— Ах, если бы все так были, как вы, чувствительны, — сказала Варенька. — Нет девушки, которая бы не испытала этого. И все это так неважно.
— А что же важно? — спросила Кити, с любопытным удивлением вглядываясь в ее лицо.
— Ах, многое важно, — улыбаясь, сказала Варенька.
— Да что же?
— Ах, многое важнее, — отвечала Варенька, не зная, что сказать. Но в это время из окна послышался голос княгини:
— Кити, свежо! Или шаль возьми, или иди в комнаты.
— Правда, пора! — сказала Варенька, вставая. — Мне еще надо зайти к madame Berthe; она меня просила.
Кити держала ее за руку и с страстным любопытством и мольбой спрашивала ее взглядом: «Что же, что же это самое важное, что дает такое спокойствие? Вы знаете, скажите мне!» Но Варенька не понимала даже того, о чем спрашивал ее взгляд Кити. Она помнила только о том, что ей нынче нужно еще зайти к m-me Berthe и поспеть домой к чаю maman, к двенадцати часам. Она вошла в комнаты, собрала ноты и, простившись со всеми, собралась уходить.
— Позвольте, я провожу вас, — сказал полковник.
— Да как же одной идти теперь ночью? — подтвердила княгиня. — Я пошлю хоть Парашу.
Кити видела, что Варенька с трудом удерживала улыбку при словах, что ее нужно провожать.
— Нет, я всегда хожу одна, и никогда со мной ничего не бывает, — сказала она, взяв шляпу. И, поцеловав еще раз Кити и так и не сказав, что было важно, бодрым шагом, с нотами под мышкой, скрылась в полутьме летней ночи, унося с собой свою тайну о том, что важно и что дает ей это завидное спокойствие и достоинство.
Глава XXXIII
Кити познакомилась и с г-жою Шталь, и знакомство это вместе с дружбою к Вареньке не только имело на нее сильное влияние, но утешало ее в ее горе. Она нашла это утешение в том, что ей благодаря этому знакомству открылся совершенно новый мир, не имеющий ничего общего с ее прошедшим, мир возвышенный, прекрасный, с высоты которого можно было спокойно смотреть на это прошедшее. Ей открылось то, что, кроме жизни инстинктивной, которой до сих пор отдавалась Кити, была жизнь духовная. Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства знала Кити, религией, выражавшейся в обедне и всенощной во Вдовьем Доме, где можно было встретить знакомых, и в изучении с батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и чувств, в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.
Кити узнала все это не из слов. Мадам Шталь говорила с Кити, как с милым ребенком, на которого любуешься, как на воспоминание своей молодости, и только один раз упомянула о том, что во всех людских горестях утешение дает лишь любовь и вера и что для сострадания к нам Христа нет ничтожных горестей, и тотчас же перевела разговор на другое. Но Кити в каждом ее движении, в каждом слове, в каждом небесном, как называла Кити, взгляде ее, в особенности во всей истории ее жизни, которую она знала чрез Вареньку, во всем узнавала то, «что было важно» и чего она до сих пор не знала.
Но как ни возвышен был характер мадам Шталь, как ни трогательна вся ее история, как ни возвышенна и нежна ее речь, Кити невольно подметила в ней такие черты, которые смущали ее. Она заметила, что, расспрашивая про ее родных, мадам Шталь улыбнулась презрительно, что было противно христианской доброте. Заметила еще, что, когда она застала у нее католического священника, мадам Шталь старательно держала свое лицо в тени абажура и особенно улыбалась. Как ни ничтожны были эти два замечания, они смущали ее, и она сомневалась в мадам Шталь. Но зато Варенька, одинокая, без родных, без друзей, с грустным разочарованием, ничего не желавшая, ничего не жалевшая, была тем самым совершенством, о котором только позволяла себе мечтать Кити. На Вареньке она поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити не удовольствовалась тем, чтобы восхищаться этим, но тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни. По рассказам Вареньки о том, что делала мадам Шталь и другие, кого она называла, Кити уже составила себе счастливый план будущей жизни. Она так же, как и племянница г-жи Шталь, Aline, про которую ей много рассказывала Варенька, будет, где бы ни жила, отыскивать несчастных, помогать им сколько можно, раздавать Евангелие, читать Евангелие больным, преступникам, умирающим. Мысль чтения Евангелия преступникам, как это делал Aline, особенно прельщала Кити. Но все это были тайные мечты, которых Кити не высказывала ни матери, ни Вареньке.
Впрочем, в ожидании поры исполнять в больших размерах свои планы, Кити и теперь, на водах, где было столько больных и несчастных, легко нашла случай прилагать свои новые правила, подражая Вареньке.
Сначала княгиня замечала только, что Кити находится под сильным влиянием своего engouement, как она называла, к госпоже Шталь и в особенности к Вареньке. Она видела, что Кити не только подражает Вареньке в ее деятельности, но невольно подражает ей в ее манере ходить, говорить и мигать глазами. Но потом княгиня заметила, что в дочери, независимо от этого очарования, совершается какой-то серьезный душевный переворот.
Княгиня видела, что Кити читает по вечерам французское Евангелие, которое ей подарила госпожа Шталь, чего она прежде не делала; что она избегает светских знакомых и сходится с больными, находившимися под покровительством Вареньки, и в особенности с одним бедным семейством больного живописца Петрова. Кити, очевидно, гордилась тем, что исполняла в этом семействе обязанности сестры милосердия. Все это было хорошо, и княгиня ничего не имела против этого, тем более что жена Петрова была вполне порядочная женщина и что принцесса, заметившая деятельность Кити, хвалила ее, называя ангелом-утешителем. Все это было бы очень хорошо, если бы не было излишества. А княгиня видела, что дочь ее впадает в крайность, что она и говорила ей.
— Il ne faut jamais rien outrer[31], — говорила она ей.
Но дочь ничего ей не отвечала; она только думала в душе, что нельзя говорить об излишестве в деле христианства. Какое же может быть излишество в следовании учению, в котором велено подставить другую щеку, когда ударят по одной, и отдать рубашку, когда снимают кафтан? Но княгине не нравилось это излишество, и еще более не нравилось то, что, она чувствовала, Кити не хотела открыть ей всю свою душу. Действительно, Кити таила от матери свои новые взгляды и чувства. Она таила их не потому, чтоб она не уважала, не любила свою мать, но только потому, что это была ее мать. Она всякому открыла бы их скорее, чем матери.
— Что-то давно Анна Павловна не была у нас, — сказала раз княгиня про Петрову. — Я звала ее. А она что-то как будто недовольна.
— Нет, я не заметила, maman, — вспыхнув, сказала Кити.
— Ты давно не была у них?
— Мы завтра собираемся сделать прогулку в горы, — отвечала Кити.
— Что же, поезжайте, — отвечала княгиня, вглядываясь в смущенное лицо дочери и стараясь угадать причину ее смущения.
В этот же день Варенька пришла обедать и сообщила, что Анна Павловна раздумала ехать завтра в горы. И княгиня заметила, что Кити опять покраснела.
— Кити, не было ли у тебя чего-нибудь неприятного с Петровыми? — сказала княгиня, когда они остались одни. — Отчего она перестала присылать детей и ходить к нам?
Кити отвечала, что ничего не было между ними и что она решительно не понимает, почему Анна Павловна как будто недовольна ею. Кити ответила совершенную правду. Она не знала причины перемены к себе Анны Павловны, но догадывалась. Она догадывалась в такой вещи, которую она не могла сказать матери, которой она не говорила и себе. Это была одна из тех вещей, которые знаешь, но которые нельзя сказать даже самой себе; так страшно и постыдно ошибиться.
Опять и опять перебирала она в своем воспоминании все отношения свои к этому семейству. Она вспоминала наивную радость, выражавшуюся на круглом добродушном лице Анны Павловны при их встречах; вспоминала их тайные переговоры о больном, заговоры о том, чтоб отвлечь его от работы, которая была ему запрещена, и увести его гулять; привязанность меньшого мальчика, называвшего ее «моя Кити», не хотевшего без нее ложиться спать. Как все было хорошо! Потом она вспомнила худую-худую фигуру Петрова с его длинною шеей, в его коричневом сюртуке; его редкие вьющиеся волосы, вопросительные, страшные в первое время для Кити голубые глаза и его болезненные старания казаться бодрым и оживленным в ее присутствии. Она вспоминала свое усилие в первое время, чтобы преодолеть отвращение, которое она испытывала к нему, как и ко всем чахоточным, и старания, с которыми она придумывала, что сказать ему. Она вспоминала этот робкий, умиленный взгляд, которым он смотрел на нее, и странное чувство сострадания и неловкости и потом сознания своей добродетельности, которое она испытывала при этом. Как все это было хорошо! Но все это было первое время. Теперь же, несколько дней тому назад, все вдруг испортилось. Анна Павловна притворно встречала Кити и не переставая наблюдала ее и мужа.
Неужели эта трогательная радость его при ее приближении была причиной охлаждения Анны Павловны?
«Да, — вспоминала она, — что-то было ненатуральное в Анне Павловне и совсем непохожее на ее доброту, когда она третьего дня с досадой сказала: «Вот, все дожидался вас, не хотел без вас пить кофе, хотя ослабел ужасно».
«Да, может быть, и это неприятно ей было, когда я подала ему плед. Все это так просто, но он так неловко это принял, так долго благодарил, что и мне стало неловко. И потом этот портрет мой, который он так хорошо сделал. А главное — этот взгляд, смущенный и нежный! Да, да, это так! — с ужасом повторила себе Кити. — Нет, это не может, не должно быть! Он так жалок!» — говорила она себе вслед за этим.
Это сомнение отравляло прелесть ее новой жизни.
Глава XXXIV
Уже перед концом курса вод князь Щербацкий, ездивший после Карлсбада в Баден и Киссинген к русским знакомым набраться русского духа, как он говорил, вернулся к своим.
Взгляды князя и княгини на заграничную жизнь были совершенно противоположные. Княгиня находила все прекрасным и, несмотря на свое твердое положение в русском обществе, старалась за границей походить на европейскую даму, чем она не была, — потому что она была русская барыня, — и потому притворялась, что ей было отчасти неловко. Князь же, напротив, находил за границей все скверным, тяготился европейской жизнью, держался своих русских привычек и нарочно старался выказывать себя за границей менее европейцем, чем он был в действительности.
Князь вернулся похудевший, с обвислыми мешками кожи на щеках, но в самом веселом расположении духа. Веселое расположение его еще усилилось, когда он увидал Кити совершенно поправившуюся. Известие о дружбе Кити с госпожой Шталь и Варенькой и переданные княгиней наблюдения над какой-то переменой, происшедшей в Кити, смутили князя и возбудили в нем обычное чувство ревности ко всему, что увлекало его дочь помимо его, и страх, чтобы дочь не ушла из-под его влияния в какие-нибудь недоступные ему области. Но эти неприятные известия потонули в том море добродушия и веселости, которые всегда были в нем и особенно усилились карлсбадскими водами.
На другой день по своем приезде князь в своем длинном пальто, со своими русскими морщинами и одутловатыми щеками, подпертыми крахмаленными воротничками, в самом веселом расположении духа пошел с дочерью на воды.
Утро было прекрасное; опрятные, веселые дома с садиками, вид краснолицых, красноруких, налитых пивом, весело работающих немецких служанок и яркое солнце веселили сердце; но чем ближе они подходили к водам, тем чаще встречались больные, и вид их казался еще плачевнее среди обычных условий благоустроенной немецкой жизни. Кити уже не поражала эта противоположность. Яркое солнце, веселый блеск зелени, звуки музыки были для нее естественною рамкой всех этих знакомых лиц и перемен к ухудшению или улучшению, за которыми она следила; но для князя свет и блеск июньского утра, и звуки оркестра, игравшего модный веселый вальс, и особенно вид здоровенных служанок казались чем-то неприличным и уродливым в соединении с этими собравшимися со всех концов Европы, уныло двигавшимися мертвецами.
Несмотря на испытываемое им чувство гордости и как бы возврата молодости, когда любимая дочь шла с ним под руку, ему теперь как будто неловко и совестно было за свою сильную походку, за свои крупные, облитые жиром члены. Он испытывал почти чувство человека, неодетого в обществе.
— Представь, представь меня своим новым друзьям, — говорил он дочери, пожимая локтем ее руку. — Я и этот твой гадкий Соден полюбил за то, что он тебя так справил. Только грустно, грустно у вас. Это кто?
Кити называла ему те знакомые и незнакомые лица, которые они встречали. У самого входа в сад они встретили слепую m-me Berthe с проводницей, и князь порадовался на умиленное выражение старой француженки, когда она услыхала голос Кити. Она тотчас с французским излишеством любезности заговорила с ним, хваля его за то, что у него такая прекрасная дочь, и в глаза превознося до небес Кити и называя ее сокровищем, перлом и ангелом-утешителем.
— Ну, так она второй ангел, — сказал князь, улыбаясь. — Она называет ангелом нумер первый mademoiselle Вареньку.
— Oh! Mademoiselle Варенька — это настоящий ангел, allez[32], — подхватила m-me Berthe.
В галерее они встретили и самую Вареньку. Она поспешно шла им навстречу, неся элегантную красную сумочку.
— Вот и папа приехал! — сказала ей Кити.
Варенька сделала просто и естественно, как и все, что она делала, движение, среднее между поклоном и приседанием, и тотчас же заговорила с князем, как она говорила со всеми, нестесненно и просто.
— Разумеется, я вас знаю, очень знаю, — сказал ей князь с улыбкой, по которой Кити с радостью узнала, что друг ее понравился отцу. — Куда же вы так торопитесь?
— Maman здесь, — сказала она, обращаясь к Кити. — Она не спала всю ночь, и доктор посоветовал ей выехать. Я несу ей работу.
— Так это ангел нумер первый! — сказал князь, когда Варенька ушла.
Кити видела, что ему хотелось посмеяться над Варенькой, но что он никак не мог этого сделать, потому что Варенька понравилась ему.
— Ну вот и всех увидим твоих друзей, — прибавил он, — и мадам Шталь, если она удостоит узнать меня.
— А ты разве ее знал, папа? — спросила Кити со страхом, замечая зажегшийся огонек насмешки в глазах князя при упоминании о мадам Шталь.
— Знал ее мужа и ее немножко, еще прежде, чем она в пиетистки записалась.
— Что такое пиетистка, папа? — спросила Кити, уже испуганная тем, что то, что она так высоко ценила в госпоже Шталь, имело название.
— Я и сам не знаю хорошенько. Знаю только, что она за все благодарит бога, за всякое несчастие, и за то, что у ней умер муж, благодарит бога. Ну, и выходит смешно, потому что они дурно жили.
— Это кто? Какое жалкое лицо! — спросил он, заметив сидевшего на лавочке невысокого больного в коричневом пальто и белых панталонах, делавших странные складки на лишенных мяса костях его ног.
Господин этот приподнял свою соломенную шляпу над вьющимися редкими волосами, открывая высокий, болезненно покрасневший от шляпы лоб.
— Это Петров, живописец, — отвечала Кити, покраснев. — А это жена его, — прибавила она, указывая на Анну Павловну, которая, как будто нарочно, в то самое время, как они подходили, пошла за ребенком, отбежавшим по дорожке.
— Какой жалкий, и какое милое у него лицо! — сказал князь. — Что же ты не подошла? Он что-то хотел сказать тебе?
— Ну, так подойдем, — сказала Кити, решительно поворачиваясь. — Как ваше здоровье нынче? — спросила она у Петрова.
Петров встал, опираясь на палку, и робко посмотрел на князя.
— Это моя дочь, — сказал князь. — Позвольте быть знакомым.
Живописец поклонился и улыбнулся, открывая странно блестящие белые зубы.
— Мы вас ждали вчера, княжна, — сказал он Кити.
Он пошатнулся, говоря это, и, повторяя это движение, старался показать, что он это сделал нарочно.
— Я хотела прийти, но Варенька сказала, что Анна Павловна присылала сказать, что вы не поедете.
— Как не поедем? — покраснев и тотчас же закашлявшись, сказал Петров, отыскивая глазами жену. — Анета, Анета! — проговорил он громко, и на тонкой белой шее его, как веревки, натянулись толстые жилы.
Анна Павловна подошла.
— Как же ты послала сказать княжне, что мы не поедем! — потеряв голос, раздражительно прошептал он ей.
— Здравствуйте, княжна! — сказала Анна Павловна с притворною улыбкой, столь непохожею на прежнее ее обращение. — Очень приятно познакомиться, — обратилась она к князю. — Вас давно ждали, князь.
— Как же ты послала сказать княжне, что мы не поедем? — хрипло прошептал еще раз живописец еще сердитее, очевидно раздражаясь еще более тем, что голос изменяет ему и он не может дать своей речи того выражения, какое бы хотел.
— Ах, боже мой! Я думала, что мы не поедем, — с досадою отвечала жена.
— Как же, когда… — он закашлялся и махнул рукой.
Князь приподнял шляпу и отошел с дочерью.
— О, ох! — тяжело вздохнул он, — о, несчастные!
— Да, папа, — отвечала Кити. — Но надо знать, что у них трое детей, никого прислуги и почти никаких средств. Он что-то получает от Академии, — оживленно рассказывала она, стараясь заглушить поднявшееся волнение в ней вследствие странной в отношении к ней перемены Анны Павловны.
— А вот и мадам Шталь, — сказала Кити, указывая на колясочку, в которой, обложенное подушками, в чем-то голубом и сером, под зонтиком лежало что-то.
Это была г-жа Шталь. Сзади ее стоял мрачный здоровенный работник-немец, катавший ее. Подле стоял белокурый шведский граф, которого знала по имени Кити. Несколько человек больных медлили около колясочки, глядя на эту даму, как на что-то необыкновенное.
Князь подошел к ней. И тотчас же в глазах его Кити заметила смущавший ее огонек насмешки. Он подошел к мадам Шталь и заговорил на том отличном французском языке, на котором уже столь немногие говорили теперь, чрезвычайно учтиво и мило.
— Не знаю, вспомните ли вы меня, но я должен напомнить себя, чтобы поблагодарить за вашу доброту к моей дочери, — сказал он ей, сняв шляпу и не надевая ее.
— Князь Александр Щербацкий, — сказала мадам Шталь, поднимая на него свои небесные глаза, в выражении которых Кити заметила неудовольствие. — Очень рада. Я так полюбила вашу дочь.
— Здоровье ваше все нехорошо?
— Да я уж привыкла, — сказала мадам Шталь и познакомила князя со шведским графом.
— А вы очень мало переменились, — сказал ей князь. — Я не имел чести видеть вас десять или одиннадцать лет.
— Да, бог дает крест и дает силу нести его. Часто удивляешься, к чему тянется эта жизнь… С той стороны! — с досадой обратилась она к Вареньке, не так завертывавшей ей пледом ноги.
— Чтобы делать добро, вероятно, — сказал князь, смеясь глазами.
— Это не нам судить, — сказала госпожа Шталь, заметив оттенок выражения на лице князя. — Так вы пришлите мне эту книгу, любезный граф? Очень благодарю вас, — обратилась она к молодому шведу.
— А! — вскрикнул князь, увидав московского полковника, стоявшего около, и, поклонившись госпоже Шталь, отошел с дочерью и с присоединившимся к ним московским полковником.
— Это наша аристократия, князь! — с желанием быть насмешливым сказал московский полковник, который был в претензии на госпожу Шталь за то, что она не была с ним знакома.
— Все такая же, — отвечал князь.
— А вы еще до болезни знали ее, князь, то есть прежде, чем она слегла?
— Да. Она при мне слегла, — сказал князь.
— Говорят, она десять лет не встает.
— Не встает, потому что коротконожка. Она очень дурно сложена…
— Папа, не может быть! — вскрикнула Кити.
— Дурные языки так говорят, мой дружок. А твоей Вареньке таки достается, — прибавил он. — Ох, эти больные барыни!
— О нет, папа! — горячо возразила Кити. — Варенька обожает ее. И потом она делает столько добра! У кого хочешь спроси! Ее и Aline Шталь все знают.
— Может быть, — сказал он, пожимая локтем ее руку. — Но лучше, когда делают так, что, у кого ни спроси, никто не знает.
Кити замолчала не потому, что ей нечего было говорить; но она и отцу не хотела открыть свои тайные мысли. Однако, странное дело, несмотря на то, что она так готовилась не подчиниться взгляду отца, не дать ему доступа в свою святыню, она почувствовала, что тот божественный образ госпожи Шталь, который она месяц целый носила в душе, безвозвратно исчез, как фигура, составившаяся из брошенного платья, исчезает, когда поймешь, как лежит это платье. Осталась одна коротконогая женщина, которая лежит потому, что дурно сложена, и мучает безответную Вареньку за то, что та не так подвертывает ей плед. И никакими усилиями воображения нельзя уже было возвратить прежнюю мадам Шталь.
Глава XXXV
Князь передал свое веселое расположение духа и домашним своим, и знакомым, и даже немцу-хозяину, у которого стояли Щербацкие.
Вернувшись с Кити с вод и пригласив к себе к кофе и полковника, и Марью Евгеньевну, и Вареньку, князь велел вынести стол и кресла в садик под каштан, и там накрыть завтрак. И хозяин и прислуга оживились под влиянием его веселости. Они знали его щедрость, и чрез полчаса больной гамбургский доктор, живший наверху, с завистью смотрел в окно на эту веселую русскую компанию здоровых людей, собравшуюся под каштаном. Под дрожащею кругами тенью листьев, у покрытого белою скатертью и уставленного кофейниками, хлебом, маслом, сыром, холодною дичью стола, сидела княгиня в наколке с лиловыми лентами, раздавая чашки и тартинки. На другом конце сидел князь, плотно кушая и громко и весело разговаривая. Князь разложил подле себя свои покупки — резные сундучки, бирюльки, разрезные ножики всех сортов, которых он накупил кучу на всех водах, и раздаривал их всем, в том числе Лисхен, служанке, и хозяину, с которым он шутил на своем комическом дурном немецком языке, уверяя его, что не воды вылечили Кити, но его отличные кушанья, в особенности суп с черносливом. Княгиня подсмеивалась над мужем за его русские привычки, но была так оживлена и весела, как не была во все время жизни на водах. Полковник, как всегда, улыбался шуткам князя; но насчет Европы, которую он внимательно изучал, как он думал, он держал сторону княгини. Добродушная Марья Евгеньевна покатывалась со смеху от всего, что говорил смешного князь, и Варенька, чего еще Кити никогда не видала, раскисала от слабого, но сообщающегося смеха, который возбуждали в ней шутки князя.
Все это веселило Кити, но она не могла не быть озабоченною. Она не могла разрешить задачи, которую ей невольно задал отец своим веселым взглядом на ее друзей и на ту жизнь, которую она так полюбила. К задаче этой присоединилась еще перемена ее отношений к Петровым, которая нынче так очевидно и неприятно высказалась. Всем было весело, но Кити не могла быть веселою, и это еще более мучало ее. Она испытывала чувство вроде того, какое испытывала в детстве, когда под наказанием была заперта в своей комнате и слушала веселый смех сестер.
— Ну, на что ты накупил эту бездну? — говорила княгиня, улыбаясь и подавая мужу чашку с кофеем.
— Пойдешь ходить, ну, подойдешь к лавочке, просят купить: «Эрлаухт, эксцеленц, дурхлаухт»[33]. Ну, уж как скажут: «Дурхлаухт», уж я и не могу: десяти талеров и нет.
— Это только от скуки, — сказала княгиня.
— Разумеется, от скуки. Такая скука, матушка, что не знаешь, куда деться.
— Как можно скучать, князь? Так много интересного теперь в Германии, — сказала Марья Евгеньевна.
— Да я все интересное знаю: суп с черносливом знаю, гороховую колбасу знаю. Все знаю.
— Нет, но как хотите, князь, интересны их учреждения, — сказал полковник.
— Да что же интересного? Все они довольны, как медные гроши: всех победили. Ну, а мне-то чем же довольным быть? Я никого не победил, а только сапоги снимай сам, да еще за дверь их сам выставляй. Утром вставай, сейчас же одевайся, иди в салон чай скверный пить. То ли дело дома! Проснешься не торопясь, посердишься на что-нибудь, поворчишь, опомнишься хорошенько, все обдумаешь, не торопишься.
— А время — деньги, вы забываете это, — сказал полковник.
— Какое время! Другое время такое, что целый месяц за полтинник отдашь, а то так никаких денег за полчаса не возьмешь. Так ли, Катенька? Что ты, какая скучная?
— Я ничего.
— Куда же вы? Посидите еще, — обратился он к Вареньке.
— Мне надо домой, — сказала Варенька, вставая, и опять залилась смехом.
Оправившись, она простилась и пошла в дом, чтобы взять шляпу. Кити пошла за нею. Даже Варенька представлялась ей теперь другою. Она не была хуже, но она была другая, чем та, какою она прежде воображала ее себе.
— Ах, я давно так не смеялась! — сказала Варенька, собирая зонтик и мешочек. — Какой он милый, ваш папа!
Кити молчала.
— Когда же увидимся? — спросила Варенька.
— Maman хотела зайти к Петровым. Вы не будете там? — сказала Кити, испытывая Вареньку.
— Я буду, — отвечала Варенька. — Они собираются уезжать, так я обещалась помочь укладываться.
— Ну, и я приду.
— Нет, что вам?
— Отчего, отчего, отчего? — широко раскрывая глаза, заговорила Кити, чтобы не выпускать Вареньку, взявшись за ее зонтик. — Нет, постойте, отчего?
— Так; ваш папа приехал, и потом с вами они стесняются.
— Нет, вы мне скажите, отчего вы не хотите, чтоб я часто бывала у Петровых? Ведь вы не хотите? Отчего?
— Я не говорила этого, — спокойно сказала Варенька.
— Нет, пожалуйста, скажите!
— Все говорить? — спросила Варенька.
— Все, все! — подхватила Кити.
— Да особенного ничего нет, а только то, что Михаил Алексеевич (так звали живописца) прежде хотел ехать раньше, а теперь не хочет уезжать, — улыбаясь, сказала Варенька.
— Ну! Ну! — торопила Кити, мрачно глядя на Вареньку.
— Ну, и почему-то Анна Павловна сказала, что он не хочет оттого, что вы тут. Разумеется, это было некстати, но из-за этого, из-за вас вышла ссора. А вы знаете, как эти больные раздражительны.
Кити все более и более хмурилась, и Варенька говорила одна, стараясь смягчить и успокоить ее, видя собиравшийся взрыв, она не знала чего — слез или слов.
— Так лучше вам не ходить… И вы понимаете, вы не обижайтесь…
— И поделом мне, и поделом мне! — быстро заговорила Кити, схватывая зонтик из рук Вареньки и глядя мимо глаз своего друга.
Вареньке хотелось улыбнуться, глядя на детский гнев своего друга, но она боялась оскорбить ее.
— Как поделом? Я не понимаю, — сказала она.
— Поделом за то, что все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело было до чужого человека? И вот вышло, что я причиной ссоры и что я делала то, чего меня никто не просил. Оттого что все притворство! притворство! притворство!..
— Да с какою же целью притворяться? — тихо сказала Варенька.
— Ах, как глупо, гадко! Не было мне никакой нужды… Все притворство! — говорила она, открывая и закрывая зонтик.
— Да с какою же целью?
— Чтобы казаться лучше пред людьми, пред собой, пред богом, всех обмануть. Нет, теперь уж я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей!
— Да кто же обманщица? — укоризненно сказала Варенька. — Вы говорите, как будто…
Но Кити была в своем припадке вспыльчивости. Она не дала ей договорить.
— Я не об вас, совсем не об вас говорю. Вы совершенство. Да, да, я знаю, что вы все совершенство; но что же делать, что я дурная? Этого бы не было, если б я не была дурная. Так пускай я буду какая есть, но не буду притворяться. Что мне за дело до Анны Павловны! Пускай они живут как хотят, и я как хочу. Я не могу быть другою… И все это не то, не то!..
— Да что же не то? — в недоумении говорила Варенька.
— Все не то. Я не могу иначе жить, как по сердцу, а вы живете по правилам. Я вас полюбила просто, а вы, верно, только затем, чтобы спасти меня, научить меня!
— Вы несправедливы, — сказала Варенька.
— Да я ничего не говорю про других, я говорю про себя.
— Кити! — послышался голос матери, — поди сюда, покажи папа свои коральки.
Кити с гордым видом, не помирившись с своим другом, взяла со стола коральки в коробочке и пошла к матери.
— Что с тобой? Что ты такая красная? — сказали ей мать и отец в один голос.
— Ничего, — отвечала она, — я сейчас приду, — и побежала назад.
«Она еще тут! — подумала она. — Что я скажу ей, боже мой! что я наделала, что я говорила! За что я обидела ее? Что мне делать? Что я скажу ей?» — думала Кити и остановилась у двери.
Варенька в шляпе и с зонтиком в руках сидела у стола, рассматривая пружину, которую сломала Кити. Она подняла голову.
— Варенька, простите меня, простите! — прошептала Кити, подходя к ней. — Я не помню, что я говорила. Я…
— Я, право, не хотела вас огорчать, — сказала Варенька, улыбаясь.
Мир был заключен. Но с приездом отца для Кити изменился весь тот мир, в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого мира горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Но любовь ее к Вареньке не ослабела. Прощаясь, Кити упрашивала ее приехать к ним в Россию.
— Я приеду, когда вы выйдете замуж, — сказала Варенька.
— Я никогда не выйду.
— Ну, так я никогда не приеду.
— Ну, так я только для этого выйду замуж. Смотрите ж, помните обещание! — сказала Кити.
Предсказания доктора оправдались. Кити возвратилась домой, в Россию, излеченная. Она не была так беззаботна и весела, как прежде, но она была спокойна и московские горести ее стали воспоминанием.
Часть третья
Глава I
Сергей Иванович Кознышев хотел отдохнуть от умственной работы и, вместо того чтоб отправиться, по обыкновению, за границу, приехал в конце мая в деревню к брату. По его убеждениям, самая лучшая жизнь была деревенская. Он приехал теперь наслаждаться этою жизнию к брату. Константин Левин был очень рад, тем более что он не ждал уже в это лето брата Николая. Но, несмотря на свою любовь и уважение к Сергею Ивановичу, Константину Левину было в деревне неловко с братом. Ему неловко, даже неприятно было видеть отношение брата к деревне. Для Константина Левина деревня была место жизни, то есть радостей, страданий, труда; для Сергея Ивановича деревня была, с одной стороны, отдых от труда, с другой — полезное противоядие испорченности, которое он принимал с удовольствием и сознанием его пользы. Для Константина Левина деревня была тем хороша, что она представляла поприще для труда несомненно полезного; для Сергея Ивановича деревня была особенно хороша тем, что там можно и должно ничего не делать. Кроме того, и отношение Сергея Ивановича к народу несколько коробило Константина. Сергей Иванович говорил, что он любит и знает народ, и часто беседовал с мужиками, что он умел делать хорошо, не притворяясь и не ломаясь, и из каждой такой беседы выводил общие данные в пользу народа и в доказательство, что знал этот народ. Такое отношение к народу не нравилось Константину Левину. Для Константина народ был только главный участник в общем труде, и, несмотря на все уважение и какую-то кровную любовь к мужику, всосанную им, как он сам говорил, вероятно, с молоком бабы-кормилицы, он, как участник с ним в общем деле, иногда приходивший в восхищенье от силы, кротости, справедливости этих людей, очень часто, когда в общем деле требовались другие качества, приходил в озлобление на народ за его беспечность, неряшливость, пьянство, ложь. Константин Левин, если б у него спросили, любит ли он народ, решительно не знал бы, как на это ответить. Он любил и не любил народ так же, как вообще людей. Разумеется, как добрый человек, он больше любил, чем не любил людей, а потому и народ. Но любить или не любить народ, как что-то особенное, он не мог, потому что не только жил с народом, не только все его интересы были связаны с народом, но он считал и самого себя частью народа, не видел в себе и народе никаких особенных качеств и недостатков и не мог противопоставлять себя народу. Кроме того, хотя он долго жил в самых близких отношениях к мужикам как хозяин и посредник, а главное, как советчик (мужики верили ему и ходили верст за сорок к нему советоваться), он не имел никакого определенного суждения о народе, и на вопрос, знает ли он народ, был бы в таком же затруднении ответить, как на вопрос, любит ли он народ. Сказать что он знает народ, было бы для него то же самое, что сказать, что он знает людей. Он постоянно наблюдал и узнавал всякого рода людей и в том числе людей-мужиков, которых он считал хорошими и интересными людьми, и беспрестанно замечал в них новые черты, изменял о них прежние суждения и составлял новые. Сергей Иванович напротив. Точно так же, как он любил и хвалил деревенскую жизнь в противоположность той, которой он не любил, точно так же и народ любил он в противоположность тому классу людей, которого он не любил, и точно так же он знал народ как что-то противоположное вообще людям. В его методическом уме ясно сложились определенные формы народной жизни, выведенные отчасти из самой народной жизни, но преимущественно из противоположения. Он никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения.
В случавшихся между братьями разногласиях при суждении о народе Сергей Иванович всегда побеждал брата именно тем, что у Сергея Ивановича были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было, так что в этих спорах Константин всегда был уличаем в противоречии самому себе.
Для Сергея Ивановича меньшой брат его был славный малый, с сердцем, поставленным хорошо (как он выражался по-французски), но с умом хотя и довольно быстрым, однако подчиненным впечатлениям минуты и потому исполненным противоречий. Со снисходительностью старшего брата он иногда объяснял ему значение вещей, но не мог находить удовольствия спорить с ним, потому что слишком легко разбивал его.
Константин Левин смотрел на брата, как на человека огромного ума и образования, благородного в самом высоком значении этого слова и одаренного способностью деятельности для общего блага. Но в глубине своей души, чем старше он становился и чем ближе узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, которой он чувствовал себя совершенно лишенным, может быть, и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то — не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, того, что называют сердцем, того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного. Чем больше он узнавал брата, тем более замечал, что и Сергей Иванович и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим. В этом предположении утвердило Левина еще и то замечание, что брат его нисколько не больше принимал к сердцу вопросы об общем благе и о бессмертии души, чем о шахматной партии или об остроумном устройстве новой машины.
Кроме того, Константину Левину было в деревне неловко с братом еще и оттого, что в деревне, особенно летом, Левин бывал постоянно занят хозяйством, и ему недоставало длинного летнего дня, для того чтобы переделать все, что нужно, а Сергей Иванович отдыхал. Но хотя он и отдыхал теперь, то есть не работал над своим сочинением, он так привык к умственной деятельности, что любил высказывать в красивой сжатой форме приходившие ему мысли и любил, чтобы было кому слушать. Самый же обыкновенный и естественный слушатель его был брат. И потому, несмотря на дружескую простоту их отношений, Константину неловко было оставлять его одного. Сергей Иванович любил лечь в траву на солнце и лежать так, жарясь, и лениво болтать.
— Ты не поверишь, — говорил он брату, — какое для меня наслажденье эта хохлацкая лень. Ни одной мысли в голове, хоть шаром покати.
Но Константину Левину скучно было сидеть, слушая его, особенно потому, что он знал, без него возят навоз на неразлешенное поле и навалят бог знает как, если не посмотреть; и резцы в плугах не завинтят, а поснимают и потом скажут, что плуги выдумка пустая и то ли дело соха Андреевна, и т. п.
— Да будет тебе ходить по жаре, — говорил ему Сергей Иванович.
— Нет, мне только на минутку забежать в контору, — говорил Левин и убегал в поле.
Глава II
В первых числах июня случилось, что няня и экономка Агафья Михайловна понесла в подвал баночку с только что посоленными ею грибками, поскользнулась, упала и свихнула руку в кисти. Приехал молодой болтливый, только что кончивший курс студент, земский врач. Он осмотрел руку, сказал, что она не вывихнута, наложил компрессы и, оставшись обедать, видимо наслаждался беседой со знаменитым Сергеем Ивановичем Кознышевым и рассказывал ему, чтобы выказать свой просвещенный взгляд на вещи, все уездные сплетни, жалуясь на дурное положение земского дела. Сергей Иванович внимательно слушал, расспрашивал и, возбуждаемый новым слушателем, разговорился и высказал несколько метких и веских замечаний, почтительно оцененных молодым доктором, и пришел в свое, знакомое брату, оживленное состояние духа, в которое он обыкновенно приходил после блестящего и оживленного разговора. После отъезда доктора Сергей Иванович пожелал ехать с удочкой на реку. Он любил удить рыбу и как будто гордился тем, что может любить такое глупое занятие.
Константин Левин, которому нужно было на пахоту и на луга, вызвался довезти брата в кабриолете.
Было то время года, перевал лета, когда урожай нынешнего года уже определился, когда начинаются заботы о посеве будущего года и подошли покосы, когда рожь вся выколосилась и, серо-зеленая, не налитым, еще легким колосом волнуется по ветру, когда зеленые овсы, с раскиданными по ним кустами желтой травы, неровно выкидываются по поздним посевам, когда ранняя гречиха уже лопушится, скрывая землю, когда убитые в камень скотиной пары с оставленными дорогами, которые не берет соха, вспаханы до половины; когда присохшие вывезенные кучи навоза пахнут по зарям вместе с медовыми травами, и на низах, ожидая косы, стоят сплошным морем береженые луга с чернеющимися кучами стеблей выполонного щавельника.
Было то время, когда в сельской работе наступает короткая передышка пред началом ежегодно повторяющейся и ежегодно вызывающей все силы народа уборки. Урожай был прекрасный, и стояли ясные, жаркие летние дни с росистыми короткими ночами.
Братья должны были проехать чрез лес, чтобы подъехать к лугам. Сергей Иванович любовался все время красотою заглохшего от листвы леса, указывая брату то на темную с тенистой стороны, пестреющую желтыми прилистниками, готовящуюся к цвету старую липу, то на изумрудом блестящие молодые побеги дерев нынешнего года. Константин Левин не любил говорить и слушать про красоты природы. Слова снимали для него красоту с того, что он видел. Он поддакивал брату, но невольно стал думать о другом. Когда они проехали лес, все внимание его поглотилось видом парового поля на бугре, где желтеющего травой, где сбитого и изрезанного клетками, где уваленного кучами, а где и вспаханного. По полю ехали вереницей телеги. Левин сосчитал телеги и остался довольным тем, что вывезется все, что нужно, и мысли его перешли при виде лугов на вопрос о покосе. Он всегда испытывал что-то особенно забирающее за живое в уборке сена. Подъехав к лугу, Левин остановил лошадь.
Утренняя роса еще оставалась внизу на густом подседе травы, и Сергей Иванович, чтобы не мочить ноги, попросил довезти себя по лугу в кабриолете до того ракитового куста, у которого брались окуни. Как ни жалко было Константину Левину мять свою траву, он въехал в луг. Высокая трава мягко обвивалась около колес и ног лошади, оставляя свои семена на мокрых спицах и ступицах.
Брат сел под кустом, разобрав удочки, а Левин отвел лошадь, привязал и вошел в не движимое ветром огромное серо-зеленое море луга. Шелковистая с выспевающими семенами трава была по пояс на заливном месте.
Перейдя луг поперек, Константин Левин вышел на дорогу и встретил старика с опухшим глазом, несшего роевню с пчелами.
— Что? или поймал, Фомич? — спросил он.
— Какое поймал, Константин Митрич! Только бы своих уберечь. Ушел вот второй раз другак… Спасибо, ребята доскакали. У вас пашут. Отпрягли лошадь, доскакали…
— Ну, что скажешь, Фомич, — косить или подождать?
— Да что ж! По-нашему, до Петрова дня подождать. А вы раньше всегда косите. Что ж, бог даст травы добрые. Скотине простор будет.
— А погода, как думаешь?
— Дело божье. Может, и погода будет.
Левин подошел к брату. Ничего не ловилось, но Сергей Иванович не скучал и казался в самом веселом расположении духа. Левин видел, что, раззадоренный разговором с доктором, он хотел поговорить. Левину же, напротив, хотелось скорее домой, чтобы распорядиться о вызове косцов к завтрему и решить сомнение насчет покоса, которое сильно занимало его.
— Что ж, поедем, — сказал он.
— Куда ж торопиться? Посидим. Как ты измок, однако! Хоть не ловиться, но хорошо. Всякая охота тем хороша, что имеешь дело с природой. Ну что за прелесть эта стальная вода! — сказал он. — Эти берега луговые всегда напоминают мне загадку, — знаешь? Трава говорит воде: а мы пошатаемся, пошатаемся.
— Я не знаю этой загадки, — уныло отвечал Левин.
Глава III
— А знаешь, я о тебе думал, — сказал Сергей Иванович. — Это ни на что не похоже, что у вас делается в уезде, как мне порассказал этот доктор; он очень неглупый малый. И я тебе говорил и говорю: нехорошо, что ты не ездишь на собрания и вообще устранился от земского дела. Если порядочные люди будут удаляться, разумеется, все пойдет бог знает как. Деньги мы платим, они идут на жалованье, а нет ни школ, ни фельдшеров, ни повивальных бабок, ни аптек, ничего нет.
— Ведь я пробовал, — тихо и неохотно отвечал Левин, — не могу! ну что ж делать!
— Да чего ты не можешь? Я, признаюсь, не понимаю. Равнодушия, неуменья я не допускаю; неужели просто лень?
— Ни то, ни другое, ни третье. Я пробовал и вижу, что ничего но могу сделать, — сказал Левин.
Он мало вникал в то, что говорил брат. Вглядываясь за реку на пашню, он различал что-то черное, но не мог разобрать, лошадь это или приказчик верхом.
— Отчего же ты не можешь ничего сделать? Ты сделал попытку, и не удалось по-твоему, и ты покоряешься. Как не иметь самолюбия?
— Самолюбия, — сказал Левин, задетый за живое словами брата, — я не понимаю. Когда бы в университете мне сказали, что другие понимают интегральное вычисление, а я не понимаю, — тут самолюбие. Но тут надо быть убежденным прежде, что нужно иметь известные способности для этих дел и, главное, в том, что все эти дела важны очень.
— Так что ж! это не важно? — сказал Сергей Иванович, задетый за живое и тем, что брат его находил неважным то, что его занимало, и в особенности тем, что он, очевидно, почти не слушал его.
— Мне не кажется важным, не забирает меня, что ж ты хочешь?.. — отвечал Левин, разобрав, что то, что он видел, был приказчик и что приказчик, вероятно, спустил мужиков с пахоты. Они перевертывали сохи. «Неужели уж отпахали?» — подумал он.
— Ну, послушай, однако, — нахмурив свое красивое умное лицо, сказал брат, — есть границы всему. Это очень хорошо быть чудаком и искренним человеком и не любить фальшь, — я все это знаю; но ведь то, что ты говоришь, или не имеет смысла, или имеет очень дурной смысл. Как ты находишь неважным, что тот народ, который ты любишь, как ты уверяешь…
«Я никогда не уверял», — подумал Константин Левин.
— …мрет без помощи? Грубые бабки замаривают детей, и народ коснеет в невежестве и остается во власти всякого писаря, а тебе в руки дано средство помочь этому; и ты не помогаешь, потому что это не важно.
И Сергей Иванович поставил ему дилемму: или ты так неразвит, что не можешь видеть всего, что можешь сделать, или ты не хочешь поступиться своим спокойствием, тщеславием, я не знаю чем, чтоб это сделать.
Константин Левин чувствовал, что ему остается только покориться или признаться в недостатке любви к общему делу. И это его оскорбило и огорчило.
— И то и другое, — сказал он решительно. — Я не вижу, чтобы можно было…
— Как? Нельзя, хорошо разместив деньги, дать врачебную помощь?
— Нельзя, как мне кажется… На четыре тысячи квадратных верст нашего уезда, с нашими зажорами, метелями, рабочею порой, я не вижу возможности давать повсеместно врачебную помощь. Да и вообще не верю в медицину.
— Ну, позволь; это несправедливо… Я тебе тысячи примеров назову… Ну, а школы?
— Зачем школы?
— Что ты говоришь? Разве может быть сомнение в пользе образования? Если оно хорошо для тебя, то и для всякого.
Константин Левин чувствовал себя нравственно припертым к стене и потому разгорячился и высказал невольно главную причину своего равнодушия к общему делу.
— Может быть, все это хорошо; но мне-то зачем заботиться об учреждении пунктов медицинских, которыми я никогда не пользуюсь, и школ, куда я своих детей не буду посылать, куда и крестьяне не хотят посылать детей, и я еще не твердо верю, что нужно их посылать? — сказал он.
Сергея Ивановича на минуту удивило это неожиданное воззрение на дело; но он тотчас составил новый план атаки.
Он помолчал, вынул одну удочку, перекинул и, улыбаясь, обратился к брату.
— Ну, позволь… Во-первых, пункт медицинский понадобился. Вот мы для Агафьи Михайловны послали за земским доктором.
— Ну, я думаю, что рука останется кривою.
— Это еще вопрос… Потом грамотный мужик, работник тебе же нужнее и дороже.
— Нет, у кого хочешь спроси, — решительно отвечал Константин Левин, — грамотный как работник гораздо хуже. И дороги починить нельзя; а мосты как поставят, так и украдут.
— Впрочем, — нахмурившись, сказал Сергей Иванович, не любивший противоречий и в особенности таких, которые беспрестанно перескакивали с одного на другое и без всякой связи вводили новые доводы, так что нельзя было знать, на что отвечать, — впрочем, не в том дело. Позволь. Признаешь ли ты, что образование есть благо для народа?
— Признаю, — сказал Левин нечаянно и тотчас же подумал, что он сказал не то, что думает. Он чувствовал, что, если он призна́ет это, ему будет доказано, что он говорит пустяки, не имеющие никакого смысла. Как это будет ему доказано, он не знал, но знал, что это, несомненно, логически будет ему доказано, и он ждал этого доказательства.
Довод вышел гораздо проще, чем того ожидал Константин Левин.
— Если ты признаешь это благом, — сказал Сергей Иванович, — то ты, как честный человек, не можешь не любить и не сочувствовать такому делу и потому не желать работать для него.
— Но я еще не признаю этого дела хорошим, — покраснев, сказал Константин Левин.
— Как? Да ты сейчас сказал…
— То есть я не признаю его ни хорошим, ни возможным.
— Этого ты не можешь знать, не сделав усилий.
— Ну, положим, — сказал Левин, хотя вовсе не полагал этого, — положим, что это так; но я все-таки не вижу, для чего я буду об этом заботиться.
— То есть как?
— Нет, уж если мы разговорились, то объясни мне с философской точки зрения, — сказал Левин.
— Я не понимаю, к чему тут философия, — сказал Сергей Иванович, как показалось Левину, таким тоном, как будто он не признавал права брата рассуждать о философии. И это раздражило Левина.
— Вот к чему! — горячась, заговорил он. — Я думаю, что двигатель всех наших действий есть все-таки личное счастье. Теперь в земских учреждениях я, как дворянин, не вижу ничего, что бы содействовало моему благосостоянию. Дороги не лучше и не могут быть лучше; лошади мои везут меня и по дурным. Доктора и пункта мне не нужно. Мировой судья мне не нужен, — я никогда не обращаюсь к нему и не обращусь. Школы мне не только не нужны, но даже вредны, как я тебе говорил. Для меня земские учреждения просто повинность платить восемнадцать копеек с десятины, ездить в город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает.
— Позволь, — перебил с улыбкой Сергей Иванович, — личный интерес не побуждал нас работать для освобождения крестьян, а мы работали.
— Нет! — все более горячась, перебил Константин. — Освобождение крестьян было другое дело. Тут был личный интерес. Хотелось сбросить с себя это ярмо, которое давило нас, всех хороших людей. Но быть гласным, рассуждать о том, сколько золотарей нужно и как трубы провести в городе, где я не живу; быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, и шесть часов слушать всякий вздор, который мелют защитники и прокуроры, и как председатель спрашивает у моего старика Алешки-дурачка: «Признаете ли вы, господин подсудимый, факт похищения ветчины?» — «Ась?»
Константин Левин уже отвлекся, стал представлять председателя и Алешку-дурачка; ему казалось, что это все идет к делу.
Но Сергей Иванович пожал плечами.
— Ну, так что ты хочешь сказать?
— Я только хочу сказать, что те права, которые меня… мой интерес затрогивают, я буду всегда защищать всеми силами; что когда у нас, у студентов, делали обыск и читали наши письма жандармы, я готов всеми силами защищать эти права, защищать мои права образования, свободы. Я понимаю военную повинность, которая затрогивает судьбу моих детей, братьев и меня самого; я готов обсуждать то, что меня касается; но судить, куда распределить сорок тысяч земских денег, или Алешку-дурачка судить, — я не понимаю и не могу.
Константин Левин говорил так, как будто прорвало плотину его слов. Сергей Иванович улыбнулся.
— А завтра ты будешь судиться: что же, тебе приятнее было бы, чтобы тебя судили в старой уголовной палате?
— Я не буду судиться. Я никого не зарежу, и мне этого не нужно. Ну уж! — продолжал он, опять перескакивая к совершенно нейдущему к делу, — наши учреждения и все это — похоже на березки, которые мы натыкали, как в троицын день, для того чтобы было похоже на лес, который сам вырос в Европе, и не могу я от души поливать и верить в эти березки!
Сергей Иванович пожал только плечами, выражая этим жестом удивление тому, откуда теперь явились в их споре эти березки, хотя он тотчас же понял то, что хотел сказать этим его брат.
— Позволь, ведь этак нельзя рассуждать, — заметил он.
Но Константину Левину хотелось оправдаться в том недостатке, который он знал за собой, в равнодушии к общему благу, и он продолжал.
— Я думаю, — сказал Константин, — что никакая деятельность не может быть прочна, если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская, — сказал он, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии.
Сергей Иванович еще раз улыбнулся. «И у него там тоже какая-то своя философия есть на службу своих наклонностей», — подумал он.
— Ну уж об философии ты оставь, — сказал он. — Главная задача философии всех веков состоит именно в том, чтобы найти ту необходимую связь, которая существует между личным интересом и общим. Но это не к делу, а к делу то, что мне только нужно поправить твое сравнение. Березки не натыканы, а которые посажены, которые посеяны, и с ними надо обращаться осторожнее. Только те народы имеют будущность, только те народы можно назвать историческими, которые имеют чутье к тому, что важно и значительно в их учреждениях, и дорожат ими.
И Сергей Иванович перенес вопрос в область философски-историческую, недоступную для Константина Левина, и показал ему всю несправедливость его взгляда.
— Что же касается до того, что тебе это не нравится, то, извини меня, — это наша русская лень и барство, а я уверен, что у тебя это временное заблуждение, и пройдет.
Константин молчал. Он чувствовал, что он разбит со всех сторон, но он чувствовал вместе с тем, что то, что он хотел сказать, было не понято его братом. Он не знал только, почему это было не понято: потому ли, что он не умел сказать ясно то, что хотел, потому ли, что брат не хотел, или потому, что не мог его понять. Но он не стал углубляться в эти мысли и, не возражая брату, задумался о совершенно другом, личном своем деле.
— Ну, однако, поедем.
Сергей Иванович замотал последнюю удочку, Константин отвязал лошадь, и они поехали.
Глава IV
Личное дело, занимавшее Левина во время разговора его с братом, было следующее: в прошлом году, приехав однажды на покос и рассердившись на приказчика, Левин употребил свое средство успокоения — взял у мужика косу и стал косить.
Работа эта так понравилась ему, что он несколько раз принимался косить; выкосил весь луг пред домом и нынешний год с самой весны составил себе план — косить с мужиками целые дни. Со времени приезда брата он был в раздумье: косить или нет? Ему совестно было оставлять брата одного по целым дням, и он боялся, чтобы брат не посмеялся над ним за это. Но, пройдясь по лугу, вспомнив впечатления косьбы, он уже почти решил, что будет косить. После же раздражительного разговора с братом он опять вспомнил это намерение.
«Нужно физическое движенье, а то мой характер решительно портится», — подумал он и решился косить, как ни неловко это будет ему перед братом и народом.
С вечера Константин Левин пошел в контору, сделал распоряжение о работах и послал по деревням вызывать на завтра косцов, с тем чтобы косить Калиновый луг, самый большой и лучший.
— Да мою косу пошлите, пожалуйста, к Титу, чтоб он отбил и вынес завтра; я, может быть, буду сам косить тоже, — сказал он, стараясь не конфузиться.
Приказчик улыбнулся и сказал:
— Слушаю-с.
Вечером за чаем Левин сказал и брату.
— Кажется, погода установилась, — сказал он. — Завтра я начинаю косить.
— Я очень люблю эту работу, — сказал Сергей Иванович.
— Я ужасно люблю. Я сам косил иногда с мужиками и завтра хочу целый день косить.
Сергей Иванович поднял голову и с любопытством посмотрел на брата.
— То есть как? Наравне с мужиками, целый день?
— Да, это очень приятно, — сказал Левин.
— Это прекрасно, как физическое упражнение, только едва ли можешь это выдержать, — без всякой насмешки сказал Сергей Иванович.
— Я пробовал. Сначала тяжело, потом втягиваешься. Я думаю, что не отстану…
— Вот как! Но скажи, как мужики смотрят на это? Должно быть, посмеиваются, что чудит барин.
— Нет, не думаю; но это такая вместе и веселая и трудная работа, что некогда думать.
— Ну, а как же ты обедать с ними будешь? Туда лафиту тебе прислать и индюшку жареную уж неловко.
— Нет, я только в одно время с их отдыхом приеду домой.
На другое утро Константин Левин встал раньше обыкновенного, но хозяйственные распоряжения задержали его, и когда он приехал на покос, косцы шли уже по второму ряду.
Еще с горы открылась ему под горою тенистая, уже скошенная часть луга, с сереющими рядами и черными кучками кафтанов, снятых косцами на том месте, откуда они зашли первый ряд.
По мере того как он подъезжал, ему открывались шедшие друг за другом растянутою вереницей и различно махавшие косами мужики, кто в кафтанах, кто в одних рубахах. Он насчитал их сорок два человека.
Они медленно двигались по неровному низу луга, где была старая запруда. Некоторых своих Левин узнал. Тут был старик Ермил в очень длинной белой рубахе, согнувшись махавший косой; тут был молодой малый Васька, бывший у Левина в кучерах, с размаха бравший каждый ряд. Тут был и Тит, по косьбе дядька Левина, маленький, худенький мужичок. Он, не сгибаясь, шел передом, как бы играя косой, срезывая свой широкий ряд.
Левин слез с лошади и, привязав ее у дороги, сошелся с Титом, который, достав из куста вторую косу, подал ее.
— Готова, барин; бреет, сама косит, — сказал Тит, с улыбкой снимая шапку и подавая ему косу.
Левин взял косу и стал примериваться. Кончившие свои ряды, потные и веселые косцы выходили один за другим на дорогу и, посмеиваясь, здоровались с барином. Они все глядели на него, но никто ничего не говорил до тех пор, пока вышедший на дорогу высокий старик со сморщенным и безбородым лицом, в овчинной куртке, не обратился к нему.
— Смотри, барин, взялся за гуж, не отставать! — сказал он, и Левин услыхал сдержанный смех между косцами.
— Постараюсь не отстать, — сказал он, становясь за Титом и выжидая времени начинать.
— Мотри, — повторил старик.
Тит освободил место, и Левин пошел за ним. Трава была низкая, придорожная, и Левин, давно не косивший и смущенный обращенными на себя взглядами, в первые минуты косил дурно, хотя и махал сильно. Сзади его послышались голоса:
— Насажена неладно, рукоятка высока, вишь, ему сгибаться как, — сказал один.
— Пяткой больше налягай, — сказал другой.
— Ничего, ладно, настрыкается, — продолжал старик. — Вишь, пошел… Широк ряд берешь, умаешься… Хозяин, нельзя, для себя старается! А вишь, подрядье-то! За это нашего брата по горбу, бывало.
Трава пошла мягче, и Левин, слушая, но не отвечая и стараясь косить как можно лучше, шел за Титом. Они прошли шагов сто. Тит все шел, не останавливаясь, не выказывая ни малейшей усталости; но Левину уже страшно становилось, что он не выдержит: так он устал.
Он чувствовал, что махает из последних сил, и решился просить Тита остановиться. Но в это самое время Тит сам остановился и, нагнувшись, взял травы, отер косу и стал точить. Левин расправился и, вздохнув, оглянулся. Сзади его шел мужик и, очевидно, также устал, потому что сейчас же, не доходя Левина, остановился и принялся точить. Тит наточил свою косу и косу Левина, и они пошли дальше.
На втором приеме было то же. Тит шел мах за махом, не останавливаясь и не уставая. Левин шел за ним, стараясь не отставать, и ему становилось все труднее и труднее: наступала минута, когда, он чувствовал, у него не остается более сил, но в это самое время Тит останавливался и точил.
Так они прошли первый ряд. И длинный ряд этот показался особенно труден Левину; но зато, когда ряд был дойден и Тит, вскинув на плечо косу, медленными шагами пошел заходить по следам, оставленным его каблуками по прокосу, и Левин точно так же пошел по своему прокосу, — несмотря на то, что пот катил градом по его лицу и капал с носа и вся спина его была мокра, как вымоченная в воде, — ему было очень хорошо. В особенности радовало его то, что он знал теперь, что выдержит.
Его удовольствие отравилось только тем, что ряд его был нехорош. «Буду меньше махать рукой, больше всем туловищем», — думал он, сравнивая как по нитке обрезанный ряд Тита со своим раскиданным и неровно лежащим рядом.
Первый ряд, как заметил Левин, Тит шел особенно быстро, вероятно желая попытать барина, и ряд попался длинен. Следующие ряды были уже легче, но Левин все-таки должен был напрягать все свои силы, чтобы не отставать от мужиков.
Он ничего не думал, ничего не желал, кроме того, чтобы не отстать от мужиков и как можно лучше сработать. Он слышал только лязг кос и видел пред собой удалявшуюся прямую фигуру Тита, выгнутый полукруг прокоса, медленно и волнисто склоняющиеся травы и головки цветов около лезвия своей косы и впереди себя конец ряда, у которого наступит отдых.
Не понимая, что это и откуда, в середине работы он вдруг испытал приятное ощущение холода по жарким вспотевшим плечам. Он взглянул на небо во время натачиванья косы. Набежала низкая, тяжелая туча, и шел крупный дождь. Одни мужики пошли к кафтанам и надели их; другие, точно так же как Левин, только радостно пожимали плечами под приятным освежением.
Прошли еще и еще ряд. Проходили длинные, короткие, с хорошею, с дурною травой ряды. Левин потерял всякое сознание времени и решительно не знал, поздно или рано теперь. В его работе стала происходить теперь перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита.
Но только что он вспоминал о том, что он делает, и начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал всю тяжесть труда и ряд выходил дурен.
Пройдя еще один ряд, он хотел опять заходить, но Тит остановился и, подойдя к старику, что-то тихо сказал ему. Они оба поглядели на солнце. «О чем это они говорят и отчего он не заходит ряд?» — подумал Левин, не догадываясь, что мужики не переставая косили уже не менее четырех часов и им пора завтракать.
— Завтракать, барин, — сказал старик.
— Разве пора? Ну, завтракать.
Левин отдал косу Титу и с мужиками, пошедшими к кафтанам за хлебом, чрез слегка побрызганные дождем ряды длинного скошенного пространства пошел к лошади. Тут только он понял, что не угадал погоду и дождь мочил его сено.
— Испортит сено, — сказал он.
— Ничего, барин, в дождь коси, в погоду греби! — сказал старик.
Левин отвязал лошадь и поехал домой пить кофе.
Сергей Иванович только что встал. Напившись кофею, Левин уехал опять на покос, прежде чем Сергей Иванович успел одеться и выйти в столовую.
Глава V
После завтрака Левин попал в ряд уже не на прежнее место, а между шутником-стариком, который пригласил его в соседи, и молодым мужиком, с осени только женатым и пошедшим косить первое лето.
Старик, прямо держась, шел впереди, ровно и широко передвигая вывернутые ноги, и точным и ровным движеньем, не стоившим ему, по-видимому, более труда, чем маханье руками на ходьбе, как бы играя, откладывал одинаковый, высокий ряд. Точно не он, а одна острая коса сама вжикала по сочной траве.
Сзади Левина шел молодой Мишка. Миловидное молодое лицо его, обвязанное по волосам жгутом свежей травы, все работало от усилий; но как только взглядывали на него, он улыбался. Он, видимо, готов был умереть скорее, чем признаться, что ему трудно.
Левин шел между ними. В самый жар косьба показалась ему не так трудна. Обливавший его пот прохлаждал его, а солнце, жегшее спину, голову и засученную по локоть руку, придавало крепость и упорство в работе; и чаще и чаще приходили те минуты бессознательного состояния, когда можно было не думать о том, что делаешь. Коса резала сама собой. Это были счастливые минуты. Еще радостнее были минуты, когда, подходя к реке, в которую утыкались ряды, старик обтирал мокрою густою травой косу, полоскал ее сталь в свежей воде реки, зачерпывал брусницу и угощал Левина.
— Ну-ка, кваску моего! А, хорош! — говорил он, подмигивая.
И действительно, Левин никогда не пивал такого напитка, как эта теплая вода с плавающею зеленью и ржавым от жестяной брусницы вкусом. И тотчас после этого наступала блаженная медленная прогулка с рукой на косе, во время которой можно было отереть ливший пот, вздохнуть полною грудью и оглядеть всю тянущуюся вереницу косцов и то, что делалось вокруг, в лесу и в поле.
Чем долее Левин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собой. Это были самые блаженные минуты.
Трудно было только тогда, когда надо было прекращать это сделавшееся бессознательным движенье и думать, когда надо было окашивать кочку или невыполонный щавельник. Старик делал это легко. Приходила кочка, он изменял движенье и где пяткой, где концом косы подбивал кочку с обеих сторон коротенькими ударами. И, делая это, он все рассматривал и наблюдал, что открывалось пред ним; то он срывал кочеток, съедал его или угощал Левина, то отбрасывал носком косы ветку, то оглядывал гнездышко перепелиное, с которого из-под самой косы вылетала самка, то ловил козюлю, попавшуюся на пути, и, как вилкой подняв ее косой, показывал Левину и отбрасывал.
И Левину и молодому малому сзади его эти перемены движений были трудны. Они оба, наладив одно напряженное движение, находились в азарте работы и не в силах были изменять движение и в то же время наблюдать, что было пред ними.
Левин не замечал, как проходило время. Если бы спросили его, сколько времени он косил, он сказал бы, что полчаса, — а уж время подошло к обеду. Заходя ряд, старик обратил внимание Левина на девочек и мальчиков, которые с разных сторон, чуть видные, по высокой траве и по дороге шли к косцам, неся оттягивавшие им ручонки узелки с хлебом и заткнутые тряпками кувшинчики с квасом.
— Вишь, козявки ползут! — сказал он, указывая на них, и из-под руки поглядел на солнце.
Прошли еще два ряда, старик остановился.
— Ну, барин, обедать! — сказал он решительно. И, дойдя до реки, косцы направились через ряды к кафтанам, у которых дожидаясь их, сидели дети, принесшие обеды. Мужики собрались — дальние под телеги, ближние — под ракитовый куст, на который накидали травы.
Левин подсел к ним; ему не хотелось уезжать.
Вскоре стеснение пред барином уже давно исчезло. Мужики приготавливались обедать. Одни мылись, молодые ребята купались в реке, другие прилаживали место для отдыха, развязывали мешочки с хлебом и оттыкали кувшинчики с квасом. Старик накрошил в чашку хлеба, размял его стеблем ложки, налил воды из брусницы, еще разрезал хлеба и, посыпав солью, стал на восток молиться.
— Ну-ка, барин, моей тюрьки, — сказал он, присаживаясь на колени перед чашкой.
Тюрька была так вкусна, что Левин раздумал ехать домой обедать. Он пообедал со стариком и разговорился с ним о его домашних делах, принимая в них живейшее участие и сообщил ему все свои дела и все обстоятельства, которые могли интересовать старика. Он чувствовал себя более близким к нему, чем к брату, и невольно улыбался от нежности, которую он испытывал к этому человеку. Когда старик опять встал, помолился и лег тут же под кустом, положив себе под изголовье травы, Левин сделал то же и, несмотря на липких, упорных на солнце мух и козявок, щекотавших его потное лицо и тело, заснул тотчас же и проснулся, только когда солнце зашло на другую сторону куста и стало доставать его. Старик давно не спал и сидел, отбивая косы молодых ребят.
Левин оглянулся вокруг себя и не узнал места: так все переменилось. Огромное пространство луга было скошено и блестело особенным, новым блеском, со своими уже пахнущими рядами, на вечерних косых лучах солнца. И окошенные кусты у реки, и сама река, прежде не видная, а теперь блестящая сталью в своих извивах, и движущийся и поднимающийся народ, и крутая стена травы недокошенного места луга, и ястреба, вившиеся над оголенным лугом, — все это было совершенно ново. Очнувшись, Левин стал соображать, сколько скошено и сколько еще можно сделать нынче.
Сработано было чрезвычайно много на сорок два человека. Весь большой луг, который кашивали два дня при барщине в тридцать кос, был уже скошен. Нескошенными оставались углы с короткими рядами. Но Левину хотелось как можно больше скосить в этот день, и досадно было на солнце, которое так скоро спускалось. Он не чувствовал никакой усталости; ему только хотелось еще и еще поскорее и как можно больше сработать.
— А что, еще скосим, как думаешь, Машкин Верх? — сказал он старику.
— Как бог даст, солнце не высоко. Нечто водочки ребятам?
Во время полдника, когда опять сели и курящие закурили, старик объявил ребятам, что «Машкин Верх скосить — водка будет».
— Эка, не скосить! Заходи, Тит! Живо смахнем! Наешься ночью. Заходи! — послышались голоса, и, доедая хлеб, косцы пошли заходить.
— Ну, ребята, держись! — сказал Тит и почти рысью пошел передом.
— Иди, иди! — говорил старик, спея за ним и легко догоняя его, — срежу! Берегись!
И молодые и старые как бы наперегонку косили. Но, как они ни торопились, они не портили травы, и ряды откладывались так же чисто и отчетливо. Остававшийся в углу уголок был смахнут в пять минут. Еще последние косцы доходили ряды, как передние захватили кафтаны да плечи и пошли через дорогу к Машкину Верху.
Солнце уже спускалось к деревьям, когда они, побрякивая брусницами, вошли в лесной овражек Машкина Верха. Трава была по пояс в середине лощины, и нежная и мягкая, лопушистая, кое-где по лесу пестреющая иваном-да-марьей.
После короткого совещания — вдоль ли ходить или поперек — Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все стали выравниваться за ним, ходя под гору по лощине и на гору под самую опушку леса. Солнце зашло за лес. Роса уже пала, и косцы только на горке были на солнце, а в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли в свежей, росистой тени. Работа кипела.
Подрезаемая с сочным звуком и пряно пахнущая трава ложилась высокими рядами. Теснившиеся по коротким рядам косцы со всех сторон, побрякивая брусницами и звуча то столкнувшимися косами, то свистом бруска по оттачиваемой косе, то веселыми криками, подгоняли друг друга.
Левин шел все так же между молодым малым и стариком. Старик, надевший свою овчинную куртку, был так же весел, шутлив и свободен в движениях. В лесу беспрестанно попадались березовые, разбухшие в сочной траве грибы, которые резались косами. Но старик, встречая гриб, каждый раз сгибался, подбирал и клал за пазуху. «Еще старухе гостинцу», — приговаривал он.
Как ни было легко косить мокрую и слабую траву, но трудно было спускаться и подниматься по крутым косогорам оврага. Но старика это не стесняло. Махая все так же косой, он маленьким, твердым шажком своих обутых в большие лапти ног влезал медленно на кручь и, хоть и трясся всем телом и отвисшими ниже рубахи портками, не пропускал на пути ни одной травинки, ни одного гриба и так же шутил с мужиками и Левиным. Левин шел за ним и часто думал, что он непременно упадет, поднимаясь с косою на такой крутой бугор, куда и без косы трудно влезть; но он взлезал и делал что надо. Он чувствовал, что какая-то внешняя сила двигала им.
Глава VI
Машкин Верх скосили, доделали последние ряды, надели кафтаны и весело пошли к дому. Левин сел на лошадь и, с сожалением простившись с мужиками, поехал домой. С горы он оглянулся; их не видно было в поднимавшемся из низу тумане; были слышны только веселые грубые голоса, хохот и звук сталкивающихся кос.
Сергей Иванович давно уже отобедал и пил воду с лимоном и льдом в своей комнате, просматривая только что полученные с почты газеты и журналы, когда Левин, с прилипшими от пота ко лбу спутанными волосами и почерневшею, мокрою спиной и грудью, с веселым говором ворвался к нему в комнату.
— А мы сработали весь луг! Ах, как хорошо, удивительно! А ты как поживал? — говорил Левин, совершенно забыв вчерашний неприятный разговор.
— Батюшки! на что ты похож! — сказал Сергей Иванович, в первую минуту недовольно оглядываясь на брата. — Да дверь-то, дверь-то затворяй! — вскрикнул он. — Непременно впустил десяток целый.
Сергей Иванович терпеть не мог мух и в своей комнате отворял окна только ночью и старательно затворял двери.
— Ей-богу, ни одной. А если впустил, я поймаю. Ты не поверишь, какое наслаждение! Ты как провел день?
— Я хорошо. Но неужели ты целый день косил? Ты, я думаю, голоден, как волк. Кузьма тебе все приготовил.
— Нет, мне и есть не хочется. Я там поел. А вот пойду умоюсь.
— Ну, иди, иди, и я сейчас приду к тебе, — сказал Сергей Иванович, покачивая головой, глядя на брата. — Иди же, иди скорей, — прибавил он, улыбаясь, и, собрав свои книги, приготовился идти. Ему самому вдруг стало весело и не хотелось расставаться с братом. — Ну, а во время дождя где ты был?
— Какой же дождь? Чуть покрапал. Так я сейчас приду. Так ты хорошо провел день? Ну, и отлично. — И Левин ушел одеваться.
Через пять минут братья сошлись в столовой. Хотя Левину и казалось, что не хочется есть, и он сел за обед, только чтобы не обидеть Кузьму, но когда начал есть, то обед показался ему чрезвычайно вкусен. Сергей Иванович, улыбаясь, глядел на него.
— Ах да, тебе письмо, — сказал он. — Кузьма, принеси, пожалуйста, снизу. Да смотри, дверь затворяй.
Письмо было от Облонского. Левин вслух прочел его. Облонский писал из Петербурга: «Я получил письмо от Долли, она в Ергушове, и у ней что-то все не ладится. Съезди пожалуйста, к ней, помоги советом, ты все знаешь. Она так рада будет тебя видеть. Она совсем одна, бедная. Теща со всеми еще за границей».
— Вот отлично! Непременно съезжу к ним, — сказал Левин. — А то поедем вместе. Она такая славная. Не правда ли?
— А они недалеко тут?
— Верст тридцать. Пожалуй, и сорок будет. Но отличная дорога. Отлично съездим.
— Очень рад, — все улыбаясь, сказал Сергей Иванович.
Вид меньшого брата непосредственно располагал его к веселости.
— Ну, аппетит у тебя! — сказал он, глядя на его склоненное над тарелкой буро-красно-загорелое лицо и шею.
— Отлично! Ты не поверишь, какой это режим полезный против всякой дури. Я хочу обогатить медицину новым термином: Arbeitscur[34].
— Ну, тебе-то это не нужно, кажется.
— Да, но разным нервным больным.
— Да, это надо испытать. А я ведь хотел было прийти на покос посмотреть на тебя, но жара была такая невыносимая, что я не пошел дальше леса. Я посидел и лесом прошел на слободу, встретил твою кормилицу и сондировал ее насчет взгляда мужиков на тебя. Как я понял, они не одобряют этого. Она сказала: «Не господское дело». Вообще мне кажется, что в понятии народном очень твердо определены требования на известную как они называют, «господскую» деятельность. И они не допускают, чтобы господа выходили из определившейся в их понятии рамки.
— Может быть; но ведь это такое удовольствие, какого я в жизнь свою не испытывал. И дурного ведь ничего нет. Не правда ли? — отвечал Левин. — Что же делать, если им не нравится. А впрочем, я думаю, что ничего. А?
— Вообще, — продолжал Сергей Иванович, — ты, как я вижу, доволен своим днем.
— Очень доволен. Мы скосили весь луг. И с каким стариком я там подружился! Это ты не можешь себе представить, что за прелесть!
— Ну, так доволен своим днем. И я тоже. Во-первых, я решил две шахматные задачи, и одна очень мила, — открывается пешкой. Я тебе покажу. А потом думал о нашем вчерашнем разговоре.
— Что? о вчерашнем разговоре? — сказал Левин, блаженно щурясь и отдуваясь после оконченного обеда и решительно не в силах вспомнить, какой это был вчерашний разговор.
— Я нахожу, что ты прав отчасти. Разногласие наше заключается в том, что ты ставишь двигателем личный интерес, а я полагаю, что интерес общего блага должен быть у всякого человека, стоящего на известной степени образования. Может быть, ты и прав, что желательнее была бы заинтересованная материально деятельность. Вообще ты натура слишком prime-sautière[35], как говорят французы; ты хочешь страстной, энергической деятельности или ничего.
Левин слушал брата и решительно ничего не понимал и не хотел понимать. Он только боялся, как бы брат не спросил его такой вопрос, по которому будет видно, что он ничего не слышал.
— Так-то, дружок, — сказал Сергей Иванович, трогая его по плечу.
— Да, разумеется. Да что же! Я не стою за свое, — отвечал Левин с детскою, виноватою улыбкой. «О чем бишь я спорил? — думал он. — Разумеется, и я прав, и он прав, и все прекрасно. Надо только пойти в контору распорядиться». Он встал, потягиваясь и улыбаясь.
Сергей Иванович тоже улыбнулся.
— Хочешь пройтись, пойдем вместе, — сказал он, не желая расставаться с братом, от которого так и веяло свежестью и бодростью. — Пойдем, зайдем и в контору, если тебе нужно.
— Ах, батюшки! — вскрикнул Левин так громко, что Сергей Иванович испугался.
— Что, что ты?
— Что рука Агафьи Михайловны? — сказал Левин, ударяя себя по голове. — Я и забыл про нее.
— Лучше гораздо.
— Ну, все-таки я сбегаю к ней. Ты не успеешь шляпы надеть, я вернусь.
И он, как трещотка, загремел каблуками, сбегая с лестницы.
Глава VII
В то время как Степан Аркадьич приехал в Петербург для исполнения самой естественной, известной всем служащим, хотя и непонятной для неслужащих, нужнейшей обязанности, без которой нет возможности служить, — напомнить о себе в министерстве, — и при исполнении этой обязанности, взяв почти все деньги из дому, весело и приятно проводил время и на скачках и на дачах, Долли с детьми переехала в деревню, чтоб уменьшить сколько возможно расходы. Она переехала в свою приданую деревню Ергушово, ту самую, где весной был продан лес и которая была в пятидесяти верстах от Покровского Левина.
В Ергушове большой старый дом был давно сломан, и еще князем был отделан и увеличен флигель. Флигель лет двадцать тому назад, когда Долли была ребенком, был поместителен и удобен, хоть и стоял, как все флигеля, боком к выездной аллее и к югу. Но теперь флигель этот был стар и гнил. Когда еще Степан Аркадьич ездил весной продавать лес, Долли просила его осмотреть дом и велеть поправить что нужно. Степан Аркадьич, как и все виноватые мужья, очень заботившийся об удобствах жены, сам осмотрел дом и сделал распоряжения обо всем, по его понятию, нужном. По его понятию, надо было перебить кретоном всю мебель, повесить гардины, расчистить сад, сделать мостик у пруда и посадить цветы; но он забыл много других необходимых вещей, недостаток которых потом измучал Дарью Александровну.
Как ни старался Степан Аркадьич быть заботливым отцом и мужем, он никак не мог помнить, что у него есть жена и дети. У него были холостые вкусы, и только с ними он соображался. Вернувшись в Москву, он с гордостью объявил жене, что все приготовлено, что дом будет игрушечка и что он ей очень советует ехать. Степану Аркадьичу отъезд жены в деревню был очень приятен во всех отношениях: и детям здорово, и расходов меньше, и ему свободнее. Дарья же Александровна считала переезд в деревню на лето необходимым для детей, в особенности для девочки, которая не могла поправиться после скарлатины, и, наконец, чтоб избавиться от мелких унижений, мелких долгов дровянику, рыбнику, башмачнику, которые измучали ее. Сверх того отъезд был ей приятен еще и потому, что она мечтала залучить к себе в деревню сестру Кити, которая должна была возвратиться из-за границы в середине лета, и ей предписано было купанье. Кити писала с вод, что ничто ей так не улыбается, как провести лето с Долли в Ергушове, полном детских воспоминаний для них обеих.
Первое время деревенской жизни было для Долли очень трудное. Она, живала в деревне в детстве, и у ней осталось впечатление, что деревня есть спасенье от всех городских неприятностей, что жизнь там хотя и не красива (с этим Долли легко мирилась), зато дешева и удобна: все есть, все дешево, все можно достать, и детям хорошо. Но теперь, хозяйкой приехав в деревню, она увидела, что это все совсем не так, как она думала.
На другой день по их приезде пошел проливной дождь, и ночью потекло в коридоре и в детской, так что кроватки перенесли в гостиную. Кухарки людской не было; из девяти коров оказались, по словам скотницы, одни тельные, другие первым теленком, третьи стары, четвертые тугосиси; ни масла, ни молока даже детям недоставало. Яиц не было. Курицу нельзя было достать; жарили и варили старых, лиловых, жилистых петухов. Нельзя было достать баб, чтобы вымыть полы, — все были на картошках. Кататься нельзя было, потому что одна лошадь заминалась и рвала в дышле. Купаться было негде, — весь берег реки был истоптан скотиной и открыт с дороги; даже гулять нельзя было ходить, потому что скотина входила в сад через сломанный забор, и был один страшный бык, который ревел и потому, должно быть, бодался. Шкафов для платья не было. Какие были, те не закрывались и сами открывались, когда проходили мимо их. Чугунов и корчаг не было; котла для прачечной и даже гладильной доски для девичьей не было.
Первое время, вместо спокойствия и отдыха попав на эти страшные, с ее точки зрения, бедствия, Дарья Александровна была в отчаянии: хлопотала изо всех сил, чувствовала безвыходность положения и каждую минуту удерживала слезы, навертывавшиеся ей на глаза. Управляющий, бывший вахмистр, которого Степан Аркадьич полюбил и определил из швейцаров за его красивую и почтительную наружность, не принимал никакого участия в бедствиях Дарьи Александровны, говорил почтительно: «Никак невозможно, такой народ скверный», и ни в чем не помогал.
Положение казалось безвыходным. Но в доме Облонских, как и во всех семейных домах, было одно незаметное, но важнейшее и полезнейшее лицо — Матрена Филимоновна. Она успокоивала барыню, уверяла ее, что образуется (это было ее слово, и от нее перенял его Матвей), и сама, не торопясь и не волнуясь, действовала.
Она тотчас же сошлась с приказчицей и в первый же день пила с нею и с приказчиком чай под акациями и обсуждала все дела. Скоро, под акациями учредился клуб Матрены Филимоновны, и тут, через этот клуб, состоявший из приказчицы, старосты и конторщика, стали понемногу уравниваться трудности жизни, и через неделю действительно все образовалось. Крышу починили, кухарку, куму старостину, достали, кур купили, молока стало доставать и загородили жердями сад, каток сделал плотник, к шкафам приделали крючки, и они стали отворяться не произвольно, и гладильная доска, обернутая солдатским сукном, легла с ручки кресла на комод, и в девичьей запахло утюгом.
— Ну вот! а всё отчаивались, — сказала Матрена Филимоновна, указывая на доску.
Даже построили из соломенных щитов купальню. Лили стала купаться, и для Дарьи Александровны сбылись хотя отчасти ее ожидания хотя не спокойной, но удобной деревенской жизни. Спокойною с шестью детьми Дарья Александровна не могла быть. Один заболевал, другой мог заболеть, третьему недоставало чего-нибудь, четвертый выказывал признаки дурного характера, и т. д. и т. д. Редко, редко выдавались короткие спокойные периоды. Но хлопоты и беспокойства эти были для Дарьи Александровны единственно возможным счастьем. Если бы не было этого, она бы оставалась одна со своими мыслями о муже, который не любит ее. Но кроме того, как ни тяжелы были для матери страх болезней, самые болезни и горе в виду признаков дурных наклонностей в детях, — сами дети выплачивали ей уж теперь мелкими радостями за ее горести. Радости эти были так мелки, что они незаметны были, как золото в песке, и в дурные минуты она видела одни горести, один песок; но были и хорошие минуты, когда она видела одни радости, одно золото.
Теперь, в уединении деревни, она чаще и чаще стала сознавать эти радости. Часто, глядя на них, она делала всевозможные усилия, чтоб убедить себя, что она заблуждается, что она, как мать, пристрастна к своим детям; все-таки она не могла не говорить себе, что у нее прелестные дети, все шестеро, все в разных родах, но такие, какие редко бывают, — и была счастлива ими и гордилась ими.
Глава VIII
В конце мая, когда уже все более или менее устроилось, она получила от мужа ответ на свои жалобы о деревенских неустройствах. Он писал ей, прося прощения в том, что не обдумал всего, и обещал приехать при первой возможности. Возможность эта не представилась, и до начала июня Дарья Александровна жила одна в деревне.
Петровками, в воскресенье, Дарья Александровна ездила к обедне причащать всех своих детей. Дарья Александровна в своих задушевных, философских разговорах с сестрой, матерью, друзьями очень часто удивляла их своим вольнодумством относительно религии. У ней была своя странная религия метемпсихозы, в которую она твердо верила, мало заботясь о догматах церкви. Но в семье она — и не для того только, чтобы показывать пример, а от всей души — строго исполняла все церковные требования, и то что дети около года не были у причастия, очень беспокоило ее, и, с полным одобрением и сочувствием Матрены Филимоновны, она решила совершить это теперь летом.
Дарья Александровна за несколько дней вперед обдумала, как одеть всех детей. Были сшиты, переделаны и вымыты платья, выпущены рубцы и оборки, пришиты пуговки и приготовлены ленты. Одно платье на Таню, которое взялась шить англичанка, испортило много крови Дарье Александровне. Англичанка, перешивая, сделала вытачки не на месте, слишком вынула рукава и совсем было испортила платье. Тане подхватило плечи так, что видеть было больно. Но Матрена Филимоновна догадалась вставить клинья и сделать пелеринку. Дело поправилось, но с англичанкой произошла было почти ссора. Наутро, однако, все устроилось, и к девяти часам — срок, до которого просили батюшку подождать с обедней, — сияющие радостью, разодетые дети стояли у крыльца пред коляской, дожидаясь матери.
В коляску, вместо заминающегося Ворона, запрягли, по протекции Матрены Филимоновны, приказчикова Бурого, и Дарья Александровна, задержанная заботами о своем туалете, одетая в белое кисейное платье, вышла садиться.
Дарья Александровна причесывалась и одевалась с заботой и волнением. Прежде она одевалась для себя, чтобы быть красивой и нравиться; потом, чем больше она старелась, тем неприятнее ей становилось одеваться; она видела, как она подурнела. Но теперь она опять одевалась с удовольствием и волнением. Теперь она одевалась не для себя, не для своей красоты, а для того, чтоб она, как мать этих прелестей не испортила общего впечатления. И, посмотревшись в последний раз в зеркало, она осталась собой довольна. Она была хороша. Не так хороша, как она, бывало, хотела быть хороша на бале, но хороша для той цели, которую она теперь имела в виду.
В церкви никого, кроме мужиков и дворников и их баб, не было. Но Дарья Александровна видела, или ей казалось, что видела, восхищение, возбуждаемое ее детьми и ею. Дети не только были прекрасны собой в своих нарядных платьицах, но они были милы тем, как хорошо они себя держали. Алеша, правда, стоял не совсем хорошо: он все поворачивался и хотел видеть сзади свою курточку; но все-таки он был необыкновенно мил. Таня стояла как большая и смотрела за маленькими. Но меньшая, Лили, была прелестна своим наивным удивлением пред всем, и трудно было не улыбнуться, когда, причастившись, она сказала: «Please, some more»[36].
Возвращаясь домой, дети чувствовали, что что-то торжественное совершилось, и были очень смирны.
Все шло хорошо и дома; но за завтраком Гриша стал свистать и, что было хуже всего, не послушался англичанки и был оставлен без сладкого пирога. Дарья Александровна не допустила бы в такой день до наказания, если б она была тут; но надо было поддержать распоряжение англичанки, и она подтвердила ее решение, что Грише не будет сладкого пирога. Это испортило немного общую радость.
Гриша плакал, говоря, что и Николенька свистал, но что вот его не наказали, и что он не от пирога плачет, — ему все равно, — но о том, что несправедливы. Это было слишком уже грустно, и Дарья Александровна решилась, переговорив с англичанкой, простить Гришу и пошла к ней. Но тут, проходя чрез залу, она увидала сцену, наполнившую такою радостью ее сердце, что слезы выступили ей на глаза, и она сама простила преступника.
Наказанный сидел в зале на угловом окне; подле него стояла Таня с тарелкой. Под видом желания обеда для кукол, она попросила у англичанки позволения снести свою порцию пирога в детскую и вместо этого принесла ее брату. Продолжая плакать о несправедливости претерпенного им наказания, он ел принесенный пирог и сквозь рыдания говорил: «Ешь сама, вместе будем есть… вместе».
На Таню сначала подействовала жалость за Гришу, потом сознание своего добродетельного поступка, и слезы у ней тоже стояли в глазах; но она, не отказываясь, ела свою долю.
Увидав мать, они испугались, но, вглядевшись в ее лицо, поняли, что они делают хорошо, засмеялись и с полными пирогом ртами стали обтирать улыбающиеся губы руками и измазали все свои сияющие лица слезами и вареньем.
— Матушки!! Новое белое платье! Таня! Гриша! — говорила мать, стараясь спасти платье, но со слезами на глазах улыбаясь блаженною, восторженною улыбкой.
Новые платья сняли, велели надеть девочкам блузки, а мальчикам старые курточки и велели закладывать линейку — опять, к огорчению приказчика, — Бурого в дышло, чтоб ехать за грибами и на купальню. Стон восторженного визга поднялся в детской и не умолкал до самого отъезда на купальню.
Грибов набрали целую корзинку, даже Лили нашла березовый гриб. Прежде бывало так, что мисс Гуль найдет и покажет ей; но теперь она сама нашла большой березовый шлюпик, и был общий восторженный крик: «Лили нашла шлюпик!»
Потом подъехали к реке, поставили лошадей под березками и пошли в купальню. Кучер Терентий, привязав к дереву отмахивающихся от оводов лошадей, лег, приминая траву, в тени березы и курил тютюн, а из купальни доносился до него неумолкавший детский веселый визг.
Хотя и хлопотливо было смотреть за всеми детьми и останавливать их шалости, хотя и трудно было вспомнить и не перепутать все эти чулочки, панталончики, башмачки с разных ног и развязывать, расстегивать и завязывать тесемочки и пуговки, Дарья Александровна, сама для себя любившая всегда купанье, считавшая его полезным для детей, ничем так не наслаждалась, как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все эти пухленькие ножки, натягивая на них чулочки, брать в руки и окунать эти голенькие тельца и слышать то радостные, то испуганные визги; видеть эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными и веселыми глазами лица, этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее большое наслаждение.
Когда уже половина детей были одеты, к купальне подошли и робко остановились нарядные бабы, ходившие за сныткой и молочником. Матрена Филимоновна кликнула одну, чтобы дать ей высушить уроненную в воду простыню и рубашку, и Дарья Александровна разговорилась с бабами. Бабы, сначала смеявшиеся в руку и не понимавшие вопроса, скоро осмелились и разговорились, тотчас же подкупив Дарью Александровну искренним любованием детьми, которое они выказывали.
— Ишь ты красавица, беленькая, как сахар, — говорила одна, любуясь на Танечку и покачивая головой. — А худая…
— Да, больна была.
— Вишь ты, знать, тоже купали, — говорила другая на грудного.
— Нет, ему только три месяца, — отвечала с гордостью Дарья Александровна.
— Ишь ты!
— А у тебя есть дети?
— Было четверо, двое осталось: мальчик и девочка. Вот в прошлый мясоед отняла.
— А сколько ей?
— Да другой годок.
— Что же ты так долго кормила?
— Наше обыкновение: три поста…
И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны: как рожала? чем был болен? где муж? часто ли бывает?
Дарье Александровне не хотелось уходить от баб, так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и те же были их интересы. Приятнее же всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела, как все эти женщины любовались более всего тем, как много было у нее детей и как они хороши. Бабы и насмешили Дарью Александровну и обидели англичанку тем, что она была причиной этого непонятного для нее смеха. Одна из молодых баб приглядывалась к англичанке, одевавшейся после всех, и когда она надела на себя третью юбку, то не могла удержаться от замечания: «Ишь ты, крутила, крутила, все не накрутит!» — сказала она, и все разразились хохотом.
Глава IX
Окруженная всеми выкупанными, с мокрыми головами, детьми, Дарья Александровна, с платком на голове, уже подъезжала к дому, когда кучер сказал:
— Барин какой-то идет, кажется покровский.
Дарья Александровна выглянула вперед и обрадовалась, увидав в серой шляпе и сером пальто знакомую фигуру Левина, шедшего им навстречу. Она и всегда рада ему была, но теперь особенно рада была, что он видит ее во всей ее славе. Никто лучше Левина не мог понять ее величия, и в чем оно состояло.
Увидав ее, он очутился пред одною из картин своего когда-то воображаемого семейного быта.
— Вы точно наседка, Дарья Александровна.
— Ах, как я рада! — сказала она, протягивая ему руку.
— Рады, а не дали знать. У меня брат живет. Уж я от Стивы получил записочку, что вы тут.
— От Стивы? — с удивлением спросила Дарья Александровна.
— Да, он пишет, что вы переехали, и думает, что вы позволите мне помочь вам чем-нибудь, — сказал Левин и, сказав это, вдруг смутился и, прервав речь, молча продолжал идти подле линейки, срывая липовые побеги и перекусывая их. Он смутился вследствие предположения, что Дарье Александровне будет неприятна помощь постороннего человека в том деле, которое должно было быть сделано ее мужем. Дарье Александровне действительно не нравилась эта манера Степана Аркадьича навязывать свои семейные дела чужим. И она тотчас же поняла, что Левин понимает это. За эту-то тонкость понимания, за эту деликатность и любила Левина Дарья Александровна.
— Я понял, разумеется, — сказал Левин, — что это только значит то, что вы хотите меня видеть, и очень рад. Разумеется, я воображаю, что вам, городской хозяйке, здесь дико, и, если что нужно, я весь к вашим услугам.
— О нет! — сказала Долли. — Первое время было неудобно, а теперь все прекрасно устроилось благодаря моей старой няне, — сказала она, указывая на Матрену Филимоновну, понимавшую, что говорят о ней, и весело и дружелюбно улыбавшуюся Левину. Она знала его и знала, что это хороший жених барышне, и желала, чтобы дело сладилось.
— Извольте садиться, мы сюда потеснимся, — сказала она ему.
— Нет, я пройдусь. Дети, кто со мной наперегонки с лошадьми?
Дети знали Левина очень мало, не помнили, когда видали его, но не выказывали в отношении к нему того странного чувства застенчивости и отвращения, которое испытывают дети так часто к взрослым притворяющимся людям и за которое им так часто и больно достается. Притворство в чем бы то ни было может обмануть самого умного, проницательного человека: но самый ограниченный ребенок, как бы оно ни было искусно скрываемо, узна́ет его и отвращается. Какие бы ни были недостатки в Левине, притворства не было в нем и признака, и потому дети высказали ему дружелюбие такое же, какое они нашли на лице матери. На приглашение его два старшие тотчас же соскочили к нему и побежали с ним так же просто, как бы они побежали с няней, с мисс Гуль или с матерью. Лили тоже стала проситься к нему, и мать передала ее ему, он посадил ее на плечо и побежал с ней.
— Не бойтесь, не бойтесь, Дарья Александровна! — говорил он, весело улыбаясь матери, — невозможно, чтоб я ушиб или уронил.
И, глядя на его ловкие, сильные, осторожно-заботливые и слишком напряженные движения, мать успокоилась и весело и одобрительно улыбалась, глядя на него.
Здесь, в деревне, с детьми и с симпатичною ему Дарьей Александровной, Левин пришел в то, часто находившее на него детски-веселое расположение духа, которое Дарья Александровна особенно любила в нем. Бегая с детьми, он учил их гимнастике, смешил мисс Гуль своим дурным английским языком и рассказывал Дарье Александровне свои занятия в деревне.
После обеда Дарья Александровна, сидя с ним одна на балконе, заговорила о Кити.
— Вы знаете? Кити приедет сюда и проведет со мною лето.
— Право? — сказал он, вспыхнув, и тотчас же, чтобы переменить разговор, сказал: — Так прислать вам двух коров? Если вы хотите считаться, то извольте заплатить мне по пяти рублей в месяц, если вам не совестно.
— Нет, благодарствуйте. У нас устроилось.
— Ну, так я ваших коров посмотрю, и, если позволите, я распоряжусь, как их кормить. Все дело в корме.
И Левин, чтобы только отвлечь разговор, изложил Дарье Александровне теорию молочного хозяйства, состоявшую в том, что корова есть только машина для переработки корма в молоко, и т. д.
Он говорил это и страстно желал услыхать подробности о Кити и вместе боялся этого. Ему страшно было, что расстроится приобретенное им с таким трудом спокойствие.
— Да, но, впрочем, за всем этим надо следить, а кто же будет? — неохотно отвечала Дарья Александровна.
Она так теперь наладила свое хозяйство через Матрену Филимоновну, что ей не хотелось ничего менять в нем; да она и не верила знанию Левина в сельском хозяйстве. Рассуждения о том, что корова есть машина для деланья молока, были ей подозрительны. Ей казалось, что такого рода рассуждения могут только мешать хозяйству. Ей казалось все это гораздо проще: что надо только, как объясняла Матрена Филимоновна, давать Пеструхе и Белопахой больше корму и пойла и чтобы повар не уносил помои из кухни для прачкиной коровы. Это было ясно. А рассуждения о мучном и травяном корме были сомнительны и неясны. Главное же, ей хотелось говорить о Кити.
Глава X
— Кити пишет мне, что ничего так не желает, как уединения и спокойствия, — сказала Долли после наступившего молчания.
— А что, здоровье ее лучше? — с волнением спросил Левин.
— Слава богу, она совсем поправилась. Я никогда не верила, чтоб у нее была грудная болезнь.
— Ах, я очень рад! — сказал Левин, и что-то трогательное, беспомощное показалось Долли в его лице в то время, как он сказал это и молча смотрел на нее.
— Послушайте, Константин Дмитрич, — сказала Дарья Александровна, улыбаясь своею доброю и несколько насмешливою улыбкой, — за что вы сердитесь на Кити?
— Я? Я не сержусь, — сказал Левин.
— Нет, вы сердитесь. Отчего вы не заехали ни к нам, ни к ним, когда были в Москве?
— Дарья Александровна, — сказал он, краснея до корней волос, — я удивляюсь даже, что вы, с вашею добротой, не чувствуете этого. Как вам просто не жалко меня, когда вы знаете…
— Что я знаю?
— Знаете, что я делал предложение и что мне отказано, — проговорил Левин, и вся та нежность, которую минуту тому назад он чувствовал к Кити, заменилась в душе его чувством злобы за оскорбление.
— Почему же вы думаете, что я знаю?
— Потому что все это знают.
— Вот уж в этом вы ошибаетесь; я не знала этого, хотя и догадывалась.
— А! ну так вы теперь знаете.
— Я знала только то, что что-то было, но что, я никогда не могла узнать от Кити. Я видела только, что было что-то, что ее ужасно мучало, и что она просила меня никогда не говорить об этом. А если она не сказала мне, то она никому не говорила. Но что же у вас было? Скажите мне.
— Я вам сказал, что было.
— Когда?
— Когда я был в последний раз у вас.
— А знаете, что я вам скажу, — сказала Дарья Александровна, — мне ее ужасно, ужасно жалко. Вы страдаете только от гордости…
— Может быть, — сказал Левин, — но…
Она перебила его:
— Но ее, бедняжку, мне ужасно и ужасно жалко. Теперь я все понимаю.
— Ну, Дарья Александровна, вы меня извините, — сказал он, вставая. — Прощайте! Дарья Александровна, до свиданья.
— Нет, постойте, — сказала она, схватывая его за рукав. — Постойте, садитесь.
— Пожалуйста, пожалуйста, не будем говорить об этом, — сказал он, садясь и вместе с тем чувствуя, что в сердце его поднимается и шевелится казавшаяся ему похороненною надежда.
— Если б я вас не любила, — сказала Дарья Александровна, и слезы выступили ей на глаза, — если б я вас не знала, как я вас знаю…
Казавшееся мертвым чувство оживало все более и более, поднималось и завладевало сердцем Левина.
— Да, я теперь все поняла, — продолжала Дарья Александровна. — Вы этого не можете понять; вам, мужчинам, свободным и выбирающим, всегда ясно, кого вы любите. Но девушка в положении ожидания, с этим женским, девичьим стыдом, девушка, которая видит вас, мужчин, издалека, принимает все на слово, — у девушки бывает и может быть такое чувство, что она не знает, кого она любит и не знает, что сказать.
— Да, если сердце не говорит…
— Нет, сердце говорит, но вы подумайте: вы, мужчины, имеете виды на девушку, вы ездите в дом, вы сближаетесь, высматриваете, выжидаете, найдете ли вы то, что вы любите, и потом, когда вы убеждены, что любите, вы делаете предложение…
— Ну, это не совсем так.
— Все равно, вы делаете предложение, когда ваша любовь созрела или когда у вас между двумя выбираемыми совершился перевес. А девушку не спрашивают. Хотят, чтоб она сама выбирала, а она не может выбрать и только отвечает: да и нет.
«Да, выбор между мной и Вронским», — подумал Левин, и оживавший в душе его мертвец опять умер и только мучительно давил его сердце.
— Дарья Александровна, — сказал он, — так выбирают платье или не знаю какую покупку, а не любовь. Выбор сделан, и тем лучше… И повторенья быть не может.
— Ах, гордость и гордость! — сказала Дарья Александровна, как будто презирая его за низость этого чувства в сравнении с тем, другим чувством, которое знают одни женщины. — В то время как вы делали предложение Кити, она именно была в том положении, когда она не могла отвечать. В ней было колебание. Колебание: вы или Вронский. Его она видела каждый день, вас давно не видала. Положим, если б она была старше, — для меня, например, на ее месте не могло бы быть колебанья. Он мне всегда противен был, и так и кончилось.
Левин вспомнил ответ Кити. Она сказала: Нет, это не может быть…
— Дарья Александровна, — сказал он сухо, — я ценю вашу доверенность ко мне; я думаю, что вы ошибаетесь. Но, прав я или не прав, эта гордость, которую вы так презираете, делает то, что для меня всякая мысль о Катерине Александровне невозможна, — вы понимаете, совершенно невозможна.
— Я только одно еще скажу, вы понимаете, что я говорю о сестре, которую я люблю, как своих детей. Я не говорю, чтоб она любила вас, но я только хотела сказать, что ее отказ в ту минуту ничего не доказывает.
— Я не знаю! — вскакивая, сказал Левин. — Если бы вы знали, как вы больно мне делаете! Все равно, как у вас бы умер ребенок, а вам бы говорили: а вот он был бы такой, такой, и мог бы жить, и вы бы на него радовались. А он умер, умер, умер…
— Как вы смешны, — сказала Дарья Александровна с грустною усмешкой, несмотря на волненье Левина. — Да, я теперь все понимаю, — продолжала она задумчиво. — Так вы не приедете к нам, когда Кити будет?
— Нет, не приеду. Разумеется, я не буду избегать Катерины Александровны, но, где могу, постараюсь избавить ее от неприятности моего присутствия.
— Очень, очень вы смешны, — повторила Дарья Александровна, с нежностью вглядываясь в его лицо. — Ну, хорошо, так как будто мы ничего про это не говорили. Зачем ты пришла, Таня? — сказала Дарья Александровна по-французски вошедшей девочке.
— Где моя лопатка, мама?
— Я говорю по-французски, и ты так же скажи.
Девочка хотела сказать, но забыла, как лопатка, мать подсказала ей и потом по-французски же сказала, где отыскать лопатку. И это показалось Левину неприятным.
Все теперь казалось ему в доме Дарьи Александровны и в ее детях совсем уже не так мило, как прежде.
«И для чего она говорит по-французски с детьми? — подумал он. — Как это неестественно и фальшиво! И дети чувствуют это. Выучить по-французски и отучить от искренности», — думал он сам с собой, не зная того, что Дарья Александровна все это двадцать раз уже передумала и все-таки, хотя и в ущерб искренности, нашла необходимым учить этим путем своих детей.
— Но куда же вам ехать? Посидите.
Левин остался до чая, но веселье его все исчезло, и ему было неловко.
После чая он вышел в переднюю велеть подавать лошадей и, когда вернулся, застал Дарью Александровну взволнованную, с расстроенным лицом и слезами на глазах. В то время как Левин выходил, случилось для Дарьи Александровны ужасное событие, разрушившее вдруг все ее сегодняшнее счастье и гордость детьми. Гриша и Таня подрались за мячик. Дарья Александровна, услышав крик в детской, выбежала и застала их в ужасном виде. Таня держала Гришу за волосы, а он, с изуродованным злобой лицом, бил ее кулаками куда попало. Что-то оборвалось в сердце Дарьи Александровны, когда она увидала это. Как будто мрак надвинулся на ее жизнь: она поняла, что те ее дети, которыми она так гордилась, были не только самые обыкновенные, но даже нехорошие, дурно воспитанные дети, с грубыми, зверскими наклонностями, злые дети.
Она ни о чем другом не могла говорить и думать и не могла не рассказать Левину своего несчастья.
Левин видел, что она несчастлива, и постарался утешить ее, говоря, что это ничего дурного не доказывает, что все дети дерутся; но, говоря это, в душе своей Левин думал: «Нет, я не буду ломаться и говорить по-французски со своими детьми, но у меня будут не такие дети: надо только не портить, не уродовать детей, и они будут прелестны. Да, у меня будут не такие дети».
Он простился и уехал, и она не удерживала его.
Глава XI
В половине июля к Левину явился староста сестриной деревни, находившейся за двадцать верст от Покровского с отчетом о ходе дел и о покосе. Главный доход с имения сестры получался за заливные луга. В прежние года покосы разбирались мужиками по двадцати рублей за десятину. Когда Левин взял именье в управление, он, осмотрев покосы, нашел, что они стоят дороже, и назначил цену за десятину двадцать пять рублей. Мужики не дали этой цены и, как подозревал Левин, отбили других покупателей. Тогда Левин поехал туда сам и распорядился убирать луга частию наймом, частию из доли. Свои мужики препятствовали всеми средствами этому нововведению, но дело пошло, и в первый же год за луга было выручено почти вдвое. В третьем и прошлом году продолжалось то же противодействие мужиков, и уборка шла тем же порядком. В нынешнем году мужики взяли все покосы из третьей доли, и теперь староста приехал объявить, что покосы убраны и что он, побоявшись дождя, пригласил конторщика, при нем разделил и сметал уже одиннадцать господских стогов. По неопределенным ответам на вопрос о том, сколько было сена на главном лугу, по поспешности старосты, разделившего сено без спросу, по всему тону мужика Левин понял, что в этом дележе сена что-то нечисто, и решился съездить сам проверить дело.
Приехав в обед в деревню и оставив лошадь у приятеля-старика, мужа братниной кормилицы, Левин вошел к старику на пчельник, желая узнать от него подробности об уборке покоса. Говорливый благообразный старик Парменыч радостно принял Левина, показал ему все свое хозяйство, рассказал все подробности о своих пчелах и о роевщине нынешнего года; но на вопросы Левина о покосе говорил неопределенно и неохотно. Это еще более утвердило Левина в его предположениях. Он пошел на покос и осмотрел стога. В стогах не могло быть по пятидесяти возов, и, чтоб уличить мужиков, Левин велел сейчас же вызвать возившие сено подводы, поднять один стог и перевезти в сарай. Из стога вышло только тридцать два воза. Несмотря на уверения старосты о пухлявости сена и о том, как оно улеглось в стогах и на его божбу о том, что все было по-божески, Левин настаивал на своем, что сено делили без его приказа и что он потому не принимает этого сена за пятьдесят возов в стогу. После долгих споров дело решили тем, чтобы мужикам принять эти одиннадцать стогов, считая по пятидесяти возов, на свою долю, а на господскую долю выделить вновь. Переговоры эти и дележ копен продолжались до полдника. Когда последнее сено было разделено, Левин, поручив остальное наблюдение конторщику, присел на отмеченной тычинкой ракитника копне, любуясь на кипящий народом луг.
Пред ним, в загибе реки за болотцем, весело треща звонкими голосами, двигалась пестрая вереница баб, и из растрясенного сена быстро вытягивались по светло-зеленой отаве серые извилистые валы. Следом за бабами шли мужики с вилами, и из валов вырастали широкие, высокие, пухлые копны. Слева по убранному уже лугу гремели телеги, и одна за другою, подаваемые огромными навилинами, исчезали копны, и на место их навивались нависающие на зады лошадей тяжелые воза душистого сена.
— За погодку убрать! Сено же будет! — сказал старик, присевший подле Левина. — Чай, не сено! Ровно утятам зерна рассыпь, как подбирают! — прибавил он, указывая на навиваемые копны. — С обеда половину добрую свезли.
— Последнюю, что ль? — крикнул он на малого, который, стоя на переду тележного ящика и помахивая концами пеньковых вожжей, ехал мимо.
— Последнюю, батюшка! — прокричал малый, придерживая лошадь, и, улыбаясь, оглянулся на веселую, тоже улыбавшуюся румяную бабу, сидевшую в тележном ящике, и погнал дальше.
— Это кто же? Сын? — спросил Левин.
— Мой меньшенький, — с ласковою улыбкой сказал старик.
— Какой молодец!
— Ничего малый.
— Уж женат?
— Да, третий год пошел в Филипповки.
— Что ж, и дети есть?
— Какие дети! Год целый не понимал ничего, да и стыдился, — отвечал старик. — Ну, сено! Чай настоящий! — повторил он, желая переменить разговор.
Левин внимательнее присмотрелся к Ваньке Парменову и его жене. Они недалеко от него навивали копну. Иван Парменов стоял на возу, принимая, разравнивая и отаптывая огромные навилины сена, которые сначала охапками, а потом вилами ловко подавала ему его молодая красавица хозяйка. Молодая баба работала легко, весело и ловко. Крупное, слежавшееся сено не бралось сразу на вилы. Она сначала расправляла его, всовывала вилы, потом упругим и быстрым движением налегала на них всею тяжестью своего тела и тотчас же, перегибая перетянутую красным кушаком спину, выпрямлялась и, выставляя полные груди из-под белой занавески, с ловкою ухваткой перехватывала руками вилы и вскидывала навилину высоко на воз. Иван поспешно, видимо стараясь избавить ее от всякой минуты лишнего труда, подхватывал, широко раскрывая руки, подаваемую охапку и расправлял ее на возу. Подав последнее сено граблями, баба отряхнула засыпавшуюся ей за шею труху и, оправив сбившийся над белым, незагорелым лбом красный платок, полезла под телегу увязывать воз. Иван учил ее, как цеплять за лисицу, и чему-то сказанному ею громко расхохотался. В выражениях обоих лиц была видна сильная, молодая, недавно проснувшаяся любовь.
Глава XII
Воз был увязан. Иван спрыгнул и повел за повод добрую, сытую лошадь. Баба вскинула на воз грабли и бодрым шагом, размахивая руками, пошла к собравшимся хороводом бабам. Иван, выехав на дорогу, вступил в обоз с другими возами. Бабы с граблями на плечах, блестя яркими цветами и треща звонкими, веселыми голосами, шли позади возов. Один грубый, дикий бабий голос затянул песню и допел ее до повторенья, и дружно, враз, опять с начала подхватили ту же песню полсотни разных, грубых и тонких, здоровых голосов.
Бабы с песнью приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Туча надвинулась, захватила его, и копна, на которой он лежал, и другие копны и воза и весь луг с дальним полем — все заходило и заколыхалось под размеры этой дикой развеселой песни с вскриками, присвистами и ёканьями. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении этой радости жизни. Но он ничего не мог сделать и должен был лежать и смотреть и слушать. Когда народ с песнью скрылся из вида и слуха, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою телесную праздность, за свою враждебность к этому миру охватило Левина.
Некоторые из тех самых мужиков, которые больше всех с ним спорили за сено, те, которых он обидел, или те, которые хотели обмануть его, эти самые мужики весело кланялись ему и, очевидно, не имели и не могли иметь к нему никакого зла или никакого не только раскаяния, но и воспоминания о том, что они хотели обмануть его. Все это потонуло в море веселого общего труда. Бог дал день, бог дал силы. И день и силы посвящены труду, и в нем самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? Это соображения посторонние и ничтожные.
Левин часто любовался на эту жизнь, часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью, но нынче в первый раз, в особенности под впечатлением того, что он видел в отношениях Ивана Парменова к его молодой жене, Левину в первый раз ясно пришла мысль о том, что от него зависит переменить ту столь тягостную праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь.
Старик, сидевший с ним, уже давно ушел домой; народ весь разобрался. Ближние уехали домой, а дальние собрались к ужину и ночлегу в лугу. Левин, не замечаемый народом, продолжал лежать на копне и смотреть, слушать и думать. Народ, оставшийся ночевать в лугу, не спал почти всю короткую летнюю ночь. Сначала слышался общий веселый говор и хохот за ужином, потом опять песни и смехи.
Весь длинный трудовой день не оставил в них другого следа, кроме веселости. Перед утреннею зарей все затихло. Слышались только ночные звуки неумолкаемых в болоте лягушек и лошадей, фыркавших по лугу в поднявшемся пред утром тумане. Очнувшись, Левин встал с копны и, оглядев звезды, понял, что прошла ночь.
«Ну, так что же я сделаю? Как я сделаю это?» — сказал он себе, стараясь, выразить для самого себя все то, что он передумал и перечувствовал в эту короткую ночь. Все, что он передумал и перечувствовал, разделялось на три отдельные хода мысли. Один — это было отречение от своей старой жизни, от своих бесполезных знаний, от своего ни к чему не нужного образования. Это отреченье доставляло ему наслажденье и было для него легко и просто. Другие мысли и представления касались той жизни, которою он желал жить теперь. Простоту, чистоту, законность этой жизни он ясно чувствовал и был убежден, что он найдет в ней то удовлетворение, успокоение и достоинство, отсутствие которых он так болезненно чувствовал. Но третий ряд мыслей вертелся на вопросе о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой. И тут ничего ясного ему не представлялось. «Иметь жену? Иметь работу и необходимость работы? Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке? Как же я сделаю это? — опять спрашивал он себя и не находил ответа. — Впрочем, я не спал всю ночь, и я не могу дать себе ясного отчета, — сказал он себе. — Я уясню после. Одно верно, что эта ночь решила мою судьбу. Все мои прежние мечты семейной жизни вздор, не то, — сказал он себе. — Все это гораздо проще и лучше…»
«Как красиво!» — подумал он, глядя на странную, точно перламутровую раковину из белых барашков-облачков, остановившуюся над самою головой его на середине неба. — Как все прелестно в эту прелестную ночь! И когда успела образоваться эта раковина? Недавно я смотрел на небо, и на нем ничего не было — только две белые полосы. Да, вот так-то незаметно изменились и мои взгляды на жизнь!"
Он вышел из луга и пошел по большой дороге к деревне. Поднимался ветерок, и стало серо, мрачно. Наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над тьмой.
Пожимаясь от холода, Левин быстро шел, глядя на землю. «Это что? кто то едет», — подумал он, услыхав бубенцы, и поднял голову. В сорока шагах от него, ему навстречу, по той большой дороге-муравке, по которой он шел, ехала четверней карета с важами. Дышловые лошади жались от колей на дышло, но ловкий ямщик, боком сидевший на козлах, держал дышлом по колее, так что колеса бежали по гладкому.
Только это заметил Левин и, не думая о том, кто это может ехать, рассеянно взглянул в карету.
В карете дремала в углу старушка, а у окна, видимо только что проснувшись, сидела молодая девушка, держась обеими руками за ленточки белого чепчика. Светлая и задумчивая, вся исполненная изящной и сложной внутренней, чуждой Левину жизни, она смотрела через него на зарю восхода.
В то самое мгновение, как виденье это уж исчезало, правдивые глаза взглянули на него. Она узнала его, и удивленная радость осветила ее лицо.
Он не мог ошибиться. Только одни на свете были эти глаза. Только одно было на свете существо, способное сосредоточивать для него весь свет и смысл жизни. Это была она. Это была Кити. Он понял, что она ехала в Ергушово со станции железной дороги. И все то, что волновало Левина в эту бессонную ночь, все те решения, которые были взяты им, все вдруг исчезло. Он с отвращением вспомнил свои мечты женитьбы на крестьянке. Там только, в этой быстро удалявшейся и переехавшей на другую сторону дороги карете, там только была возможность разрешения столь мучительно тяготившей его в последнее время загадки его жизни.
Она не выглянула больше. Звук рессор перестал быть слышен, чуть слышны стали бубенчики. Лай собак показал, что карета проехала и деревню, — и остались вокруг пустые поля, деревня впереди и он сам, одинокий и чужой всему, одиноко идущий по заброшенной большой дороге.
Он взглянул на небо, надеясь найти там ту раковину, которою он любовался и которая олицетворяла для него весь ход мыслей и чувств нынешней ночи. На небе не было более ничего похожего на раковину. Там, в недосягаемой вышине, совершилась уже таинственная перемена. Не было и следа раковины, и был ровный, расстилавшийся по целой половине неба ковер все умельчающихся и умельчающихся барашков. Небо поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд.
«Нет, — сказал он себе, — как ни хороша эта жизнь, простая и трудовая, я не могу вернуться к ней. Я люблю ее».
Глава XIII
Никто, кроме самых близких людей к Алексею Александровичу, не знал, что этот с виду самый холодный и рассудительный человек имел одну, противоречившую общему складу своего характера, слабость. Алексей Александрович не мог равнодушно слышать и видеть слезы ребенка или женщины. Вид слез приводил его в растерянное состояние, и он терял совершенно способность соображения. Правитель его канцелярии и секретарь знали это и предуведомляли просительниц, чтоб отнюдь не плакали, если не хотят испортить свое дело. «Он рассердится и не станет вас слушать», — говорили они. И действительно, в этих случаях душевное расстройство, производимое на Алексея Александровича слезами, выражалось торопливым гневом. «Я не могу, не могу ничего сделать. Извольте идти вон!» — кричал он обыкновенно в этих случаях.
Когда, возвращаясь со скачек, Анна объявила ему о своих отношениях к Вронскому и тотчас же вслед за этим, закрыв лицо руками, заплакала, Алексей Александрович, несмотря на вызванную в нем злобу к ней, почувствовал в то же время прилив того душевного расстройства, которое на него всегда производили слезы. Зная это и зная, что выражение в эту минуту его чувств было бы несоответственно положению, он старался удержать в себе всякое проявление жизни и потому не шевелился и не смотрел на нее. От этого-то и происходило то странное выражение мертвенности на его лице, которое так поразило Анну.
Когда они подъехали к дому, он высадил ее из кареты и, сделав усилие над собой, с привычною учтивостию простился с ней и произнес те слова, которые ни к чему не обязывали его; он сказал, что завтра, сообщит ей свое решение.
Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую боль в сердце Алексея Александровича. Боль эта была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но, оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и от этой жалости и от мучавших его в последнее время сомнений и страданий ревности.
Он испытывал чувство человека, выдернувшего долго болевший зуб, когда после страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе все внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом. Это чувство испытал Алексей Александрович. Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене.
«Без чести, без сердца, без религии, испорченная женщина! Это я всегда знал и всегда видел, хотя и старался, жалея ее, обманывать себя», — сказал он себе. И ему действительно казалось, что он всегда это видел; он припоминал подробности их прошедшей жизни, которые прежде не казались ему чем-либо дурным, — теперь эти подробности ясно показывали, что она всегда была испорченною. «Я ошибся, связав свою жизнь с нею; но в ошибке моей нет ничего дурного, и потому я не могу быть несчастлив. Виноват не я, — сказал он себе, — но она. Но мне нет дела до нее. Она не существует для меня…»
Все, что постигнет ее и сына, к которому, точно так же как и к ней, переменились его чувства, перестало занимать его. Одно, что занимало его теперь, это был вопрос о том, как наилучшим, наиприличнейшим, удобнейшим для себя и потому справедливейшим образом отряхнуться от той грязи, которою она забрызгала его в своем падении, и продолжать идти по своему пути деятельной, честной и полезной жизни.
«Я не могу быть несчастлив оттого, что презренная женщина сделала преступление; я только должен найти наилучший выход из того тяжелого положения, в которое она ставит меня. И я найду его, — говорил он себе, хмурясь больше и больше. — Не я первый, не я последний». И, не говоря об исторических примерах, начиная с освеженного в памяти всех Прекрасною Еленою Менелая, целый ряд случаев современных неверностей жен мужьям высшего света возник в воображении Алексея Александровича. «Дарьялов, Полтавский, князь Карибанов, граф Паскудин, Драм… Да, и Драм… такой честный, дельный человек… Семенов, Чагин, Сигонин — вспоминал Алексей Александрович. — Положим какой-то неразумный ridicule[37] падает на этих людей, но я никогда не видел в этом ничего, кроме несчастия, и всегда сочувствовал ему», — сказал себе Алексей Александрович, хотя это и было неправда, и он никогда не сочувствовал несчастиям этого рода, а тем выше ценил себя, чем чаще были примеры жен, изменяющих своим мужьям. «Это несчастие, которое может постигнуть всякого. И это несчастие постигло меня. Дело только в том, как наилучшим образом перенести это положение». И он стал перебирать подробности образа действий людей, находившихся в таком же, как и он, положении.
«Дарьялов дрался на дуэли…»
Дуэль в юности особенно привлекала мысли Алексея Александровича именно потому, что он был физически робкий человек и хорошо знал это. Алексей Александрович без ужаса не мог подумать о пистолете, на него направленном, и никогда в жизни не употреблял никакого оружия. Этот ужас смолоду часто заставлял его думать о дуэли и примеривать себя к положению, в котором нужно было подвергать жизнь свою опасности. Достигнув успеха и твердого положения в жизни, он давно забыл об этом чувстве; но привычка чувства взяла свое, и страх за свою трусость и теперь оказался так силен, что Алексей Александрович долго и со всех сторон обдумывал и ласкал мыслью вопрос о дуэли, хотя и вперед знал, что он ни в каком случае не будет драться.
«Без сомнения, наше общество еще так дико (не то, что в Англии), что очень многие, — и в числе этих многих были те, мнением которых Алексей Александрович особенно дорожил, — посмотрят на дуэль с хорошей стороны; но какой результат будет достигнут? Положим, я вызову на дуэль, — продолжал про себя Алексей Александрович, и, живо представив себе ночь, которую он проведет после вызова, и пистолет, на него направленный, он содрогнулся и понял, что никогда он этого не сделает, — положим, я вызову его на дуэль. Положим, меня научат, — продолжал он думать, — поставят, я пожму гашетку, — говорил он себе, закрывая глаза, — и окажется, что я убил его, — сказал себе Алексей Александрович и потряс головой, чтоб отогнать эти глупые мысли. — Какой смысл имеет убийство человека для того, чтоб определить свое отношение к преступной жене и сыну? Точно так же я должен буду решать, что должен делать с ней. Но, что еще вероятнее и что несомненно будет, — я буду убит или ранен. Я, невиноватый человек, жертва, — убит или ранен. Еще бессмысленнее. Но мало этого; вызов на дуэль с моей стороны будет поступок нечестный. Разве я не знаю вперед, что мои друзья никогда не допустят меня до дуэли — не допустят того, чтобы жизнь государственного человека, нужного России, подверглась опасности? Что же будет? Будет то, что я, зная вперед то, что никогда дело не дойдет до опасности, захотел только придать себе этим вызовом некоторый ложный блеск. Это нечестно, это фальшиво, это обман других и самого себя. Дуэль немыслима, и никто не ждет ее от меня. Цель моя состоит в том, чтоб обеспечить свою репутацию, нужную мне для беспрепятственного продолжения своей деятельности». Служебная деятельность, и прежде в глазах Алексея Александровича имевшая большое значение, теперь представлялась ему особенно значительна.
Обсудив и отвергнув дуэль, Алексей Александрович обратился к разводу — другому выходу, избранному некоторыми из тех мужей, которых он вспомнил. Перебирая в воспоминании все известные случаи разводов (их было очень много в самом высшем, ему хорошо известном обществе), Алексей Александрович не нашел ни одного, где бы цель развода была та, которую он имел в виду. Во всех этих случаях муж уступал или продавал неверную жену, и та самая сторона, которая за вину не имела права на вступление в брак, вступала в вымышленные, мнимо узаконенные отношения с новым супругом. В своем же случае Алексей Александрович видел, что достижение законного, то есть такого развода, где была бы только отвергнута виновная жена, невозможно. Он видел, что сложные условия жизни, в которых он находился, не допускали возможности тех грубых доказательств, которых требовал закон для уличения преступности жены; видел то, что известная утонченность этой жизни не допускала и применения этих доказательств, если б они и были, что применение этих доказательств уронило бы его в общественном мнении более, чем ее.
Попытка развода могла привести только к скандальному процессу, который был бы находкой для врагов, для клеветы и унижения его высокого положения в свете. Главная же цель — определение положения с наименьшим расстройством — не достигалась и чрез развод. Кроме того, при разводе, даже при попытке развода, очевидно было, что жена разрывала сношения с мужем и соединялась с своим любовником. А в душе Алексея Александровича, несмотря на полное теперь, как ему казалось, презрительное равнодушие к жене, оставалось в отношении к ней одно чувство — нежелание того, чтоб она беспрепятственно могла соединиться с Вронским, чтобы преступление ее было для нее выгодно. Одна мысль эта так раздражала Алексея Александровича, что, только представив себе это, он замычал от внутренней боли и приподнялся и переменил место в карете и долго после того, нахмуренный, завертывал свои зябкие и костлявые ноги пушистым пледом.
«Кроме формального развода, можно было еще поступить, как Карибанов, Паскудин и этот добрый Драм, то есть разъехаться с женой», — продолжал он думать, успокоившись; но и эта мера представляла те же неудобства позора, как и при разводе, и главное — это, точно так же как и формальный развод, бросало его жену в объятия Вронского. «Нет, это невозможно, невозможно! — опять принимаясь перевертывать свой плед, громко заговорил он. — Я не могу быть несчастлив, но и она и он не должны быть счастливы».
Чувство ревности, которое мучало его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с болью был выдернут зуб словами жены. Но чувство это заменилось другим: желанием, чтоб она не только не торжествовала, но получила возмездие за свое преступление. Он не признавал этого чувства, но в глубине души ему хотелось, чтоб она пострадала за нарушение его спокойствия и чести. И, вновь перебрав условия дуэли, развода, разлуки и вновь отвергнув их, Алексей Александрович убедился, что выход был только один — удержать ее при себе, скрыв от света случившееся и употребив все зависящие меры для прекращения связи и главное — в чем самому себе он не признавался — для наказания ее. «Я должен объявить свое решение, что, обдумав то тяжелое положение, в которое она поставила семью, все другие выходы будут хуже для обеих сторон, чем внешнее statu quo[38], и что таковое я согласен соблюдать, но под строгим условием исполнения с ее стороны моей воли, то есть прекращения отношений с любовником». В подтверждение этого решения, когда оно уже было окончательно принято, Алексею Александровичу пришло еще одно важное соображение. «Только при таком решении я поступаю и сообразно с религией, — сказал он себе, — только при этом решении я не отвергаю от себя преступную жену, а даю ей возможность исправления и даже — как ни тяжело это мне будет — посвящаю часть своих сил на исправление и спасение ее». Хотя Алексей Александрович и знал, что он не может иметь на жену нравственного влияния, что из всей этой попытки исправления ничего не выйдет, кроме лжи; хотя, переживая эти тяжелые минуты, он и не подумал ни разу о том, чтоб искать руководства в религии, — теперь, когда его решение совпадало с требованиями, как ему казалось, религии, эта религиозная санкция его решения давала ему полное удовлетворение и отчасти успокоение. Ему было радостно думать, что и в столь важном жизненном деле никто не в состоянии будет сказать, что он не поступил сообразно с правилами той религии, которой знамя он всегда держал высоко среди общего охлаждения и равнодушия. Обдумывая дальнейшие подробности, Алексей Александрович не видел даже, почему его отношения к жене не могли оставаться такие же почти, как и прежде. Без сомнения, он никогда не будет в состоянии возвратить ей своего уважения; но не было и не могло быть никаких причин ему расстроивать свою жизнь и страдать вследствие того, что она была дурная и неверная жена. «Да, пройдет время, все устрояющее время, и отношения восстановятся прежние, — сказал себе Алексей Александрович, — то есть восстановятся в такой степени, что я не буду чувствовать расстройства в течении своей жизни. Она должна быть несчастлива, но я не виноват и потому не могу быть несчастлив».
Глава XIV
Подъезжая к Петербургу, Алексей Александрович не только вполне остановился на этом решении, но и составил в своей голове письмо, которое он напишет жене. Войдя в швейцарскую, Алексей Александрович взглянул на письма и бумаги, принесенные из министерства, и велел внести за собой в кабинет.
— Отложить и никого не принимать, — сказал он на вопрос швейцара, с некоторым удовольствием, служившим признаком его хорошего расположения духа, ударяя на слове «не принимать».
В кабинете Алексей Александрович прошелся два раза и остановился у огромного письменного стола, на котором уже были зажжены вперед вошедшим камердинером шесть свечей, потрещал пальцами и сел, разбирая письменные принадлежности. Положив локти на стол, он склонил набок голову, подумал с минуту и начал писать, ни одной секунды не останавливаясь. Он писал без обращения к ней и по-французски, употребляя местоимение «вы», не имеющее того характера холодности, который оно имеет на русском языке.
«При последнем разговоре нашем я выразил вам мое намерение сообщить свое решение относительно предмета этого разговора. Внимательно обдумав все, я пишу теперь с целью исполнить это обещание. Решение мое следующее: каковы бы ни были ваши поступки, я не считаю себя вправе разрывать тех уз, которыми мы связаны властью свыше. Семья не может быть разрушена по капризу, произволу или даже по преступлению одного из супругов, и наша жизнь должна идти, как она шла прежде. Это необходимо для меня, для вас, для нашего сына. Я вполне уверен, что вы раскаялись и раскаиваетесь в том, что служит поводом настоящего письма, и что вы будете содействовать мне в том, чтобы вырвать с корнем причину нашего раздора и забыть прошедшее. В противном случае вы сами можете предположить то, что ожидает вас и вашего сына.
Обо всем этом более подробно надеюсь переговорить при личном свидании. Так как время дачного сезона кончается, я просил бы вас переехать в Петербург как можно скорее, не позже вторника. Все нужные распоряжения для вашего переезда будут сделаны. Прошу вас заметить, что я приписываю особенное значение исполнению этой моей просьбы.
PS. При этом письме деньги, которые могут понадобиться для ваших расходов».
Он прочел письмо и остался им доволен, особенно тем, что он вспомнил приложить деньги; не было ни жестокого слова, ни упрека, но не было и снисходительности. Главное же — был золотой мост для возвращения. Сложив письмо и загладив его большим массивным ножом слоновой кости и уложив в конверт с деньгами, он с удовольствием, которое всегда возбуждаемо было в нем обращением со своими хорошо устроенными письменными принадлежностями, позвонил.
— Передашь курьеру, чтобы завтра доставил Анне Аркадьевне на дачу, — сказал он и встал.
— Слушаю, ваше превосходительство; чай в кабинет прикажете?
Алексей Александрович велел подать чай в кабинет и, играя массивным ножом, пошел к креслу, у которого была приготовлена лампа и начатая французская книга о евгюбических надписях. Над креслом висел овальный, в золотой раме, прекрасно сделанный знаменитым художником портрет Анны. Алексей Александрович взглянул на него. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на него, как в тот последний вечер их объяснения. Невыносимо нагло и вызывающе подействовал на Алексея Александровича вид отлично сделанного художником черного кружева на голове, черных волос и белой прекрасной руки с безымянным пальцем, покрытым перстнями. Поглядев на портрет с минуту, Алексей Александрович вздрогнул так, что губы затряслись и произвели звук «брр», и отвернулся. Поспешно сев в кресло, он раскрыл книгу. Он попробовал читать, но никак не мог восстановить в себе весьма живого прежде интереса к евгюбическим надписям. Он смотрел в книгу и думал о другом. Он думал не о жене, но об одном возникшем в последнее время усложнении в его государственной деятельности, которое в это время составляло главный интерес его службы. Он чувствовал, что он глубже, чем когда-нибудь, вникал теперь в это усложнение и что в голове его нарождалась — он без самообольщения мог сказать — капитальная мысль, долженствующая распутать все это дело, возвысить его в служебной карьере, уронить его врагов и потому принести величайшую пользу государству. Как только человек, установив чай, вышел из комнаты, Алексей Александрович встал и пошел к письменному столу. Подвинув на середину портфель с текущими делами, он с чуть заметною улыбкой самодовольства вынул из стойки карандаш и погрузился в чтение вытребованного им сложного дела, относившегося до предстоящего усложнения. Усложнение было такое. Особенность Алексея Александровича, как государственного человека, та, ему одному свойственная, характерная черта, которую имеет каждый выдвигающийся чиновник, та, которая вместе с его упорным честолюбием, сдержанностью, честностью и самоуверенностью сделала его карьеру, состояла в пренебрежении к бумажной официальности, в сокращении переписки, в прямом, насколько возможно, отношении к живому делу и в экономности. Случилось же, что в знаменитой комиссии 2 июня было выставлено дело об орошении полей Зарайской губернии, находившееся в министерстве Алексея Александровича и представлявшее резкий пример неплодотворности расходов и бумажного отношения к делу. Алексей Александрович знал, что это было справедливо. Дело орошения полей Зарайской губернии было начато предшественником предшественника Алексея Александровича. И действительно, на это дело было потрачено и тратилось очень много денег и совершенно непроизводительно, и все дело это, очевидно, ни к чему не могло привести. Алексей Александрович, вступив в должность, тотчас же понял это и хотел было наложить руки на это дело; но в первое время, когда он чувствовал себя еще нетвердо, он знал, что это затрогивало слишком много интересов и было неблагоразумно; потом же он, занявшись другими делами, просто забыл про это дело. Оно, как и все дела, шло само собою, по силе инерции. (Много людей кормилось этим делом, в особенности одно очень нравственное и музыкальное семейство: все дочери играли на струнных инструментах. Алексей Александрович знал это семейство и был посаженым отцом у одной из старших дочерей.) Поднятие этого дела враждебным министерством было, по мнению Алексея Александровича, нечестно, потому что в каждом министерстве были и не такие дела, которых никто, по известным служебным приличиям, не поднимал. Теперь же, если уже ему бросали эту перчатку, то он смело поднимал ее и требовал назначения особой комиссии для изучения и поверки трудов комиссии орошения полей Зарайской губернии; но зато уже он не давал никакого спуску и тем господам. Он требовал и назначения еще особой комиссии по делу об устройстве инородцев. Дело об устройстве инородцев было случайно поднято в комитете 2 июня и с энергиею поддерживаемо Алексеем Александровичем как не терпящее отлагательства по плачевному состоянию инородцев. В комитете дело это послужило поводом к пререканию нескольких министерств. Министерство, враждебное Алексею Александровичу, доказывало, что положение инородцев было весьма цветущее и что предполагаемое переустройство может погубить их процветание, а если что есть дурного, то это вытекает только из неисполнения министерством Алексея Александровича предписанных законом мер. Теперь Алексей Александрович намерен был требовать: во-первых, чтобы составлена была новая комиссия, которой поручено бы было исследовать на месте состояние инородцев; во-вторых, если окажется, что положение инородцев действительно таково, каким оно является из имеющихся в руках комитета официальных данных, то чтобы была назначена еще другая, новая ученая комиссия для исследования причин этого безотрадного положения инородцев с точек зрения: а) политической, б) административной, в) экономической, г) этнографической, д) материальной и е) религиозной; в-третьих, чтобы были затребованы от враждебного министерства сведения о тех мерах, которые были в последнее десятилетие приняты этим министерством для предотвращения тех невыгодных условий, в которых ныне находятся инородцы, и, в-четвертых, наконец, чтобы было потребовано от министерства объяснение о том, почему оно, как видно из доставленных в комитет сведений за № 17015 и 18308, от 5 декабря 1863 года и 7 июня 1864, действовало прямо противоположно смыслу коренного и органического закона, т…, ст. 18, и примечание к статье 36. Краска оживления покрыла лицо Алексея Александровича, когда он быстро писал себе конспект этих мыслей. Исписав лист бумаги, он встал, позвонил и передал записочку к правителю концелярии о доставлении ему нужных справок. Встав и пройдясь по комнате, он опять взглянул на портрет, нахмурился и презрительно улыбнулся. Почитав еще книгу о евгюбических надписях и возобновив интерес к ним, Алексей Александрович в одиннадцать часов пошел спать, и когда он, лежа в постели, вспомнил о событии с женой, оно ему представилось уже совсем не в таком мрачном виде.
Глава XV
Хотя Анна упорно и с озлоблением противоречила Вронскому, когда он говорил ей, что положение ее невозможно, и уговаривал ее открыть все мужу, в глубине души она считала свое положение ложным, нечестным и всею душой желала изменить его. Возвращаясь с мужем со скачек, в минуту волнения она высказала ему все; несмотря на боль, испытанную ею при этом, она была рада этому. После того как муж оставил ее, она говорила себе, что она рада, что теперь все определится, и по крайней мере не будет лжи и обмана. Ей казалось несомненным, что теперь положение ее навсегда определится. Оно может быть дурно, это новое положение, но оно будет определенно, в нем не будет неясности и лжи. Та боль, которую она причинила себе и мужу, высказав эти слова, будет вознаграждена теперь тем, что все определится, думала она. В этот же вечер она увидалась с Вронским, но не сказала ему о том, что произошло между ею и мужем, хотя, для того чтобы положение определилось, надо было сказать ему.
Когда она проснулась на другое утро, первое, что представилось ей, были слова, которые она сказала мужу, и слова эти ей показались так ужасны, что она не могла понять теперь, как она могла решиться произнести эти странные грубые слова, и не могла представить себе того, что из этого выйдет. Но слова были сказаны, и Алексей Александрович уехал, ничего не сказав. «Я видела Вронского и не сказала ему. Еще в ту самую минуту, как он уходил, я хотела воротить его и сказать ему, но раздумала, потому что было странно, почему я не сказала ему в первую минуту. Отчего я хотела и не сказала ему?» И в ответ на этот вопрос горячая краска стыда разлилась по ее лицу. Она поняла то, что удерживало ее от этого; она поняла, что ей было стыдно. Ее положение, которое казалось уясненным вчера вечером, вдруг представилось ей теперь не только не уясненным, но безвыходным. Ей стало страшно за позор, о котором она прежде и не думала. Когда она только думала о том, что сделает ее муж, ей приходили самые страшные мысли. Ей приходило в голову, что сейчас приедет управляющий выгонять ее из дома, что позор ее будет объявлен всему миру. Она спрашивала себя, куда она поедет, когда ее выгонят из дома и не находила ответа.
Когда она думала о Вронском, ей представлялось, что он не любит ее, что он уже начинает тяготиться ею, что она не может предложить ему себя, и чувствовала враждебность к нему за это. Ей казалось, что те слова, которые она сказала мужу и которые она беспрестанно повторяла в своем воображении, что она их сказала всем и что все их слышали. Она не могла решиться взглянуть в глаза тем, с кем она жила. Она не могла решиться позвать девушку и еще-меньше сойти вниз и увидать сына и гувернантку.
Девушка, уже давно прислушивавшаяся у ее двери, вошла сама к ней в комнату. Анна вопросительно взглянула ей в глаза и испуганно покраснела. Девушка извинилась, что вошла, сказав, что ей показалось, что позвонили. Она принесла платье и записку. Записка была от Бетси. Бетси напоминала ей, что нынче утром к ней съедутся Лиза Меркалова и баронесса Штольц с своими поклонниками, Калужским и стариком Стремовым, на партию крокета. «Приезжайте хоть посмотреть, как изучение нравов. Я вас жду», — кончала она.
Анна прочла записку и тяжело вздохнула.
— Ничего, ничего не нужно, — сказала она Аннушке, перестанавливавшей флаконы и щетки на уборном столике. — Поди, я сейчас оденусь и выйду. Ничего, ничего не нужно.
Аннушка вышла, но Анна не стала одеваться, а сидела в том же положении, опустив голову и руки, и изредка содрогалась всем телом, желая как бы сделать какой-то жест, сказать что-то и опять замирая. Она беспрестанно повторяла: «Боже мой! Боже мой!» Но ни «боже», ни «мой» не имели для нее никакого смысла. Мысль искать своему положению помощи в религии была для нее, несмотря на то, что она никогда не сомневалась в религии, в которой была воспитана, так же чужда, как искать помощи у самого Алексея Александровича. Она знала вперед, что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для нее весь смысл жизни. Ей не только было тяжело, но она начинала испытывать страх пред новым, никогда не испытанным ею душевным состоянием. Она чувствовала, что в душе ее все начинает двоиться, как двоятся иногда предметы в усталых глазах. Она не знала иногда, чего она боится, чего желает. Боится ли она и желает ли она того, что было, или того, что будет, и чего именно она желает, она не знала.
«Ах, что я делаю»! — сказала она себе, почувствовав вдруг боль в обеих сторонах головы. Когда она опомнилась, она увидала, что держит обеими руками свои волосы около висков и сжимает их. Она вскочила и стала ходить.
— Кофей готов, и мамзель с Сережей ждут, — сказала Аннушка, вернувшись опять и опять застав Анну в том же положении.
— Сережа? Что Сережа? — оживляясь вдруг, спросила Анна, вспомнив в первый раз за все утро о существовании своего сына.
— Он провинился, кажется, — отвечала, улыбаясь, Аннушка.
— Как провинился?
— Персики у вас лежали в угольной; так, кажется, они потихонечку один скушали.
Напоминание о сыне вдруг вывело Анну из того безвыходного положения, в котором она находилась. Она вспомнила ту, отчасти искреннюю, хотя и много преувеличенную, роль матери, живущей для сына, которую она взяла на себя в последние годы, и с радостью почувствовала, что в том состоянии, в котором она находилась, у ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому. Эта держава — был сын. В какое бы положение она ни стала, она не может покинуть сына. Пускай муж опозорит и выгонит ее, пускай Вронский охладеет к ней и продолжает вести свою независимую жизнь (она опять с желчью и упреком подумала о нем), она не может оставить сына. У ней есть цель жизни. И ей надо действовать, действовать, чтоб обеспечить это положение с сыном, чтобы его не отняли у ней. Даже скорее, как можно скорее надо действовать, пока его не отняли у ней. Надо взять сына и уехать. Вот одно, что ей надо теперь делать. Ей нужно было успокоиться и выйти из этого мучительного положения. Мысль о прямом деле, связывавшемся с сыном, о том, чтобы сейчас же уехать с ним куда-нибудь, дала ей это успокоение.
Она быстро оделась, сошла вниз и решительными шагами вошла в гостиную, где, по обыкновению, ожидал ее кофе и Сережа с гувернанткой. Сережа, весь в белом, стоял у стола под зеркалом и, согнувшись спиной и головой, с выражением напряженного внимания, которое она знала в нем и которым он был похож на отца, что-то делал с цветами, которые он принес.
Гувернантка имела особенно строгий вид. Сережа пронзительно, как это часто бывало с ним, вскрикнул: «А, мама!» — и остановился в нерешительности: идти ли к матери здороваться и бросить цветы, или доделать венок и с цветами идти.
Гувернантка, поздоровавшись, длинно и определительно стала рассказывать проступок, сделанный Сережей, но Анна не слушала ее; она думала о том, возьмет ли она ее с собою. «Нет, не возьму, — решила она. — Я уеду одна, с сыном».
— Да, это очень дурно, — сказала Анна и, взяв сына за плечо, не строгим, а робким взглядом, смутившим и обрадовавшим мальчика, посмотрела на него и поцеловала. — Оставьте его со мной, — сказала она удивленной гувернантке и, не выпуская руки сына, села за приготовленный с кофеем стол.
— Мама! Я…. я…. не… — сказал он, стараясь понять по ее выражению, что ожидает его за персик.
— Сережа, — сказала она, как только гувернантка вышла из комнаты, — это дурно, но ты не будешь больше делать этого?.. Ты любишь меня?
Она чувствовала, что слезы выступают ей на глаза. «Разве я могу не любить его? — говорила она себе, вникая в его испуганный и вместе обрадованный взгляд. — И неужели он будет заодно с отцом, чтобы казнить меня? Неужели не пожалеет меня?» Слезы уже текли по ее лицу, и, чтобы скрыть их, она порывисто встала и почти выбежала на террасу.
После грозовых дождей последних дней наступила холодная, ясная погода. При ярком солнце, сквозившем сквозь обмытые листья, в воздухе было холодно.
Она вздрогнула и от холода и от внутреннего ужаса, с новою силою охвативших ее на чистом воздухе.
— Поди, поди к Mariette, — сказала она Сереже, вышедшему было за ней, и стала ходить по соломенному ковру террасы. «Неужели они не простят меня, не поймут, как это все не могло быть иначе», — сказала она себе.
Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осины с обмытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень. И опять она почувствовала, что в душе у ней начинало двоиться. «Не надо, не надо думать, — сказала она себе. — Надо собираться. Куда? Когда? Кого взять с собой? Да, в Москву, на вечернем поезде. Аннушка и Сережа, и только самые необходимые вещи. Но прежде надо написать им обоим». Она быстро пошла в дом, в свой кабинет, села к столу и написала мужу:
«После того, что произошло, я не могу более оставаться в вашем доме. Я уезжаю и беру с собою сына. Я не знаю законов и не знаю потому, с кем из родителей должен быть сын; но я беру его с собой, потому что без него я не могу жить. Будьте великодушны, оставьте мне его».
До сих пор она писала быстро и естественно, но призыв к его великодушию, которого она не признавала в нем, и необходимость заключить письмо чем-нибудь трогательным остановили ее.
«Говорить о своей вине и своем раскаянии я не могу, потому что…»
Опять она остановилась не находя связи в своих мыслях. «Нет, — сказала она себе, — ничего не надо», — и, разорвав письмо, переписала его, исключив упоминание о великодушии, и запечатала.
Другое письмо надо было писать к Вронскому. «Я объявила мужу», — писала она и долго сидела, не в силах будучи писать далее. Это было так грубо, так неженственно. «И потом, что же могу я писать ему?» — сказала она себе. Опять краска стыда покрыла ее лицо, вспомнилось его спокойствие, и чувство досады к нему заставило ее разорвать на мелкие клочки листок с написанною фразой. «Ничего не нужно», — сказала она себе и, сложив бювар, пошла наверх, объявила гувернантке и людям, что она едет нынче в Москву, и тотчас принялась за укладку вещей.
Глава XVI
По всем комантам дачного дома ходили дворники, садовники и лакеи, вынося вещи. Шкафы и комоды были раскрыты; два раза бегали в лавочку за бечевками; по полу валялась газетная бумага. Два сундука, мешки и увязанные пледы были снесены в переднюю. Карета и два извозчика стояли у крыльца. Анна, забывшая за работой укладки внутреннюю тревогу, укладывала, стоя пред столом в своем кабинете, свой дорожный мешок, когда Аннушка обратила ее внимание на стук подъезжающего экипажа. Анна взглянула в окно и увидала у крыльца курьера Алексея Александровича, который звонил у входной двери.
— Поди узнай, что такое, — сказала она и с спокойною готовностью на все, сложив руки на коленах, села на кресло. Лакей принес толстый пакет, надписанный рукою Алексея Александровича.
— Курьеру приказано привезти ответ, — сказал он.
— Хорошо, — сказала она и, как только человек вышел, трясущимися пальцами разорвала письмо. Пачка заклеенных в бандерольке неперегнутых ассигнаций выпала из него. Она высвободила письмо и стала читать с конца. «Я сделал приготовления для переезда, я приписываю значение исполнению моей просьбы», — прочла она. Она пробежала дальше, назад, прочла все и еще раз прочла письмо все сначала. Когда она кончила, она почувствовала, что ей холодно и что над ней обрушилось такое страшное несчастие, какого она не ожидала.
Она раскаивалась утром в том, что́ она сказала мужу, и желала только одного, чтоб эти слова были как бы не сказаны. И вот письмо это признавало слова несказанными и давало ей то, чего она желала. Но теперь это письмо представлялось ей ужаснее всего, что только она могла себе представить.
«Прав! прав! — проговорила она. — Разумеется, он всегда прав, он христианин, он великодушен! Да, низкий, гадкий человек! И этого никто, кроме меня, не понимает и не поймет; и я не могу растолковать. Они говорят: религиозный, нравственный, честный, умный человек; но они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой. Я ли не старалась, всеми силами старалась, найти оправдание своей жизни? Я ли не пыталась любить его, любить сына, когда уже нельзя было любить мужа? Но пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить. И теперь что же? Убил бы он меня, убил бы его, я все бы перенесла, я все бы простила, но нет, он…»
«Как я не угадала того, что он сделает? Он сделает то, что свойственно его низкому характеру. Он останется прав, а меня, погибшую, еще хуже, еще ниже погубит…» «Вы сами можете предположить то, что ожидает вас и вашего сына», — вспомнила она слова из письма. «Это угроза, что он отнимет сына, и, вероятно, по их глупому закону это можно. Но разве я не знаю, зачем он говорит это? Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как он всегда и подсмеивался), презирает это мое чувство, но он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю, как самая позорная гадкая женщина, он знает это и знает, что я не в силах буду сделать этого».
«Наша жизнь должна идти как прежде», — вспомнила она другую фразу письма. «Эта жизнь была мучительна еще прежде, она была ужасна в последнее время. Что же это будет теперь? И он знает все это, знает, что я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю; знает, что, кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет; но ему нужно продолжать мучать меня. Я знаю его! Я знаю, что он, как рыба в воде, плавает и наслаждается во лжи. Но нет, я не доставлю ему этого наслаждения, я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать; пусть будет, что будет. Все лучше лжи и обмана!»
«Но как? Боже мой! Боже мой! Была ли когда-нибудь женщина так несчастна, как я?..»
— Нет, разорву, разорву! — вскрикнула она, вскакивая и удерживая слезы. И она подошла к письменному столу, чтобы написать ему другое письмо. Но она в глубине души своей уже чувствовала, что она не в силах будет ничего разорвать, не в силах будет выйти из этого прежнего положения, как оно ни ложно и ни бесчестно.
Она села к письменному столу, но, вместо того чтобы писать, сложив руки на стол, положила на них голову и заплакала, всхлипывая и колеблясь всей грудью, как плачут дети. Она плакала о том, что мечта ее об уяснении, определении своего положения разрушена навсегда. Она знала вперед, что все останется по-старому, и даже гораздо хуже, чем по-старому. Она чувствовала, что то положение в свете, которым она пользовалась и которое утром казалось ей столь ничтожным, что это положение дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником; что, сколько бы она ни старалась, она не будет сильнее самой себя. Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с человеком чуждым, независимым, с которым она не может жить одною жизнью. Она знала, что это так и будет, и вместе с тем это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети.
Послышавшиеся шаги лакея заставили ее очнуться, и, скрыв от него свое лицо, она притворилась, что пишет.
— Курьер просит ответа, — доложил лакей.
— Ответа? Да, — сказала Анна, — пускай подождет. Я позвоню.
«Что я могу писать? — думала она. — Что я могу решить одна? Что я знаю? Чего я хочу? Что я люблю?» Опять она почувствовала, что в душе ее начинает двоиться. Она испугалась опять этого чувства и ухватилась за первый представившийся ей предлог деятельности, который мог бы отвлечь ее от мыслей о себе. «Я должна видеть Алексея (так она мысленно называла Вронского), он один может сказать мне, что я должна делать. Поеду к Бетси: может быть, там я увижу его», — сказала она себе, совершенно забыв о том, что вчера еще, когда она сказала ему, что не поедет к княгине Тверской, он сказал, что поэтому и он тоже не поедет. Она подошла к столу, написала мужу: «Я получила ваше письмо. А.» — и, позвонив, отдала лакею.
— Мы не едем, — сказала она вошедшей Аннушке.
— Совсем не едем?
— Нет, не раскладывайте до завтра, и карету оставить. Я поеду к княгине.
— Какое же платье приготовить?
Глава XVII
Общество партии крокета, на которое княгиня Тверская приглашала Анну, должно было состоять из двух дам с их поклонниками. Две дамы эти были главные представительницы избранного нового петербургского кружка, в подражание подражанию чему-то, называвшиеся les sept merveilles du monde[39]. Дамы эти принадлежали к кружку, правда, высшему, но совершенно враждебному тому, который Анна посещала. Кроме того, старый Стремов, один из влиятельных людей Петербурга, поклонник Лизы Меркаловой, был по службе враг Алексея Александровича. По всем этим соображениям Анна не хотела ехать, и к этому ее отказу относились намеки записки княгини Тверской. Теперь же Анна, в надежде увидать Вронского, пожелала ехать.
Анна приехала к княгине Тверской раньше других гостей.
В то время как она входила, лакей Вронского с расчесанными бакенбардами, похожий на камер-юнкера, входил тоже. Он остановился у двери и, сняв фуражку, пропустил ее. Анна узнала его и тут только вспомнила, что Вронский вчера сказал, что не приедет. Вероятно, он об этом прислал записку.
Она слышала, снимая верхнее платье в передней, как лакей выговаривавший даже р, как камер-юнкер, сказал: «от графа княгине» и передал записку.
Ей хотелось спросить, где его барин. Ей хотелось вернуться назад и послать ему письмо, чтобы он приехал к ней, или самой ехать к нему. Но ни того, ни другого, ни третьего нельзя было сделать: уже впереди слышались объявляющие о ее приезде звонки, и лакей княгини Тверской уже стал вполуоборот у отворенной двери, ожидая ее прохода во внутренние комнаты.
— Княгиня в саду, сейчас доложат. Не угодно ли пожаловать в сад? — доложил другой лакей в другой комнате.
Положение нерешительности, неясности было все то же, как и дома; еще хуже, потому что нельзя было ничего предпринять, нельзя было увидать Вронского, а надо было оставаться здесь, в чуждом и столь противоположном ее настроению обществе; но она была в туалете, который, она знала, шел к ней; она была не одна, вокруг была эта привычная торжественная обстановка праздности, и ей было легче, чем дома; она не должна была придумывать, что ей делать. Все делалось само собой. Встретив шедшую к ней Бетси в белом, поразившем ее своею элегантностью, туалете, Анна улыбнулась ей, как всегда. Княгиня Тверская шла с Тушкевичем и родственницей-барышней, к великому счастию провинциальных родителей проводившей лето у знаменитой княгини.
Вероятно, в Анне было что-нибудь особенное, потому что Бетси тотчас заметила это.
— Я дурно спала, — отвечала Анна, вглядываясь в лакея, который шел им навстречу и, по ее соображениям, нес записку Вронского.
— Как я рада, что вы приехали, — сказала Бетси. — Я устала и только что хотела выпить чашку чая, пока они приедут. А вы бы пошли, — обратилась она к Тушкевичу, — с Машей попробовали бы крокет-гроунд там, где подстригли. Мы с вами успеем по душе поговорить за чаем, we’ll have a cosy chat[40], не правда ли? — обратилась она к Анне с улыбкой, пожимая ее руку, державшую зонтик.
— Тем более что я не могу пробыть у вас долго, мне необходимо к старой Вреде. Я уже сто лет обещала, — сказала Анна, для которой ложь, чуждая ее природе, сделалась не только проста и естественна в обществе, но даже доставляла удовольствие.
Для чего она сказала это, чего она за секунду не думала, она никак бы не могла объяснить. Она сказала это по тому только соображению, что так как Вронского не будет, то ей надо обеспечить свою свободу и попытаться как-нибудь увидать его. Но почему она именно сказала про старую фрейлину Вреде, к которой ей нужно было, как и ко многим другим, она не умела бы объяснить, а вместе с тем, как потом оказалось, она, придумывая самые хитрые средства для свидания с Вронским, не могла придумать ничего лучшего.
— Нет, я вас не пущу ни за что, — отвечала Бетси, внимательно вглядываясь в лицо Анны. — Право, я бы обиделась, если бы не любила вас. Точно вы боитесь, что мое общество может компрометировать вас так. Пожалуйста, нам чаю в маленькую гостиную, — сказала она, как всегда прищуривая глаза при обращении к лакею. Взяв от него записку, она прочла ее. — Алексей сделал нам ложный прыжок, — сказала она по-французски, — он пишет, что не может быть, — прибавила она таким естественным, простым тоном, как будто ей никогда и не могло приходить в голову, чтобы Вронский имел для Анны какое-нибудь другое значение, как игрока в крокет.
Анна знала, что Бетси все знает, но, слушая, как она при ней говорила о Вронском, она всегда убеждалась на минуту, что она ничего не знает.
— А! — равнодушно сказала Анна, как бы мало интересуясь этим, и продолжала, улыбаясь: — Как может ваше общество компрометировать кого-нибудь? — Эта игра словами, это скрывание тайны, как и для всех женщин, имело большую прелесть для Анны. И не необходимость скрывать, не цель, для которой скрывалось, но самый процесс скрывания увлекал ее. — Я не могу быть католичнее папы, — сказала она. — Стремов и Лиза Меркалова — это сливки сливок общества. Потом они приняты везде, и я, — она особенно ударила на я, — никогда не была строга и нетерпима. Мне просто некогда.
— Нет, вы не хотите, может быть, встречаться со Стремовым? Пускай они с Алексеем Александровичем ломают копья в комитете, это нас не касается. Но в свете это самый любезный человек, какого только я знаю, и страстный игрок в крокет. Вот вы увидите. И, несмотря на смешное его положение старого влюбленного в Лизу, надо видеть, как он выпутывается из этого смешного положения! Он очень мил. Сафо Штольц вы не знаете? Это новый, совсем новый тон.
Бетси говорила все это, а между тем по веселому, умному взгляду ее Анна чувствовала, что она понимает отчасти ее положение и что-то затевает. Они были в маленьком кабинете.
— Однако надо написать Алексею, — и Бетси села за стол, написала несколько строк, вложила в конверт. — Я пишу, чтоб он приехал обедать. У меня одна дама к обеду остается без мужчины. Посмотрите, убедительно ли? Виновата, я на минутку вас оставлю. Вы, пожалуйста, запечатайте и отошлите, — сказала она от двери, — а мне надо сделать распоряжение.
Ни минуты не думая, Анна села с письмом Бетси к столу и, не читая, приписала внизу: «Мне необходимо вас видеть. Приезжайте к саду Вреде.
Я буду там в 6 часов». Она запечатала, и Бетси, вернувшись, при ней отдала письмо.
Действительно, за чаем, который им принесли на столике-подносе в прохладную маленькую гостиную, между двумя женщинами завязался a cosy chat, какой и обещала княгиня Тверская до приезда гостей. Они пересуживали тех, кого ожидали, и разговор остановился на Лизе Меркаловой.
— Она очень мила и всегда мне была симпатична, — сказала Анна.
— Вы должны ее любить. Она бредит вами. Вчера она подошла ко мне после скачек и была в отчаянии, что не застала вас. Она говорит, что вы настоящая героиня романа и что, если б она была мужчиною, она бы наделала за вас тысячу глупостей. Стремов ей говорит, что она и так их делает.
— Но скажите, пожалуйста, я никогда не могла понять, — сказала Анна, помолчав несколько времени и таким тоном, который ясно показывал, что она делала не праздный вопрос, но что то, что она спрашивала, было для нее важнее, чем бы следовало. — Скажите, пожалуйста, что такое ее отношение к князю Калужскому, так называемому Мишке? Я мало встречала их. Что это такое?
Бетси улыбнулась глазами и внимательно поглядела на Анну.
— Новая манера, — сказала она. — Они все избрали эту манеру. Они забросили чепцы за мельницы. Но есть манера и манера, как их забросить.
— Да, но какие же ее отношения к Калужскому?
Бетси неожиданно весело и неудержимо засмеялась, что редко случалось с ней.
— Это вы захватываете область княгини Мягкой. Это вопрос ужасного ребенка, — и Бетси, видимо, хотела, но не могла удержаться и разразилась тем заразительным смехом, каким смеются редко смеющиеся люди. — Надо у них спросить, — проговорила она сквозь слезы смеха.
— Нет, вы смеетесь, — сказала Анна, тоже невольно заразившаяся смехом, — но я никогда не могла понять. Я не понимаю тут роли мужа.
— Муж? Муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам. А что там дальше в самом деле, никто не хочет знать. Знаете, в хорошем обществе не говорят и не думают даже о некоторых подробностях туалета. Так и это.
— Вы будете на празднике Роландаки? — спросила Анна, чтоб переменить разговор.
— Не думаю, — отвечала Бетси и, не глядя на свою приятельницу, осторожно стала наливать маленькие прозрачные чашки душистым чаем. Подвинув чашку к Анне, она достала пахитоску и, вложив в серебряную ручку, закурила ее.
— Вот, видите ли, я в счастливом положении, — уже без смеха начала она, взяв в руку чашку. — Я понимаю вас и понимаю Лизу. Лиза — это одна из тех наивных натур, которые, как дети, не понимают, что хорошо и что дурно. По крайней мере она не понимала, когда была очень молода. И теперь она знает, что это непонимание идет к ней. Теперь она, может быть, нарочно не понимает, — говорила Бетси с тонкою улыбкой. — Но все-таки это ей идет. Видите ли, на одну и ту же вещь можно смотреть трагически и сделать из нее мученье, и смотреть просто и даже весело. Может быть, вы склонны смотреть на вещи слишком трагически.
— Как бы я желала знать других так, как я себя знаю, — сказала Анна серьезно и задумчиво. — Хуже ли я других, или лучше? Я думаю, хуже.
— Ужасный ребенок, ужасный ребенок! — повторила Бетси. — Но вот и они.
Глава XVIII
Послышались шаги и мужской голос, потом женский голос и смех, и вслед за тем вошли ожидаемые гости: Сафо Штольц и сияющий преизбытком здоровья молодой человек, так называемый Васька. Видно было, что ему впрок пошло питание кровяною говядиной, трюфлями и бургонским. Васька поклонился дамам и взглянул на них, но только на одну секунду. Он вошел за Сафо в гостиную и по гостиной прошел за ней, как будто был к ней привязан, и не спускал с нее блестящих глаз, как будто хотел съесть ее. Сафо Штольц была блондинка с черными глазами. Она вошла маленькими, бойкими, на крутых каблучках туфель, шажками и крепко, по-мужски пожала дамам руки.
Анна ни разу не встречала еще этой новой знаменитости и была поражена ее красотою, и крайностью, до которой был доведен ее туалет, и смелостью ее манер. На голове ее из своих и чужих нежно-золотистого цвета волос был сделан такой эшафодаж прически, что голова ее равнялась по величине стройно выпуклому и очень открытому спереди бюсту, Стремительность же вперед была такова, что при каждом движении обозначались из-под платья формы колен и верхней части ноги, и невольно представлялся вопрос о том, где действительно сзади, в этой подстроенной колеблющейся горе, кончается ее настоящее, маленькое и стройное, столь обнаженное сверху и столь спрятанное сзади и внизу тело.
Бетси поспешила познакомить ее с Анной.
— Можете себе представить, мы чуть было не раздавили двух солдат, — тотчас же начала она рассказывать, подмигивая, улыбаясь и назад отдергивая свой хвост, который она сразу слишком перекинула в одну сторону. — Я ехала с Васькой… Ах да, вы незнакомы. — И она, назвав его фамилию, представила молодого человека и, покраснев, звучно засмеялась своей ошибке, то есть тому, что она незнакомой назвала его Васькой.
Васька еще раз поклонился Анне, но ничего не сказал ей. Он обратился к Сафо:
— Пари проиграно. Мы прежде приехали. Расплачивайтесь, — говорил он, улыбаясь.
Сафо еще веселее засмеялась.
— Не теперь же, — сказала она.
— Все равно, я получу после.
— Хорошо, хорошо. Ах да! — вдруг обратилась она к хозяйке, — хороша я… Я и забыла… Я вам привезла гостя. Вот и он.
Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо и которого она забыла, был, однако, такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его.
Это был новый поклонник Сафо. Он теперь, как и Васька, по пятам ходил за ней.
Вскоре приехал князь Калужский и Лиза Меркалова со Стремовым. Лиза Меркалова была худая брюнетка с восточным ленивым типом лица и прелестными, неизъяснимыми, как все говорили, глазами. Характер ее темного туалета (Анна тотчас же заметила и оценила это) был совершенно соответствующий ее красоте. Насколько Сафо была крута и подбориста, настолько Лиза была мягка и распущенна.
Но Лиза, на вкус Анны, была гораздо привлекательнее. Бетси говорила про нее Анне, что она взяла на себя тон неведающего ребенка, но когда Анна увидала ее, она почувствовала, что это была неправда. Она, точно, была неведающая, испорченная, но милая и безответная женщина. Правда, что тон ее был такой же, как и тон Сафо; так же, как и за Сафо, за ней ходили, как пришитые, и пожирали ее глазами два поклонника, один молодой, другой старик; но в ней было что-то такое, что было выше того, что ее окружало, — в ней был блеск настоящей воды бриллианта среди стекол. Этот блеск светился из ее прелестных, действительно неизъяснимых глаз. Усталый и вместе страстный взгляд этих окруженных темным кругом глаз поражал своею совершенною искренностью. Взглянув в эти глаза, каждому казалось, что он узнал ее всю и, узнав, не мог не полюбить. При виде Анны все ее лицо вдруг осветилось радостною улыбкой.
— Ах, как я рада вас видеть! — сказала она, подходя к ней. — Я вчера на скачках только что хотела дойти до вас, а вы уехали. Мне так хотелось видеть вас именно вчера. Не правда ли, это было ужасно? — сказала она, глядя на Анну своим взглядом, открывавшим, казалось, всю душу.
— Да, я никак не ожидала, что это так волнует, — сказала Анна, краснея.
Общество поднялось в это время, чтоб идти в сад.
— Я не пойду, — сказала Лиза, улыбаясь и подсаживаясь к Анне. — Вы тоже не пойдете? что за охота играть в крокет!
— Нет, я люблю, — сказала Анна.
— Вот, вот как вы делаете, что вам не скучно? На вас взглянешь — весело. Вы живете, а я скучаю.
— Как скучаете? Да вы самое веселое общество Петербурга, — сказала Анна.
— Может быть, тем, которые не нашего общества, еще скучнее; но нам, мне наверно, не весело, а ужасно, ужасно скучно.
Сафо, закурив папиросу, ушла в сад с двумя молодыми людьми. Бетси и Стремов остались за чаем.
— Как, скучно? — сказала Бетси. — Сафо говорит, что они вчера очень веселились у вас.
— Ах, какая тоска была! — сказала Лиза Меркалова. Мы поехали все ко мне после скачек. И всё те же, и всё те же! Всё одно и то же. Весь вечер провалялись по диванам. Что же тут веселого? Нет, как вы делаете, чтобы вам не было скучно? — опять обратилась она к Анне. — Стоит взглянуть на вас, и видишь — вот женщина, которая может быть счастлива, несчастна, но не скучает. Научите, как вы это делаете?
— Никак не делаю, — отвечала Анна, краснея от этих привязчивых вопросов.
— Вот это лучшая манера, — вмешался в разговор Стремов.
Стремов был человек лет пятидесяти, полуседой, еще свежий, очень некрасивый, но с характерным и умным лицом. Лиза Меркалова была племянница его жены, и он проводил все свои свободные часы с нею. Встретив Анну Каренину, он, по службе враг Алексея Александровича, как светский и умный человек, постарался быть с нею, женой своего врага, особенно любезным.
— «Никак», — подхватил он, тонко улыбаясь, — это лучшее средство. Я давно вам говорю, — обратился он к Лизе Меркаловой, — что для того, чтобы не было скучно, надо не думать, что будет скучно. Это все равно, как не надо бояться, что не заснешь, если боишься бессонницы. Это самое в сказала вам Анна Аркадьевна.
— Я бы очень рада была, если бы сказала это, потому что это не только умно, это правда, — улыбаясь, сказала Анна.
— Нет, вы скажите, отчего нельзя заснуть и нельзя не скучать?
— Чтобы заснуть, надо поработать, и чтобы веселиться, надо тоже поработать.
— Зачем же я буду работать, когда моя работа никому не нужна? А нарочно и притворяться я не умею и не хочу.
— Вы неисправимы, — сказал Стремов, не глядя на нее, и опять обратился к Анне.
Редко встречая Анну, он не мог ничего ей сказать, кроме пошлостей, но он говорил эти пошлости, о том, когда она переезжает в Петербург, о том, как ее любит графиня Лидия Ивановна, с таким выражением, которое показывало, что он от всей души желает быть ей приятным и показать свое уважение и даже более.
Вошел Тушкевич, объявив, что все общество ждет игроков в крокет.
— Нет, не уезжайте, пожалуйста, — просила Лиза Меркалова, узнав, что Анна уезжает, Стремов присоединился к ней.
— Слишком большой контраст, — сказал он, — ехать после этого общества к старухе Вреде. И потом для нее вы будете случаем позлословить, а здесь вы только возбудите другие, самые хорошие и противоположные злословию чувства, — сказал он ей.
Анна на минуту задумалась в нерешительности. Лестные речи этого умного человека, наивная, детская симпатия, которую выражала к ней Лиза Меркалова, и вся эта привычная светская обстановка — все это было так легко, а ожидало ее такое трудное, что она с минуту была в нерешимости, не остаться ли, не отдалить ли еще тяжелую минуту объяснения. Но, вспомнив, что ожидает ее одну дома, если она не примет никакого решения, вспомнив этот страшный для нее и в воспоминании жест, когда она взялась обеими руками за волосы, она простилась и уехала.
Глава XIX
Вронский, несмотря на свою легкомысленную с виду светскую жизнь, был человек, ненавидевший беспорядок. Еще смолоду, бывши в корпусе, он испытал унижение отказа, когда он, запутавшись, попросил взаймы денег, и с тех пор он ни разу не ставил себя в такое положение.
Для того чтобы всегда вести свои дела в порядке, он, смотря по обстоятельствам, чаще или реже, раз пять в год, уединялся и приводил в ясность все свои дела. Он называл это посчитаться, или faire la lessive[41].
Проснувшись поздно на другой день после скачек, Вронский, не бреясь и не купаясь, оделся в китель и, разложив на столе деньги, счеты, письма, принялся за работу. Петрицкий, зная, что в таком положении он бывал сердит, проснувшись и увидав товарища за письменным столом, тихо оделся и вышел, не мешая ему.
Всякий человек, зная до малейших подробностей всю сложность условий, его окружающих, невольно предполагает, что сложность этих условий и трудность их уяснения есть только его личная, случайная особенность, и никак не думает, что другие окружены такою же сложностью своих личных условий, как и он сам. Так и казалось Вронскому. И он не без внутренней гордости и не без основания думал, что всякий другой давно бы запутался и принужден был бы поступать нехорошо, если бы находился в таких же трудных условиях. Но Вронский чувствовал, что именно теперь ему необходимо учесться и уяснить свое положение, для того чтобы не запутаться.
Первое, за что, как за самое легкое, взялся Вронский, были денежные дела. Выписав своим мелким почерком на почтовом листке все, что он должен, он подвел итог и нашел, что он должен семнадцать тысяч с сотнями, которые он откинул для ясности. Сосчитав деньги и банковую книжку, он нашел, что у него остается тысяча восемьсот рублей, а получения до Нового года не предвидится. Перечтя список долгам, Вронский переписал его, подразделив на три разряда. К первому разряду относились долги, которые надо было сейчас же заплатить или, во всяком случае, для уплаты которых надо было иметь готовые деньги, чтобы при требовании не могло быть минуты замедления. Таких долгов было около четырех тысяч: тысяча пятьсот за лошадь и две тысячи пятьсот поручительство за молодого товарища Веневского, который при Вронском проиграл эти деньги шулеру. Вронский тогда же хотел отдать деньги (они были у него), но Веневский и Яшвин настаивали на том, что заплатят они, а не Вронский, который и не играл. Все это было прекрасно, но Вронский знал, что в этом грязном деле, в котором он хотя и принял участие только тем, что взял на словах ручательство за Веневского, ему необходимо иметь эти две тысячи пятьсот, чтоб их бросить мошеннику и не иметь с ним более никаких разговоров. Итак, по этому первому важнейшему отделу надо было иметь четыре тысячи. Во втором отделе, восемь тысяч, были менее важные долги. Это были долги преимущественно по скаковой конюшне, поставщику овса и сена, англичанину, шорнику и т. д. По этим долгам надо было тоже раздать тысячи две, для того чтобы быть совершенно спокойным. Последний отдел долгов — в магазины, в гостиницы и портному — были такие, о которых нечего думать. Так что нужно было по крайней мере 6000, а было 1800 только на текущие расходы. Для человека со ста тысячами дохода, как определяли все состояние Вронского, такие долги, казалось бы, не могли быть затруднительны; но дело в том, что у него далеко не было этих ста тысяч. Огромное отцовское состояние, приносившее одно до двухсот тысяч годового дохода, было нераздельно между братьями. В то время как старший брат женился, имея кучу долгов, на княжне Варе Чирковой, дочери декабриста, безо всякого состояния, Алексей уступил старшему брату весь доход с имений отца, выговорив себе только двадцать пять тысяч в год. Алексей сказал тогда брату, что этих денег ему будет достаточно, пока он не женится, чего, вероятно, никогда не будет. И брат, командуя одним из самых дорогих полков и только что женившись, не мог не принять этого подарка. Мать, имевшая свое отдельное состояние, кроме выговоренных двадцати пяти тысяч, давала ежегодно Алексею еще тысяч двадцать, и Алексей проживал их все. В последнее время мать, поссорившись с ним за его связь и отъезд из Москвы, перестала присылать ему деньги. И вследствие этого Вронский, уже сделав привычку жизни на сорок пять тысяч и получив в этом году только двадцать пять тысяч, находился теперь в затруднении. Чтобы выйти из этого затруднения, он не мог просить денег у матери. Последнее ее письмо, полученное им накануне, тем в особенности раздражило его, что в нем были намеки на то, что она готова была помогать ему для успеха в свете и на службе, а не для жизни, которая скандализировала все хорошее общество. Желание матери купить его оскорбило его до глубины души и еще более охладило к ней. Но он не мог отречься от сказанного великодушного слова, хотя и чувствовал теперь, смутно предвидя некоторые случайности его связи с Карениной, что великодушное слово это было сказано легкомысленно и что ему, неженатому, могут понадобиться все сто тысяч дохода. Но отречься нельзя было. Ему стоило только вспомнить братнину жену, как эта милая, славная Варя при всяком удобном случае напоминала ему, что она помнит его великодушие и ценит его, чтобы понять невозможность отнять назад данное. Это было так же невозможно, как прибить женщину, украсть или солгать. Было возможно и должно одно, на что Вронский и решился без минуты колебания: занять деньги у ростовщика, десять тысяч, в чем не может быть затруднения, урезать вообще свои расходы и продать скаковых лошадей. Решив это, он тотчас же написал записку Роландаки, посылавшему к нему не раз с предложением купить у него лошадей. Потом послал за англичанином и за ростовщиком и разложил по счетам те деньги, которые у него были. Окончив эти дела, он написал холодный и резкий ответ на письмо матери. Потом, достав из бумажника три записки Анны, он перечел их, сжег и, вспомнив свой вчерашний разговор с нею, задумался.
Глава XX
Жизнь Вронского тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, — что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, — что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, — что обманывать нельзя никого, но мужа можно, — что нельзя прощать оскорблений, и можно оскорблять и т. д. Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову. Только в самое последнее время, по поводу своих отношений к Анне, Вронский начинал чувствовать, что свод его правил не вполне определял все условия, и в будущем представлялись трудности и сомнения, в которых Вронский уже не находил руководящей нити.
Теперешнее отношение его к Анне и к ее мужу было для него просто и ясно. Оно было ясно и точно определено в своде правил, которыми он руководствовался.
Она была порядочная женщина, подарившая ему свою любовь, и он любил ее, и потому она была для него женщина, достойная такого же и еще большего уважения, чем законная жена. Он дал бы отрубить себе руку прежде, чем позволить себе словом, намеком не только оскорбить ее, но не выказать ей того уважения, на какое только может рассчитывать женщина.
Отношения к обществу тоже были ясны. Все могли знать, подозревать это, но никто не должен был сметь говорить. В противном случае он готов был заставить говоривших молчать и уважать несуществующую честь женщины, которую он любил.
Отношения к мужу были яснее всего. С той минуты, как Анна полюбила Вронского, он считал одно свое право на нее неотъемлемым. Муж был только излишнее и мешающее лицо. Без сомнения, он был в жалком положении, но что же было делать? Одно, на что имел право муж, это было на то, чтобы потребовать удовлетворения с оружием в руках, и на это Вронский был готов с первой минуты.
Но в последнее время являлись новые, внутренние отношения между ним и ею, пугавшие Вронского своею неопределенностью. Вчера только она объявила ему, что она беременна. И он почувствовал, что это известие и то, чего она ждала от него, требовало чего-то такого, что не определено вполне кодексом тех правил, которыми он руководствовался в жизни. И действительно, он был взят врасплох, и в первую минуту, когда она объявила о своем положении, сердце его подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая, он видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся — не дурно ли это?
«Если я сказал оставить мужа, то это значит соединиться со мной. Готов ли я на это? Как я увезу ее теперь, когда у меня нет денег? Положим, это я мог бы устроить… Но как я увезу ее, когда я на службе? Если я сказал это, то надо быть готовым на это, то есть иметь деньги и выйти в отставку».
И он задумался. Вопрос о том, выйти или не выйти в отставку, привел его к другому, тайному, ему одному известному, едва ли не главному, хотя и затаенному интересу всей его жизни.
Честолюбие была старинная мечта его детства и юности, мечта, в которой он и себе не признавался, но которая была так сильна, что и теперь эта страсть боролась с его любовью. Первые шаги его в свете и на службе были удачны, но два года тому назад он сделал грубую ошибку. Он, желая выказать свою независимость и подвинуться, отказался от предложенного ему положения, надеясь, что отказ этот придаст ему бо́льшую цену; но оказалось, что он был слишком смел, и его оставили; и, волей-неволей сделав себе положение человека независимого, он носил его, весьма тонко и умно держа себя, так, как будто он ни на кого не сердился, не считал себя никем обиженным и желает только того, чтоб его оставили в покое, потому что ему весело. В сущности же, ему еще с прошлого года, когда он уехал в Москву, перестало быть весело. Он чувствовал, что это независимое положение человека, который все бы мог, но ничего не хочет, уже начинает сглаживаться, что многие начинают думать, что он ничего бы и не мог, кроме того, как быть честным и добрым малым. Наделавшая столько шума и обратившая общее внимание связь его с Карениной, придав ему новый блеск, успокоила на время точившего его червя честолюбия, но неделю тому назад этот червь проснулся с новою силой. Его товарищ с детства, одного круга, одного богатства и товарищ по корпусу, Серпуховской, одного с ним выпуска, с которым он соперничал и в классе, и в гимнастике, и в шалостях, и в мечтах честолюбия, на днях вернулся из Средней Азии, получив там два чина и отличие, редко даваемое столь молодым генералам.
Как только он приехал в Петербург, заговорили о нем как о вновь поднимающейся звезде первой величины. Ровесник Вронскому и однокашник, он был генерал и ожидал назначения, которое могло иметь влияние на ход государственных дел, а Вронский был хоть и независимый, и блестящий, и любимый прелестною женщиной, но был только ротмистр в полку, которому предоставляли быть независимым сколько ему угодно. «Разумеется, а не завидую и не могу завидовать Серпуховскому, но его возвышение показывает мне, что сто́ит выждать время, и карьера человека, как я, может быть сделана очень скоро. Три года тому назад он был в том же положении, как и я. Выйдя в отставку, я сожгу свои корабли. Оставаясь на службе, я ничего не теряю. Она сама сказала, что не хочет изменять свое положение. А я, с ее любовью, не могу завидовать Серпуховскому». И, закручивая медленным движением усы, он встал от стола и прошелся по комнате. Глаза его блестели особенно ярко, и он чувствовал то твердое, спокойное и радостное состояние духа, которое находило на него всегда после уяснения своего положения. Все было, как и после прежних счетов, чисто и ясно. Он побрился, оделся, взял холодную ванну и вышел.
Глава XXI
— А я за тобой. Твоя стирка нынче долго продолжалась, — сказал Петрицкий. — Что ж, кончилось?
— Кончилось, — отвечал Вронский, улыбаясь одними глазами и покручивая кончики усов так осторожно, как будто после того порядка, в который приведены его дела, всякое слишком смелое и быстрое движение может его разрушить.
— Ты всегда после этого точно из бани, — сказал Петрицкий. — Я от Грицки (так они звали полкового командира), тебя ждут.
Вронский, не отвечая, глядел на товарища, думая о другом.
— Да, это у него музыка? — сказал он, прислушиваясь к долетавшим до него знакомым звукам трубных басов полек и вальсов. — Что за праздник?
— Серпуховской приехал.
— Аа! — сказал Вронский, — я и не знал.
Улыбка его глаз заблестела еще ярче.
Раз решив сам с собою, что он счастлив своею любовью, пожертвовал ей своим честолюбием, — взяв по крайней мере на себя эту роль, — Вронский уже не мог чувствовать ни зависти к Серпуховскому, ни досады на него за то, что он, приехав в полк, пришел не к нему первому. Серпуховской был добрый приятель, и он был рад ему.
— А, я очень рад.
Полковой командир Демин занимал большой помещичий дом. Все общество было на просторном нижнем балконе. На дворе, первое, что бросилось в глаза Вронскому, были песенники в кителях, стоявшие подле бочонка с водкой, и здоровая веселая фигура полкового командира, окруженного офицерами; выйдя на первую ступень балкона, он, громко перекрикивая музыку, игравшую оффенбаховскую кадриль, что-то приказывал и махал стоявшим в стороне солдатам. Кучка солдат, вахмистр и несколько унтер-офицеров подошли вместе с Вронским к балкону. Вернувшись к столу, полковой командир опять вышел с бокалом на крыльцо и провозгласил тост: «За здоровье нашего бывшего товарища и храброго генерала князя Серпуховского. Ура!»
За полковым командиром, с бокалом в руке, улыбаясь вышел и Серпуховской.
— Ты все молодеешь, Бондаренко, — обратился он к прямо пред ним стоявшему, служившему вторую службу молодцеватому краснощекому вахмистру.
Вронский три года не видал Серпуховского. Он возмужал, отпустив бакенбарды, но он был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения. Одна перемена, которую заметил в нем Вронский, было то постоянное, тихое сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха. Вронский знал это сияние и тотчас же заметил его на Серпуховском.
Сходя с лестницы, Серпуховской увидал Вронского. Улыбка радости осветила лицо Серпуховского. Он кивнул кверху головой, приподнял бокал, приветствуя Вронского и показывая этим жестом, что не может прежде не подойти к вахмистру, который, вытянувшись, уже складывал губы для поцелуя.
— Ну, вот и он! — вскрикнул полковой командир. — А мне сказал Яшвин, что ты в своем мрачном духе.
Серпуховской поцеловал во влажные и свежие губы молодца вахмистра и, обтирая рот платком, подошел к Вронскому.
— Ну, как я рад! — сказал он, пожимая ему руку и отводя его в сторону.
— Займитесь им! — крикнул Яшвину полковой командир, указывая на Вронского, и сошел вниз к солдатам.
— Отчего ты вчера не был на скачках? Я думал увидать там тебя, — сказал Вронский, оглядывая Серпуховского.
— Я приехал, но поздно. Виноват, — прибавил он и обратился к адъютанту, — пожалуйста, от меня прикажите раздать, сколько выйдет на человека.
И он торопливо достал из бумажника три сторублевые бумажки и покраснел.
— Вронский! Хочешь съесть что-нибудь или пить? — спросил Яшвин. — Эй, давай сюда графу поесть! А вот это пей.
Кутеж у полкового командира продолжался долго.
Пили очень много. Качали и подкидывали Серпуховского. Потом качали полкового командира. Потом пред песенниками плясал сам полковой командир с Петрицким. Потом полковой командир, уже несколько ослабевши, сел на дворе на лавку и начал доказывать Яшвину преимущество России пред Пруссией, особенно в кавалерийской атаке, и кутеж на минуту затих. Серпуховской вошел в дом, в уборную, чтоб умыть руки, и нашел там Вронского; Вронский обливался водой. Он, сняв китель, подставив обросшую волосами красную шею под струю умывальника, растирал ее и голову руками. Окончив умывание, Вронский подсел к Серпуховскому. Они оба тут же сели на диванчик, и между ними начался разговор, очень интересный для обоих.
— Я о тебе все знал через жену, — сказал Серпуховской. — Я рад, что ты часто видал ее.
— Она дружна с Варей, и это единственные женщины петербургские, с которыми мне приятно, — улыбаясь, отвечал Вронский. Он улыбался тому, что предвидел тему, на которую обратится разговор, и это было ему приятно.
— Единственные? — улыбаясь, переспросил Серпуховской.
— Да и я о тебе знал, но не только чрез твою жену, — строгим выражением лица запрещая этот намек, сказал Вронский. — Я очень рад был твоему успеху, но нисколько не удивлен. Я ждал еще больше.
Серпуховской улыбнулся. Ему, очевидно, было приятно это мнение о нем, и он не находил нужным скрывать это.
— Я, напротив, признаюсь откровенно, ждал меньше. Но я рад, очень рад. Я честолюбив, это моя слабость, и я признаюсь в ней.
— Может быть, ты бы не признавался, если бы не имел успеха, — сказал Вронский.
— Не думаю, — опять улыбаясь, сказал Серпуховской. — Не скажу, чтобы не стоило жить без этого, но было бы скучно. Разумеется, я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что я имею некоторые способности к той сфере деятельности, которую я избрал, и что в моих руках власть, какая бы она ни была, если будет, то будет лучше, чем в руках многих мне известных, — с сияющим сознанием успеха сказал Серпуховской. — И потому, чем ближе к этому, тем я больше доволен.
— Может быть, это так для тебя, но не для всех. Я то же думал, а вот живу и нахожу, что не стоит жить только для этого, — сказал Вронский.
— Вот оно! Вот оно! — смеясь, сказал Серпуховской. — Я же начал с того, что я слышал про тебя, про твой отказ… Разумеется, я тебя одобрил. Но на все есть манера. И я думаю, что самый поступок хорош, но ты его сделал не так, как надо.
— Что сделано, то сделано, и ты знаешь, я никогда не отрекаюсь от того, что сделал. И потом мне прекрасно.
— Прекрасно — на время. Но ты не удовлетворишься этим. Я твоему брату не говорю. Это милое дитя, так же как этот наш хозяин. Вон он! — прибавил он, прислушиваясь к крику «ура», — и ему весело, а тебя не это удовлетворяет.
— Я не говорю, чтобы удовлетворяло.
— Да не это одно. Такие люди, как ты, нужны.
— Кому?
— Кому? Обществу. России нужны люди, нужна партия, иначе все идет и пойдет к собакам.
— То есть что же? Партия Бертенева против русских коммунистов?
— Нет, — сморщившись от досады за то, что его подозревают в такой глупости, сказал Серпуховской. — Tout ça est une blague[42]. Это всегда было и будет. Никаких коммунистов нет. Но всегда людям интриги надо выдумать вредную, опасную партию. Это старая штука. Нет, нужна партия власти людей независимых, как ты и я.
— Но почему же? — Вронский назвал несколько имеющих власть людей. — Но почему же они не независимые люди?
— Только потому, что у них нет или не было от рождения независимости состояния, не было имени, не было той близости к солнцу, в которой мы родились. Их можно купить или деньгами, или лаской. И чтоб им держаться, им надо выдумывать направление. И они проводят какую-нибудь мысль, направление, в которое сами не верят, которое делает зло; и все это направление есть только средство иметь казенный дом и столько-то жалованья. Cela n’est pas plus fin que ça[43], когда поглядишь в их карты. Может быть, я хуже, глупее их, хотя я не вижу, почему я должен быть хуже их. Но у меня и у тебя есть уже наверное одно важное преимущество, то, что нас труднее купить. И такие люди более чем когда-нибудь нужны.
Вронский слушал внимательно, но не столько самое содержание его слов занимало его, сколько то отношение к делу Серпуховского, уже думающего бороться с властью и имеющего в этом мире уже свои симпатии и антипатии, тогда как для него были по службе только интересы эскадрона. Вронский понял тоже, как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимся в той среде, в которой он жил. И, как ни совестно это было ему, ему было завидно.
— Все-таки мне недостает для этого одной главной вещи, — отвечал он, — недостает желания власти. Это было, но прошло.
— Извини меня, это неправда, — улыбаясь, сказал Серпуховской.
— Нет, правда, правда!.. теперь, — чтоб быть искренним, прибавил Вронский.
— Да, правда, теперь, это другое дело; но это теперь будет не всегда.
— Может быть, — отвечал Вронский.
— Ты говоришь, может быть, — продолжал Серпуховской, как будто угадав его мысли, — а я тебе говорю наверное. И для этого я хотел тебя видеть. Ты поступил так, как должно было. Это я понимаю, но персеверировать ты не должен. Я только прошу у тебя carte blanche[44]. Я не покровительствую тебе… Хотя отчего же мне и не покровительствовать тебе? Ты столько раз мне покровительствовал! Надеюсь, что наша дружба стоит выше этого. Да, — сказал он, нежно, как женщина, улыбаясь ему. — Дай мне carte blanche, выходи из полка, и я втяну тебя незаметно.
— Но ты пойми, мне ничего не нужно, — сказал Вронский, — как только то, чтобы все было, как было.
Серпуховской встал и стал против него.
— Ты сказал, чтобы все было, как было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники; может быть, ты больше числом знал женщин, чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места. — Но я женат, и поверь, что, узнав одну свою жену (как кто-то писал), которую ты любишь, ты лучше узнаешь всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.
— Сейчас придем! — крикнул Вронский заглянувшему в комнату офицеру и звавшему их к полковому командиру.
Вронскому хотелось теперь дослушать и узнать, что он скажет ему.
— И вот тебе мое мнение. Женщины — это главный камень преткновения в деятельности человека. Трудно любить женщину и делать что-нибудь. Для этого есть только одно средство с удобством, без помехи любить — это женитьба. Как бы, как бы тебе сказать, что я думаю, — говорил Серпуховской, любивший сравнения, — постой, постой! Да, как нести fardeau[45] и делать что-нибудь руками можно только тогда, когда fardeau увязано на спину, — а это женитьба. И это я почувствовал, женившись. У меня вдруг опростались руки. Но без женитьбы тащить за собой этот fardeau — руки будут так полны, что ничего нельзя делать. Посмотри Мазанкова, Крупова. Они погубили свои карьеры из-за женщин.
— Какие женщины! — сказал Вронский, вспоминая француженку и актрису, с которыми были в связи два человека.
— Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это все равно, как уже не то что тащить fardeau руками, а вырывать его у другого.
— Ты никогда не любил, — тихо сказал Вронский, глядя пред собой и думая об Анне.
— Может быть. Но ты вспомни, что я сказал тебе. И еще: женщины все материальнее мужчин. Мы делаем из любви что-то огромное, а они всегда terre-à-terre[46].
— Сейчас, сейчас! — обратился он к вошедшему лакею. Но лакей не приходил их звать опять, как он думал. Лакей принес Вронскому записку.
— Вам человек принес от княгини Тверской.
Вронский распечатал письмо и вспыхнул.
— У меня голова заболела, я пойду домой, — сказал он Серпуховскому.
— Ну, так прощай. Даешь carte blanche?
— После поговорим, я найду тебя в Петербурге.
Глава XXII
Был уже шестой час, и потому, чтобы поспеть вовремя и вместе с тем не ехать на своих лошадях, которых все знали, Вронский сел в извозчичью карету Яшвина и велел ехать как можно скорее. Извозчичья старая четвероместная карета была просторна. Он сел в угол, вытянул ноги на переднее место и задумался.
Смутное сознание той ясности, в которую были приведены его дела, смутное воспоминание о дружбе и лести Серпуховского, считавшего его нужным человеком, и, главное, ожидание свидания — все соединялось в общее впечатление радостного чувства жизни. Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько раз всею грудью.
«Хорошо, очень хорошо!» — сказал он сам себе. Он и прежде часто испытывал радостное сознание своего тела, но никогда он так не любил себя, своего тела, как теперь. Ему приятно было чувствовать эту легкую боль в сильной ноге, приятно было мышечное ощущение движений своей груди при дыхании. Тот самый ясный, холодный августовский день, который так безнадежно действовал на Анну, казался ему возбудительно оживляющим и освежал его разгоревшееся от обливания лицо и шею. Запах брильянтина от его усов казался ему особенно приятным на этом свежем воздухе. Все, что он видел в окно кареты, все в этом холодном чистом воздухе, на этом бледном свете заката было так же свежо, весело и сильно, как и он сам: и крыши домов, блестящие в лучах спускавшегося солнца, и резкие очертания заборов и углов построек, и фигуры изредка встречающихся пешеходов и экипажей, и неподвижная зелень дерев и травы и поля с правильно прорезанными бороздами картофеля, и косые тени, падавшие и от домов, и от дерев, и от кустов, и от самых борозд картофеля. Все было красиво, как хорошенький пейзаж, только что оконченный и покрытый лаком.
— Пошел, пошел! — сказал он кучеру, высунувшись в окно, и, достав из кармана трехрублевую бумажку, сунул ее оглянувшемуся кучеру. Рука извозчика ощупала что-то у фонаря, послышался свист кнута, и карета быстро покатилась по ровному шоссе.
«Ничего, ничего мне не нужно, кроме этого счастия, — думал он, глядя на костяную шишечку звонка в промежуток между окнами и воображая себе Анну такою, какою он видел ее в последний раз. — И чем дальше, тем больше я люблю ее. Вот и сад казенной дачи Вреде. Где же она тут? Где? Как? Зачем она здесь назначила свидание и пишет в письме Бетси?» — подумал он теперь только; но думать было уже некогда. Он остановил кучера, не доезжая до аллеи, и, отворив дверцу, на ходу выскочил из кареты и пошел в аллею, ведшую к дому. В аллее никого не было; но, оглянувшись направо, он увидал ее. Лицо ее было закрыто вуалем, но он обхватил радостным взглядом особенное, ей одной свойственное движение походки, склона плеч и постанова головы, и тотчас же будто электрический ток пробежал по его телу. Он с новою силой почувствовал самого себя, от упругих движений ног до движения легких при дыхании, и что-то защекотало его губы.
Сойдясь с ним, она крепко пожала его руку.
— Ты не сердишься, что я вызвала тебя? Мне необходимо было тебя видеть, — сказала она; и тот серьезный и строгий склад губ, который он видел из-под вуаля, сразу изменил его душевное настроение.
— Я, сердиться! Но как ты приехала, куда?
— Все равно, — сказала она, кладя свою руку на его, пойдем, мне нужно переговорить.
Он понял, что что-то случилось и что свидание это не будет радостное. В присутствии ее он не имел своей воли: не зная причины ее тревоги, он чувствовал уже, что та же тревога невольно сообщалась и ему.
— Что же? что? — спрашивал он, сжимая локтем ее руку и стараясь прочесть в ее лице ее мысли.
Она прошла молча несколько шагов, собираясь с духом, и вдруг остановилась.
— Я не сказала тебе вчера, — начала она, быстро и тяжело дыша, — что, возвращаясь домой с Алексеем Александровичем, я объявила ему все… сказала, что я не могу быть его женой, что… и все сказала.
Он слушал ее, невольно склоняясь всем станом, как бы желая этим смягчить для нее тяжесть ее положения. Но как только она сказала это, он вдруг выпрямился, и лицо его приняло гордое и строгое выражение.
— Да, да, это лучше, тысячу раз лучше! Я понимаю, как тяжело это было, — сказал он.
Но она не слушала его слов, она читала его мысли по выражению лица. Она не могла знать, что выражение его лица относилось к первой пришедшей Вронскому мысли — о неизбежности теперь дуэли. Ей никогда и в голову не приходила мысль о дуэли, и поэтому это мимолетное выражение строгости она объяснила иначе.
Получив письмо мужа, она знала уже в глубине души, что все останется по-старому, что она не в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Утро, проведенное у княгини Тверской, еще более утвердило ее в этом. Но свидание это все-таки было для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит это положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: «Брось все и беги со мной!» — она бросит сына и уйдет с ним. Но известие это не произвело в нем того, чего она ожидала: он только чем-то как будто оскорбился.
— Мне нисколько не тяжело было. Это сделалось само собой, — сказала она раздражительно, — и вот… — она достала письмо мужа из перчатки.
— Я понимаю, понимаю, — перебил он ее, взяв письмо, но не читая его и стараясь успокоить, — я одного желал, я одного просил — разорвать это положение, чтобы посвятить свою жизнь твоему счастию.
— Зачем ты говоришь мне это? — сказала она. — Разве я могу сомневаться в этом? Если б я сомневалась…
— Кто это идет? — сказал вдруг Вронский, указывая на шедших навстречу двух дам. — Может быть, знают нас, — и он поспешно направился, увлекая ее за собою, на боковую дорожку.
— Ах, мне все равно! — сказала она. Губы ее задрожали. И ему показалось, что глаза ее со странною злобой смотрели на него из-под вуаля. — Так я говорю, что не в этом дело, я не могу сомневаться в этом; но вот что он пишет мне. Прочти. — Она опять остановилась.
Опять, как и в первую минуту, при известии об ее разрыве с мужем, Вронский, читая письмо, невольно отдался тому естественному впечатлению, которое вызывало в нем отношение к оскорбленному мужу. Теперь, когда он держал в руках его письмо, он невольно представлял себе тот вызов, который, вероятно, нынче же или завтра он найдет у себя, и самую дуэль, во время которой он с тем самым холодным и гордым выражением, которое и теперь было на его лице, выстрелив в воздух, будет стоять под выстрелом оскорбленного мужа. И тут же в его голове мелькнула мысль о том, что ему только что говорил Серпуховской и что он сам утром думал — что лучше не связывать себя, — и он знал, что эту мысль он не может передать ей.
Прочтя письмо, он поднял на нее глаза, и во взгляде его не было твердости. Она поняла тотчас же, что он уже сам с собой прежде думал об этом. Она знала, что, что бы он ни сказал ей, он скажет не все, что он думает. И она поняла, что последняя надежда ее была обманута. Это было не то, чего она ожидала.
— Ты видишь, что это за человек, — сказала она дрожащим голосом, — он…
— Прости меня, но я радуюсь этому, — перебил Вронский. — Ради бога, дай мне договорить, — прибавил он, умоляя ее взглядом дать ему время объяснить свои слова. — Я радуюсь, потому что это не может, никак не может оставаться так, как он предполагает.
— Почему же не может? — сдерживая слезы, проговорила Анна, очевидно уже не приписывая никакого значения тому, что он скажет. Она чувствовала, что судьба ее была решена.
Вронский хотел сказать, что после неизбежной, по его мнению, дуэли это не могло продолжаться, но сказал другое.
— Не может продолжаться. Я надеюсь, что теперь ты оставишь его. Я надеюсь, — он смутился и покраснел, — что ты позволишь мне устроить и обдумать нашу жизнь. Завтра… — начал было он.
Она не дала договорить ему.
— А сын? — вскрикнула она. — Ты видишь, что он пишет? — надо оставить его, а я не могу и не хочу сделать это.
— Но ради бога, что же лучше? Оставить сына или продолжать это унизительное положение?
— Для кого унизительное положение?
— Для всех и больше всего для тебя.
— Ты говоришь унизительное… не говори этого. Эти слова не имеют для меня смысла, — сказала она дрожащим голосом. Ей не хотелось теперь, чтобы он говорил неправду. Ей оставалась одна его любовь, и она хотела любить его. — Ты пойми, что для меня с того дня, как я полюбила тебя, все, все переменилось. Для меня одно и одно — это твоя любовь. Если она моя, то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может для меня быть унизительным. Я горда своим положением, потому что… горда тем… горда… — Она не договорила, чем она была горда. Слезы стыда и отчаяния задушили ее голос. Она остановилась и зарыдала.
Он почувствовал тоже, что что-то поднимается к его горлу, щиплет ему в носу, и он в первый раз в жизни почувствовал себя готовым заплакать. Он не мог бы сказать, что именно так тронуло его; ему было жалко ее, и он чувствовал, что не может помочь ей, и вместе с тем знал, что он виною ее несчастья, что он сделал что-то нехорошее.
— Разве невозможен развод? — сказал он слабо. Она, не отвечая, покачала головой. — Разве нельзя взять сына и все-таки оставить его?
— Да; но это все от него зависит. Теперь я должна ехать к нему, — сказала она сухо. Ее предчувствие, что все останется по-старому, не обмануло ее.
— Во вторник я буду в Петербурге, и все решится.
— Да, — сказала она. — Но не будем больше говорить про это.
Карета Анны, которую она отсылала и которой велела приехать к решетке сада Вреде, подъехала. Анна простилась с ним и уехала домой.
Глава XXIII
В понедельник было обычное заседание комиссии 2-го июня. Алексей Александрович вошел в залу заседания, поздоровался с членами и председателем, как и обыкновенно, и сел на свое место, положив руку на приготовленные пред ним бумаги. В числе этих бумаг лежали и нужные ему справки и набросанный конспект того заявления, которое он намеревался сделать. Впрочем, ему и не нужны были справки. Он помнил все и не считал нужным повторять в своей памяти то, что он скажет. Он знал, что, когда наступит время и когда он увидит пред собой лицо противника, тщетно старающееся придать себе равнодушное выражение, речь его выльется сама собой лучше, чем он мог теперь приготовиться. Он чувствовал, что содержание его речи было так велико, что каждое слово будет иметь значение. Между тем, слушая обычный доклад, он имел самый невинный, безобидный вид. Никто не думал, глядя на его белые с напухшими жилами руки, так нежно длинными пальцами ощупывавшие оба края лежавшего пред ним листа белой бумаги, и на его с выражением усталости набок склоненную голову, что сейчас из его уст выльются такие речи, которые произведут страшную бурю, заставят членов кричать, перебивая друг друга, и председателя требовать соблюдения порядка. Когда доклад кончился, Алексей Александрович своим тихим тонким голосом объявил, что он имеет сообщить некоторые свои соображения по делу об устройстве инородцев. Внимание обратилось на него. Алексей Александрович откашлялся и, не глядя на своего противника, но избрав, как он это всегда делал при произнесении своих речей, первое сидевшее пред ним лицо — маленького смирного старичка, не имевшего никогда никакого мнения в комиссии, начал излагать свои соображения. Когда дело дошло до коренного и органического закона, противник вскочил и начал возражать. Стремов, тоже член комиссии и тоже задетый за живое, стал оправдываться, — и вообще произошло бурное заседание; но Алексей Александрович восторжествовал, и его предложение было принято; были назначены три новые комиссии, и на другой день в известном петербургском кругу только и было речи, что об этом заседании. Успех Алексея Александровича был даже больше, чем он ожидал.
На другое утро, во вторник, Алексей Александрович, проснувшись, с удовольствием вспомнил вчерашнюю победу и не мог не улыбнуться, хотя и желал казаться равнодушным, когда правитель канцелярии, желая польстить ему, сообщил о слухах, дошедших до него, о происшедшем в комиссии.
Занимаясь с правителем канцелярии, Алексей Александрович совершенно забыл о том, что нынче был вторник, день, назначенный им для приезда Анны Аркадьевны, и был удивлен и неприятно поражен, когда человек пришел доложить ему о ее приезде.
Анна приехала в Петербург рано утром; за ней была выслана карета по ее телеграмме, и потому Алексей Александрович мог знать о ее приезде. Но когда она приехала, он не встретил ее. Ей сказали, что он еще не выходил и занимается с правителем канцелярии. Она велела сказать мужу, что приехала, прошла в свой кабинет и занялась разбором своих вещей, ожидая, что он придет к ней. Но прошел час, он не приходил. Она вышла в столовую под предлогом распоряжения и нарочно громко говорила, ожидая, что он придет сюда; но он не вышел, хотя она слышала, что он выходил к дверям кабинета, провожая правителя канцелярии. Она знала, что он, по обыкновению, скоро уедет по службе, и ей хотелось до этого видеть его, чтоб отношения их были определены.
Она прошлась по зале и с решимостью направилась к нему. Когда она вошла в его кабинет, он в вицмундире, очевидно готовый к отъезду, сидел у маленького стола, на который облокотил руки, и уныло смотрел пред собой. Она увидала его прежде, чем он ее, и она поняла, что он думал о ней.
Увидав ее, он хотел встать, раздумал, потом лицо его вспыхнуло, чего никогда прежде не видала Анна, и он быстро встал и пошел ей навстречу, глядя не в глаза ей, а выше, на ее лоб и прическу. Он подошел к ней, взял ее за руку и попросил сесть.
— Я очень рад, что вы приехали, — сказал он, садясь подле нее, и, очевидно желая сказать что-то, он запнулся. Несколько раз он хотел начать говорить, но останавливался. Несмотря на то, что, готовясь к этому свиданью, она учила себя презирать и обвинять его, она не знала, что сказать ему, и ей было жалко его. И так молчание продолжалось довольно долго. — Сережа здоров? — сказал он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Я не буду обедать дома нынче, и сейчас мне надо ехать.
— Я хотела уехать в Москву, — сказала она.
— Нет, вы очень, очень хорошо сделали, что приехали, — сказал он и опять умолк.
Видя, что он не в силах сам начать говорить, она начала сама.
— Алексей Александрович, — сказала она, взглядывая на него и не опуская глаз под его устремленным на ее прическу взором, — я преступная женщина, я дурная женщина, но я то же, что я была, что я сказала вам тогда, и приехала сказать вам, что я не могу ничего переменить.
— Я вас не спрашивал об этом, — сказал он вдруг, решительно и с ненавистью глядя ей прямо в глаза, — я так и предполагал. — Под влиянием гнева он, видимо, овладел опять вполне всеми своими способностями. — Но, как я вам говорил тогда и писал, — заговорил он резким, тонким голосом, — я теперь повторяю, что я не обязан этого знать. Я игнорирую это. Не все жены так добры как вы, чтобы так спешить сообщать столь приятное известие мужьям. — Он особенно ударил на слове «приятное». — Я игнорирую это до тех пор, пока свет не знает этого, пока имя мое не опозорено. И потому я только предупреждаю вас, что наши отношения должны быть такие, какие они всегда были, и что только в том случае, если вы компрометируете себя, я должен буду принять меры, чтоб оградить свою честь.
— Но отношения наши не могут быть такими, как всегда, — робким голосом заговорила Анна, с испугом глядя на него.
Когда она увидала опять эти спокойные жесты, услыхала этот пронзительный, детский и насмешливый голос, отвращение к нему уничтожило в ней прежнюю жалость, и она только боялась, но во что бы то ни стало хотела уяснить свое положение.
— Я не могу быть вашею женой, когда я… — начала было она.
Он засмеялся злым и холодным смехом.
— Должно быть, тот род жизни, который вы избрали, отразился на ваших понятиях. Я настолько уважаю или презираю и то и другое… я уважаю прошедшее ваше и презираю настоящее… что я был далек от той интерпретации которую вы дали моим словам.
Анна вздохнула и опустила голову.
— Впрочем, не понимаю, как, имея столько независимости, как вы, — продолжал он, разгорячаясь, — объявляя мужу прямо о своей неверности и не находя в этом ничего предосудительного, как кажется, вы находите предосудительным исполнение в отношении к мужу обязанности жены?
— Алексей Александрович! Что вам от меня нужно?
— Мне нужно, чтоб я не встречал здесь этого человека и чтобы вы вели себя так, чтобы ни свет, ни прислуга не могли обвинить вас… чтобы вы не видали его. Кажется, это не много. И за это вы будете пользоваться всеми правами честной жены, не исполняя ее обязанностей. Вот все, что я имею сказать вам. Теперь мне время ехать. Я не обедаю дома.
Он встал и направился к двери. Анна встала тоже. Он, молча поклонившись, пропустил ее.
Глава XXIV
Ночь, проведенная Левиным на копне, не прошла для него даром: то хозяйство, которое он вел, опротивело ему и потеряло для него всякий интерес. Несмотря на превосходный урожай, никогда не было или по крайней мере никогда ему не казалось, чтобы было столько неудач и столько враждебных отношений между им и мужиками, как нынешний год, и причина неудач и этой враждебности была теперь совершенно понятна ему. Прелесть, которую он испытывал в самой работе, происшедшее вследствие того сближение с мужиками, зависть, которую он испытывал к ним, к их жизни, желание перейти в эту жизнь, которое в эту ночь было для него уже не мечтою, но намерением, подробности исполнения которого он обдумывал, — все это так изменило его взгляд на хозяйство, что он не мог уже никак находить в нем прежнего интереса и не мог не видеть того неприятного отношения его к работникам, которое было основой всего дела. Стада улучшенных коров, таких же, как Пава, вся удобренная, плугами вспаханная земля, девять равных полей, обсаженных лозинами, девяносто десятин глубоко запаханного навоза, рядовые сеялки и т. п. — все это было прекрасно, если б это делалось им самим или им с товарищами, людьми, сочувствующими ему. Но он ясно видел теперь (работа его над книгой о сельском хозяйстве, в котором главным элементом хозяйства должен был быть работник, много помогла ему в этом), — он ясно видел теперь, что то хозяйство, которое он вел, была только жестокая и упорная борьба между им и работниками, в которой на одной стороне, на его стороне, было постоянное напряженное стремление переделать все на считаемый лучшим образец, на другой же стороне, — естественный порядок вещей. И в этой борьбе он видел, что, при величайшем напряжении сил с его стороны и безо всякого усилия и даже намерения с другой, достигалось только то, что хозяйство шло ни в чью и совершенно напрасно портились прекрасные орудия, прекрасная скотина и земля. Главное же — не только совершенно даром пропадала направленная на это дело энергия, но он не мог не чувствовать теперь, когда смысл его хозяйства обнажился для него, что цель его энергии была самая недостойная. В сущности, в чем состояла борьба? Он стоял за каждый свой грош (и не мог не стоять, потому что стоило ему ослабить энергию, и ему бы недостало денег расплачиваться с рабочими), а они только стояли за то, чтобы работать спокойно и приятно, то есть так, как они привыкли. В его интересах было то, чтобы каждый работник сработал как можно больше, притом чтобы не забывался, чтобы старался не сломать веялки, конных граблей, молотилки, чтоб он обдумывал то, что он делает; работнику же хотелось работать как можно приятнее, с отдыхом, и главное — беззаботно и забывшись, не размышляя. В нынешнее лето на каждом шагу Левин видел это. Он посылал скосить клевер на сено, выбрав плохие десятины, проросшие травой и полынью, негодные на семена, — ему скашивали подряд лучшие семенные десятины, оправдываясь тем, что так приказал приказчик, и утешали его тем, что сено будет отличное; но он знал, что это происходило оттого, что эти десятины было косить легче. Он посылал сеноворошилку трясти сено, — ее ломали на первых рядах, потому что скучно было мужику сидеть на козлах под махающими над ним крыльями. И ему говорили: «Не извольте беспокоиться, бабы живо растрясут». Плуги оказывались негодящимися, потому что работнику не приходило в голову опустить поднятый резец, и, ворочая силом, он мучал лошадей и портил землю; и его просили быть покойным. Лошадей запускали в пшеницу, потому что ни один работник не хотел быть ночным сторожем, и, несмотря на приказание этого не делать, работники чередовались стеречь ночное, и Ванька, проработав весь день, заснул и каялся в своем грехе, говоря: «Воля ваша». Трех лучших телок окормили, потому что без водопоя выпустили на клеверную отаву, и никак не хотели верить, что их раздуло клевером, а рассказывали в утешение, как у соседа сто двенадцать голов в три дня выпало. Все это делалось не потому, что кто-нибудь желал зла Левину или его хозяйству; напротив, он знал, что его любили, считали простым барином (что есть высшая похвала); но делалось это только потому, что хотелось весело и беззаботно работать, и интересы его были им не только чужды и непонятны, но фатально противоположны их самым справедливым интересам. Уже давно Левин чувствовал недовольство своим отношением к хозяйству. Он видел, что лодка его течет, но он не находил и не искал течи, может быть нарочно обманывая себя. Но теперь он не мог более себя обманывать. То хозяйство, которое он вел, стало ему не только не интересно, но отвратительно, и он не мог больше им заниматься.
К этому еще присоединилось присутствие в тридцати верстах от него Кити Щербацкой, которую он хотел и не мог видеть. Дарья Александровна Облонская, когда он был у нее, звала его приехать: приехать с тем, чтобы возобновить предложение ее сестре, которая, как она давала чувствовать, теперь примет его. Сам Левин, увидав Кити Щербацкую, понял, что он не переставал любить ее; но он не мог ехать к Облонским, зная, что она там. То, что он сделал ей предложение и она отказала ему, клало между им и ею непреодолимую преграду. «Я не могу просить ее быть моею женой потому только, что она не может быть женою того, кого она хотела», — говорил он сам себе. Мысль об этом делала его холодным и враждебным к ней. «Я не в силах буду говорить с нею без чувства упрека, смотреть на нее без злобы, и она только еще больше возненавидит меня, как и должно быть. И потом, как я могу теперь, после того, что мне сказала Дарья Александровна, ехать к ним? Разве я могу не показать, что я знаю то, что она сказала мне? И я приеду с великодушием — простить, помиловать ее. Я пред нею в роли прощающего и удостоивающего ее своей любви!.. Зачем мне Дарья Александровна сказала это? Случайно бы я мог увидать ее, и тогда все бы сделалось само собой, но теперь это невозможно, невозможно!»
Дарья Александровна прислала ему записку, прося у него дамское седло для Кити. «Мне сказали, что у вас есть седло, — писала она ему. — Надеюсь, что вы привезете его сами».
Этого уже он не мог переносить. Как умная, деликатная женщина могла так унижать сестру! Он написал десять записок и все разорвал и послал седло без всякого ответа. Написать, что он приедет, — нельзя, потому что он не может приехать; написать, что он не может приехать, потому что не может или уезжает, — это еще хуже. Он послал седло без ответа и с сознанием, что он сделал что-то стыдное, на другой день, передав все опостылевшее хозяйство приказчику, уехал в дальний уезд к приятелю своему Свияжскому, около которого были прекрасные дупелиные болота и который недавно писал ему, прося исполнить давнишнее намерение побывать у него. Дупелиные болота в Суровском уезде давно соблазняли Левина, но он за хозяйственными делами все откладывал эту поездку. Теперь же он рад был уехать и от соседства Щербацких и, главное, от хозяйства, именно на охоту, которая во всех горестях служила ему лучшим утешением.
Глава XXV
В Суровский уезд не было ни железной, ни почтовой дороги, и Левин ехал на своих в тарантасе.
На половине дороги он остановился кормить у богатого мужика. Лысый свежий старик, с широкою рыжею бородой, седою у щек, отворил ворота, прижавшись к верее, чтобы пропустить тройку. Указав кучеру место под навесом на большом, чистом и прибранном новом дворе с обгоревшими сохами, старик попросил Левина в горницу. Чисто одетая молодайка, в калошках на босу ногу, согнувшись, подтирала пол в новых сенях. Она испугалась вбежавшей за Левиным собаки и вскрикнула, но тотчас же засмеялась своему испугу, узнав, что собака не тронет. Показав Левину засученною рукой на дверь в горницу, она спрятала, опять согнувшись, свое красивое лицо и продолжала мыть.
— Самовар, что ли? — спросила она.
— Да, пожалуйста.
Горница была большая, с голландскою печью и перегородкой. Под образами стоял раскрашенный узорами стол, лавка и два стула. У входа был шкафчик с посудой. Ставни были закрыты, мух было мало, и так чисто, что Левин позаботился о том, чтобы Ласка, бежавшая дорогой и купавшаяся в лужах, не натоптала пол, и указал ей место в углу у двери. Оглядев горницу, Левин вышел на задний двор. Благовидная молодайка в калошках, качая пустыми ведрами на коромысле, сбежала впереди его за водой к колодцу.
— Живо у меня! — весело крикнул на нее старик и подошел к Левину. — Что, сударь, к Николаю Ивановичу Свияжскому едете? Тоже к нам заезжают, — словоохотно начал он, облокачиваясь на перила крыльца.
В середине рассказа старика об его знакомстве с Свияжским ворота опять заскрипели, и на двор въехали работники с поля с сохами и боронами. Запряженные в сохи и бороны лошади были сытые и крупные. Работники, очевидно, были семейные: двое были молодые, в ситцевых рубахах и картузах, другие двое были наемные, в посконных рубахах, — один старик, другой молодой малый. Отойдя от крыльца, старик подошел к лошадям и принялся распрягать.
— Что это пахали? — спросил Левин.
— Картошку пропахивали. Тоже землицу держим. Ты, Федот, мерина-то не пускай, а к колоде поставь, иную запряжем.
— Что, батюшка, сошники-то я приказывал взять, принес, что ли? — спросил большой ростом, здоровенный малый, очевидно сын старика.
— Во… в санях, — отвечал старик, сматывая кругом снятые вожжи и бросая их наземь. — Наладь, поколе пообедают.
Благовидная молодайка с полными, оттягивавшими ей плечи ведрами прошла в сени. Появились откуда-то еще бабы — молодые красивые, средние и старые некрасивые, с детьми и без детей.
Самовар загудел в трубе; рабочие и семейные, убравшись с лошадьми, пошли обедать. Левин, достав из коляски свою провизию, пригласил с собою старика напиться чаю.
— Да что, уже пили нынче, — сказал старик, очевидно с удовольствием принимая это предложение. — Нешто для компании.
За чаем Левин узнал всю историю старикова хозяйства. Старик снял десять лет тому назад у помещицы сто двадцать десятин, а в прошлом году купил их и снимал еще триста у соседнего помещика. Малую часть земли, самую плохую, он раздавал внаймы, а десятин сорок в поле пахал сам своею семьей и двумя наемными рабочими. Старик жаловался, что дело шло плохо. Но Левин понимал, что он жаловался только из приличия, а что хозяйство его процветало. Если бы было плохо, он не купил бы по ста пяти рублей землю, не женил бы трех сыновей и племянника, не построился бы два раза после пожаров, и все лучше и лучше. Несмотря на жалобы старика, видно было, что он справедливо горд своим благосостоянием, горд своими сыновьями, племянником, невестками, лошадьми, коровами и в особенности тем, что держится все это хозяйство. Из разговора со стариком Левин узнал, что он был и не прочь от нововведений. Он сеял много картофелю, и картофель его, который Левин видел, подъезжая, уже отцветал и завязывался, тогда как у Левина только зацветал. Он пахал под картофель плугою, как он называл плуг, взятый у помещика. Он сеял пшеницу. Маленькая подробность о том, что, пропалывая рожь, старик прополонною рожью кормил лошадей, особенно поразила Левина. Сколько раз Левин, видя этот пропадающий прекрасный корм, хотел собирать его; но всегда это оказывалось невозможно. У мужика же это делалось, и он не мог нахвалиться этим кормом.
— Чего же бабенкам делать? Вынесут кучки на дорогу, а телега подъедет.
— А вот у нас, помещиков, все плохо идет с работниками, — сказал Левин, подавая ему стакан с чаем.
— Благодарим, — отвечал старик, взял стакан, но отказался от сахара, указав на оставшийся обгрызенный им комок. — Где же с работниками вести дело? — сказал он. — Разор один. Вот хоть бы Свияжсков. Мы знаем, какая земля, мак, и тоже не больно хвалятся урожаем. Все недосмотр!
— Да ведь вот ты же хозяйничаешь с работниками?
— Наше дело мужицкое. Мы до всего сами. Плох — и вон; и своими управимся.
— Батюшка, Финоген велел дегтю достать, — сказала вошедшая баба в калошках.
— Так-то, сударь! — сказал старик, вставая, перекрестился продолжительно, поблагодарил Левина и вышел.
Когда Левин вошел в черную избу, чтобы вызвать своего кучера, он увидал всю семью мужчин за столом. Бабы прислуживали стоя. Молодой здоровенный сын, с полным ртом каши, что-то рассказывал смешное, и все хохотали, и в особенности весело баба в калошках, подливавшая щи в чашку.
Очень может быть, что благовидное лицо бабы в калошках много содействовало тому впечатлению благоустройства, которое произвел на Левина этот крестьянский дом, но впечатление это было так сильно, что Левин никак не мог отделаться от него. И всю дорогу от старика до Свияжского нет-нет и опять вспоминал об этом хозяйстве, как будто что-то в этом впечатлении требовало его особенного внимания.
Глава XXVI
Свияжский был предводитель в своем уезде. Он был пятью годами старше Левина и давно женат. В доме его жила молодая его свояченица, очень симпатичная Левину девушка. И Левин знал, что Свияжский и его жена очень желали выдать за него эту девушку. Он знал это несомненно, как знают это всегда молодые люди, так называемые женихи, хотя никогда никому не решился бы сказать этого, и знал тоже и то, что, несмотря на то, что он хотел жениться, несмотря на то, что по всем данным эта весьма привлекательная девушка должна была быть прекрасною женой, он так же мало мог жениться на ней, даже если б он и не был влюблен в Кити Щербацкую, как он не мог улететь на небо. И это знание отравляло ему то удовольствие, которое он надеялся иметь от поездки к Свияжскому.
Получив письмо Свияжского с приглашением на охоту, Левин тотчас же подумал об этом, но, несмотря на это, решил, что такие виды на него Свияжского есть только его ни на чем не основанное предположение, и потому он все-таки поедет. Кроме того, в глубине души ему хотелось испытать себя, примериться опять к этой девушке. Домашняя же жизнь Свияжских была в высшей степени приятна, и сам Свияжский, самый лучший тип земского деятеля, какой только знал Левин, был для Левина всегда чрезвычайно интересен.
Свияжский был один из тех, всегда удивительных для Левина людей, рассуждение которых, очень последовательное, хотя и никогда не самостоятельное, идет само по себе, а жизнь, чрезвычайно определенная и твердая в своем направлении, идет сама по себе, совершенно независимо и почти всегда вразрез рассуждениям. Свияжский был человек чрезвычайно либеральный. Он презирал дворянство и считал большинство дворян тайными, от робости только не выражавшимися, крепостниками. Он считал Россию погибшею страной, вроде Турции, и правительство России столь дурным, что никогда не позволял себе даже серьезно критиковать действия правительства, и вместе с тем служил и был образцовым дворянским предводителем и в дорогу всегда надевал с кокардой и с красным околышем фуражку. Он полагал, что жизнь человеческая возможна только за границей, куда он и уезжал жить при первой возможности, а вместе с тем вел в России очень сложное и усовершенствованное хозяйство и с чрезвычайным интересом следил за всем и знал все, что делалось в России. Он считал русского мужика стоящим по развитию на переходной ступени от обезьяны к человеку, а вместе с тем на земских выборах охотнее всех пожимал руку мужикам и выслушивал их мнения. Он не верил ни в чох, ни в смерть, но был очень озабочен вопросом улучшения быта духовенства и сокращения приходов, причем особенно хлопотал, чтобы церковь осталась в его селе.
В женском вопросе он был на стороне крайних сторонников полной свободы женщин и в особенности их права на труд, но жил с женою так, что все любовались их дружною бездетною семейною жизнью, и устроил жизнь своей жены так, что она ничего не делала и не могла делать, кроме общей с мужем заботы, как получше и повеселее провести время.
Если бы Левин не имел свойства объяснять себе людей с самой хорошей стороны, характер Свияжского не представлял бы для него никакого затруднения и вопроса; он бы сказал себе: дурак или дрянь, и все бы было ясно. Но он не мог сказать дурак, потому что Свияжский был несомненно не только очень умный, но очень образованный и необыкновенно просто носящий свое образование человек. Не было предмета, которого бы он не знал; но он показывал свое знание, только когда бывал вынуждаем к этому. Еще меньше мог Левин сказать, что он был дрянь, потому что Свияжский был несомненно честный, добрый, умный человек, который весело, оживленно, постоянно делал дело, высоко ценимое всеми его окружающими, и уже наверное никогда сознательно не делал и не мог сделать ничего дурного.
Левин старался понять и не понимал и всегда, как на живую загадку, смотрел на него и на его жизнь.
Они были дружны с Левиным, и поэтому Левин позволял себе допытывать Свияжского, добираться до самой основы его взгляда на жизнь; но всегда это было тщетно. Каждый раз, как Левин пытался проникнуть дальше открытых для всех дверей приемных комнат ума Свияжского, он замечал, что Свияжский слегка смущался; чуть заметный испуг выражался в его взгляде, как будто он боялся, что Левин поймет его, и он давал добродушный и веселый отпор.
Теперь, после своего разочарования в хозяйстве, Левину особенно приятно было побывать у Свияжского. Не говоря о том, что на него просто весело действовал вид этих счастливых, довольных собою и всеми голубков, их благоустроенного гнезда, ему хотелось теперь, чувствуя себя столь недовольным своею жизнью, добраться в Свияжском до того секрета, который давал ему такую ясность, определенность и веселость в жизни. Кроме того, Левин знал, что он увидит у Свияжского помещиков-соседей, и ему теперь особенно интересно было поговорить, послушать о хозяйстве те самые разговоры об урожае, найме рабочих и т. п., которые, Левин знал, принято считать чем-то очень низким, но которые теперь для Левина казались одними важными. «Это, может быть, не важно было при крепостном праве или не важно в Англии. В обоих случаях самые условия определены; но у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России», — думал Левин.
Охота оказалась хуже, чем ожидал Левин. Болото высохло, и дупелей совсем не было. Он проходил целый день и принес только три штуки, но зато принес, как и всегда с охоты, отличный аппетит, отличное расположение духа и то возбужденное умственное состояние, которым всегда сопровождалось у него сильное физическое движение. И на охоте, в то время когда он, казалось, ни о чем не думал, нет-нет и опять ему вспоминался старик со своею семьей, и впечатление это как будто требовало к себе не только внимания, но и разрешения чего-то с ним связанного.
Вечером, за чаем, в присутствии двух помещиков, приехавших по каким-то делам опеки, завязался тот самый интересный разговор, какого и ожидал Левин.
Левин сидел подле хозяйки у чайного стола и должен был вести разговор с нею и свояченицей, сидевшею против него. Хозяйка была круглолицая, белокурая и невысокая женщина, вся сияющая ямочками и улыбками. Левин старался чрез нее выпытать решение той для него важной загадки, которую представлял ее муж; но он не имел полной свободы мыслей, потому что ему было мучительно неловко. Мучительно неловко ему было оттого, что против него сидела свояченица в особенном, для него, ему казалось, надетом платье, с особенным в виде трапеции вырезом на белой груди; этот четвероугольный вырез, несмотря на то, что грудь была очень белая, или особенно потому, что она была очень белая, лишал Левина свободы мысли. Он воображал себе, вероятно, ошибочно, что вырез этот сделан на его счет, и считал себя не вправе смотреть на него и старался не смотреть на него; но чувствовал, что он виноват уж за одно то, что вырез сделан. Левину казалось, что он кого-то обманывает, что ему следует объяснить что-то, но что объяснить этого никак нельзя, и потому он беспрестанно краснел, был беспокоен и неловок. Неловкость его сообщалась и хорошенькой свояченице. Но хозяйка, казалось, не замечала этого и нарочно втягивала ее в разговор.
— Вы говорите, — продолжала хозяйка начатый разговор, — что мужа не может интересовать все русское. Напротив, он весел бывает за границей, но никогда так, как здесь. Здесь он чувствует себя в своей сфере. Ему столько дела, и он имеет дар всем интересоваться. Ах, вы не были в нашей школе?
— Я видел… Это плющом обвитый домик?
— Да, это Настино дело, — сказала она, указывая на сестру.
— Вы сами учите? — спросил Левин, стараясь смотреть мимо выреза, но чувствуя, что куда бы он ни смотрел в ту сторону, он будет видеть вырез.
— Да, я сама учила и учу, но у нас прекрасная учительница. И гимнастику мы ввели.
— Нет, я благодарю, я не хочу больше чаю, — сказал Левин и, чувствуя, что он делает неучтивость, но не в силах более продолжать этот разговор, краснея, встал. — Я слышу очень интересный разговор, — прибавил он и подошел к другому концу стола, у которого сидел хозяин с двумя помещиками. Свияжский сидел боком к столу, облокоченною рукой поворачивая чашку, другою собирая в кулак свою бороду и поднося ее к носу и опять выпуская, как бы нюхая. Он блестящими черными глазами смотрел прямо на горячившегося помещика с седыми усами и, видимо, находил забаву в его речах. Помещик жаловался на народ. Левину ясно было, что Свияжский знает такой ответ на жалобы помещика, который сразу уничтожит весь смысл его речи, но что по своему положению он не может сказать этого ответа и слушает не без удовольствия комическую речь помещика.
Помещик с седыми усами был, очевидно, закоренелый крепостник и деревенский старожил, страстный сельский хозяин. Признаки эти Левин видел и в одежде — старомодном, потертом сюртуке, видимо непривычном помещику, и в его умных, нахмуренных глазах, и в складной русской речи, и в усвоенном, очевидно, долгим опытом повелительном тоне, и в решительных движениях больших, красивых, загорелых рук с одним старым обручальным кольцом на безыменке.
Глава XXVII
— Только если бы не жалко бросить, что заведено… трудов положено много… махнул бы на все рукой, продал бы, поехал, как Николай Иваныч… Елену слушать, — сказал помещик с осветившею его умное старое лицо приятною улыбкой.
— Да вот не бросаете же, — сказал Николай Иванович Свияжский, — стало быть, расчеты есть.
— Расчет один, что дома живу, непокупное, ненанятое. Да еще все надеешься, что образумится народ. А то, верите ли, — это пьянство, распутство! Все переделились, ни лошаденки, ни коровенки. С голоду дохнет, а возьмите его в работники наймите — он вам норовит напортить, да еще к мировому судье.
— Зато и вы пожалуетесь мировому судье, — сказал Свияжский.
— Я пожалуюсь? Да ни за что в свете! Разговоры такие пойдут, что и не рад жалобе! Вон на заводе — взяли задатки, ушли. Что ж мировой судья? Оправдал, только и держится все волостным судом да старшиной. Этот отпорет его по-старинному. А не будь этого — бросай все! Беги на край света!
Очевидно, помещик дразнил Свияжского, но Свияжский не только не сердился, но, видимо, забавлялся этим.
— Да вот ведь ведем же мы свои хозяйства без этих мер, — сказал он, улыбаясь, — я, Левин, они.
Он указал на другого помещика.
— Да, у Михаила Петровича идет, а спросите-ка как? Это разве рациональное хозяйство? — сказал помещик, очевидно щеголяя словом «рациональное».
— У меня хозяйство простое, — сказал Михаил Петрович. — Благодарю бога. Мое хозяйство все, чтобы денежки к осенним податям были готовы. Приходят мужички: батюшка, отец, вызволь! Ну, свои всё соседи мужики, жалко. Ну, дашь на первую треть, только скажешь: помнить, ребята, я вам помог, и вы помогите, когда нужда — посев ли овсяный, уборка сена, жнитво, — ну и выговоришь, по скольку с тягла. Тоже есть бессовестные и из них, это правда.
Левин, зная давно эти патриархальные приемы, переглянулся с Свияжским и перебил Михаила Петровича, обращаясь опять к помещику с седыми усами.
— Так вы как же полагаете? — спросил он, — как же теперь надо вести хозяйство?
— Да так же и вести, как Михаил Петрович: или отдать исполу, или внаймы мужикам; это можно, но только этим самым уничтожается общее богатство государства. Где земля у меня при крепостном труде и хорошем хозяйстве приносила сам-девять, она исполу принесет сам-третей. Погубила Россию эмансипация!
Свияжский поглядел улыбающимися глазами на Левина и даже сделал ему чуть заметный насмешливый знак; но Левин не находил слов помещика смешными, — он понимал их больше, чем он понимал Свияжского. Многое же из того, что дальше говорил помещик, доказывая, почему Россия погублена эмансипацией, показалось ему даже очень верным, для него новым и неопровержимым. Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал.
— Дело, изволите видеть, в том, что всякий прогресс совершается только властью, — говорил он, очевидно желая показать, что он не чужд образованию. — Возьмите реформы Петра, Екатерины, Александра. Возьмите европейскую историю. Тем более прогресс в земледельческом быту. Хоть картофель — и тот вводился у нас силой. Ведь сохой тоже не всегда пахали. Тоже ввели ее, может быть, при уделах, но, наверно, ввели силою. Теперь, в наше время, мы, помещики, при крепостном праве вели свое хозяйство с усовершенствованиями; и сушилки, и веялки, и возка навоза, и все орудия — всё мы вводили своею властью, и мужики сначала противились, а потом подражали нам. Теперь-с, при уничтожении крепостного права, у нас отняли власть, и хозяйство наше, то, где оно поднято на высокий уровень, должно опуститься к самому дикому, первобытному состоянию. Так я понимаю.
— Да почему же? Если оно рационально, то вы можете наймом вести его, — сказал Свияжский.
— Власти нет-с. Кем я его буду вести? позвольте спросить.
«Вот она — рабочая сила, главный элемент хозяйства», — подумал Левин.
— Рабочими.
— Рабочие не хотят работать хорошо и работать хорошими орудиями. Рабочий наш только одно знает — напиться, как свинья, пьяный и испортит все, что вы ему дадите. Лошадей опоит, сбрую хорошую оборвет, колесо шинованное сменит, пропьет, в молотилку шкворень пустит, чтобы ее сломать. Ему тошно видеть все, что не по его. От этого и спустился весь уровень хозяйства. Земли заброшены, заросли полынями или розданы мужикам, и где производили миллион, производят сотни тысяч четвертей; общее богатство уменьшилось. Если бы сделали то же, да с расчетом…
И он начал развивать свой план освобождения, при котором были бы устранены эти неудобства.
Левина не интересовало это, но, когда он кончил, Левин вернулся к первому его положению и сказал, обращаясь к Свияжскому и стараясь вызвать его на высказывание своего серьезного мнения:
— То, что уровень хозяйства спускается и что при наших отношениях к рабочим нет возможности вести выгодно рациональное хозяйство, это совершенно справедливо, — сказал он.
— Я не нахожу, — уже серьезно возразил Свияжский, — я только вижу то, что мы не умеем вести хозяйство и что, напротив, то хозяйство, которое мы вели при крепостном праве, не то что слишком высоко, а слишком низко. У нас нет ни машин, ни рабочего скота хорошего, ни управления настоящего, ни считать мы не умеем. Спросите у хозяина, — он не знает, что ему выгодно, что невыгодно.
— Итальянская бухгалтерия, — сказал иронически помещик. — Там как ни считай, как вам всё перепортят, барыша не будет.
— Зачем же перепортят? Дрянную молотилку, российский топчачок ваш, сломают, а мою паровую не сломают. Лошаденку расейскую, как это? тасканской породы, что за хвост таскать, вам испортят, а заведете першеронов или хоть битюков, их не испортят. И так всё. Нам выше надо поднимать хозяйство.
— Да было бы из чего, Николай Иваныч! Вам хорошо, а я сына в университете содержи, малых в гимназии воспитывай, — так мне першеронов не купить.
— А на это банки.
— Чтобы последнее с молотка продали? Нет, благодарю!
— Я не согласен, что нужно и можно поднять еще выше уровень хозяйства, — сказал Левин. — Я занимаюсь этим, и у меня есть средства, а я ничего не мог сделать. Банки не знаю кому полезны. Я по крайней мере на что ни затрачивал деньги в хозяйстве, все с убытком: скотина — убыток, машины — убыток.
— Вот это верно, — засмеявшись даже от удовольствия, подтвердил помещик с седыми усами.
— И я не один, — продолжал Левин, — я сошлюсь на всех хозяев, ведущих рационально дело; все, за редкими исключениями, ведут дело в убыток. Ну, вы скажите, что ваше хозяйство — выгодно? — сказал Левин, и тотчас же во взгляде Свияжского Левин заметил то мимолетное выражение испуга, которое он замечал, когда хотел проникнуть далее приемных комнат ума Свияжского.
Кроме того, этот вопрос со стороны Левина был не совсем добросовестен. Хозяйка за чаем только что говорила ему, что они нынче летом приглашали из Москвы немца, знатока бухгалтерии, который за пятьсот рублей вознаграждения учел их хозяйство и нашел, что оно приносит убытка три тысячи с чем-то рублей. Она не помнила именно сколько, но, кажется, немец высчитал до четверти копейки.
Помещик при упоминании о выгодах хозяйства Свияжского улыбнулся, очевидно, зная, какой мог быть барыш у соседа и предводителя.
— Может быть, невыгодно, — отвечал Свияжский. — Это только доказывает, или что я плохой хозяин, или что я затрачиваю капитал на увеличение ренты.
— Ах, рента! — с ужасом воскликнул Левин. — Может быть, есть рента в Европе, где земля стала лучше от положенного на нее труда, но у нас вся земля становится хуже от положенного труда, то есть что ее выпашут, — стало быть, нет ренты.
— Как нет ренты? Это закон.
— То мы вне закона: рента ничего для нас не объяснит, а, напротив, запутает. Нет, вы скажите, как учение о ренте может быть…
— Хотите простокваши? Маша, пришли нам сюда простокваши или малины, — обратился он к жене. — Нынче замечательно поздно малина держится.
И в самом приятном расположении духа Свияжский встал и отошел, видимо предполагая, что разговор окончен на том самом месте, где Левину казалось, что он только начинается.
Лишившись собеседника, Левин продолжал разговор с помещиком, стараясь доказать ему, что все затруднение происходит оттого, что мы не хотим знать свойств, привычек нашего рабочего; но помещик был, как и все люди, самобытно и уединенно думающие, туг к пониманию чужой мысли и особенно пристрастен к своей. Он настаивал на том, что русский мужик есть свинья и любит свинство и, чтобы вывести его из свинства, нужна власть, а ее нет, нужна палка, а мы стали так либеральны, что заменили тысячелетнюю палку вдруг какими-то адвокатами и заключениями, при которых негодных, вонючих мужиков кормят хорошим супом и высчитывают им кубические футы воздуха.
— Отчего вы думаете, — говорил Левин, стараясь вернуться к вопросу, — что нельзя найти такого отношения к рабочей силе, при которой работа была бы производительна?
— Никогда этого с русским народом без палки не будет! Власти нет, — отвечал помещик.
— Какие же новые условия могут быть найдены? — сказал Свияжский, поев простокваши, закурив папиросу и опять подойдя к спорящим. — Все возможные отношения к рабочей силе определены и изучены, — сказал он. — Остаток варварства — первобытная община с круговою порукой сама собой распадается, крепостное право уничтожено, остается свободный труд, и формы его определены и готовы, и надо брать их. Батрак, поденный, фермер — и из этого вы не выйдете.
— Но Европа недовольна этими формами.
— Недовольна и ищет новых. И найдет, вероятно.
— Я про то только и говорю, — отвечал Левин. — Почему же нам не искать с своей стороны?
— Потому что это все равно, что придумывать вновь приемы для постройки железных дорог. Они готовы, придуманы.
— Но если они нам не приходятся, если они глупы? — сказал Левин.
И опять он заметил выражение испуга в глазах Свияжского.
— Да, это: мы шапками закидаем, мы нашли то, чего ищет Европа! Все это я знаю, но, извините меня, вы знаете ли все, что сделано в Европе по вопросу об устройстве рабочих?
— Нет, плохо.
— Этот вопрос занимает теперь лучшие умы в Европе. Шульце-Деличевское направление… Потом вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального лассалевского направления… Мильгаузенское устройство — это уже факт, вы, верно, знаете.
— Я имею понятие, но очень смутное.
— Нет, вы только говорите; вы, верно, знаете все это не хуже меня. Я, разумеется, не социальный профессор, но меня это интересовало, и, право, если вас интересует, вы займитесь.
— Но к чему же они пришли?
— Виноват…
Помещики встали, и Свияжский, опять остановив Левина в его неприятной привычке заглядывать в то, что сзади приемных комнат его ума, пошел провожать своих гостей.
Глава XXVIII
Левину невыносимо скучно было в этот вечер с дамами: его, как никогда прежде, волновала мысль о том, что то недовольство хозяйством, которое он теперь испытывал, есть не исключительное его положение, а общее условие, в котором находится дело в России, что устройство какого-нибудь такого отношения рабочих, где бы они работали, как у мужика на половине дороги, есть не мечта, а задача, которую необходимо решить. И ему казалось, что задачу эту можно решить и должно попытаться это сделать.
Простившись с дамами и обещав пробыть завтра еще целый день, с тем чтобы вместе ехать верхом осматривать интересный провал в казенном лесу, Левин перед сном зашел в кабинет хозяина, чтобы взять книги о рабочем вопросе, которые Свияжский предложил ему. Кабинет Свияжского была огромная комната, обставленная шкафами с книгами и с двумя столами — одним массивным письменным, стоявшим посередине комнаты, и другим круглым, уложенным звездою вокруг лампы на разных языках последними нумерами газет и журналов. У письменного стола была стойка с подразделенными золотыми ярлыками ящиками различного рода дел.
Свияжский достал книги и сел в качающееся кресло.
— Что это вы смотрите? — сказал он Левину, который, остановившись у круглого стола, переглядывал журналы.
— Ах да, тут очень интересная статья, — сказал Свияжский про журнал, который Левин держал в руках. — Оказывается, — прибавил он с веселым оживлением, — что главным виновником раздела Польши был совсем не Фридрих. Оказывается…
И он с свойственною ему ясностью рассказал вкратце эти новые, очень важные и интересные открытия. Несмотря на то, что Левина занимала теперь больше всего мысль о хозяйстве, он, слушая хозяина, спрашивал себя: «Что там в нем сидит? И почему, почему ему интересен раздел Польши?» Когда Свияжский кончил, Левин невольно спросил: «Ну так что же?» Но ничего не было. Было только интересно то, что «оказывалось». Но Свияжский не объяснил и не нашел нужным объяснять, почему это было ему интересно.
— Да, но меня очень заинтересовал сердитый помещик, — вздохнув, сказал Левин. — Он умен и много правды говорил.
— Ах, подите! Закоренелый тайный крепостник, как они все! — сказал Свияжский.
— Коих вы предводитель…
— Да, только я их предводительствую в другую сторону, — смеясь, сказал Свияжский.
— Меня очень занимает вот что, — сказал Левин. — Он прав, что дело наше, то есть рационального хозяйства, нейдет, что идет только хозяйство ростовщическое, как у этого тихонького, или самое простое. Кто в этом виноват?
— Разумеется, мы сами. Да и потом, неправда, что оно нейдет. У Васильчикова идет.
— Завод…
— Но я все-таки не знаю, что вас удивляет. Народ стоит на такой низкой степени и материального и нравственного развития, что, очевидно, он должен противодействовать всему, что ему чуждо. В Европе рациональное хозяйство идет потому, что народ образован; стало быть, у нас надо образовать народ, — вот и все.
— Но как же образовать народ?
— Чтобы образовать народ, нужны три вещи: школы, школы и школы.
— Но вы сами сказали, что народ стоит на низкой степени материального развития. Чем же тут помогут школы?
— Знаете, вы напоминаете мне анекдот о советах больному: «Вы бы попробовали слабительное». — «Давали: хуже». — «Попробуйте пиявки». — «Пробовали: хуже». — «Ну, так уж только молитесь богу». «Пробовали: хуже». Так и мы с вами. Я говорю: политическая экономия, вы говорите — хуже. Я говорю: социализм — хуже. Образование — хуже.
— Да чем же помогут школы?
— Дадут ему другие потребности.
— Вот этого я никогда не понимал, — с горячностью возразил Левин. — Каким образом школы помогут народу улучшить свое материальное состояние? Вы говорите, школы, образование дадут ему новые потребности. Тем хуже, потому что он не в силах будет удовлетворить им. А каким образом знание сложения и вычитания и катехизиса поможет ему улучшить свое материальное состояние, я никогда не мог понять. Я третьего дня вечером встретил бабу с грудным ребенком и спросил, куда она идет. Она говорит: «К бабке ходила, на мальчика крикса напала, так носила лечить». Я спросил, как бабка лечит криксу. «Ребеночка к курам на насесть сажает и приговаривает что-то».
— Ну вот, вы сами говорите! Чтоб она не носила лечить криксу на насесть, для этого нужно… — весело улыбаясь, сказал Свияжский.
— Ах нет! — с досадой сказал Левин, — это лечение для меня только подобие лечения народа школами. Народ беден и необразован — это мы видим так же верно, как баба видит криксу, потому что ребенок кричит. Но почему от этой беды — бедности и необразования — помогут школы, так же непонятно, как непонятно, почему от криксы помогут куры на насести. Надо помочь тому, от чего он беден.
— Ну, в этом вы по крайней мере сходитесь со Спенсером, которого вы так не любите; он говорит тоже, что образование может быть следствием большего благосостояния и удобства жизни, частых омовений, как он говорит, а не умения читать и считать…
— Ну вот, я очень рад или, напротив, очень не рад, что сошелся со Спенсером; только это я давно знаю. Школы не помогут, а поможет такое экономическое устройство, при котором народ будет богаче, будет больше досуга, — и тогда будут и школы.
— Однако во всей Европе теперь школы обязательны.
— А как же вы сами, согласны в этом со Спенсером? — спросил Левин.
Но в глазах Свияжского мелькнуло выражение испуга, и он, улыбаясь, сказал:
— Нет, эта крикса превосходна! Неужели вы сами слышали?
Левин видел, что так и не найдет он связи жизни этого человека с его мыслями. Очевидно, ему совершенно было все равно, к чему приведет его рассуждение; ему нужен был только процесс рассуждения. И ему неприятно было, когда процесс рассуждения заводил его в тупой переулок. Этого только он не любил и избегал, переводя разговор на что-нибудь приятно-веселое.
Все впечатления этого дня, начиная с мужика на половине дороги, которое служило как бы основным базисом всех нынешних впечатлений и мыслей, сильно взволновали Левина. Этот милый Свияжский, держащий при себе мысли только для общественного употребления и, очевидно, имеющий другие какие-то, тайные для Левина, основы жизни, и вместе с тем он с толпой, имя которой легион, руководящий общественным мнением чуждыми ему мыслями; этот озлобленный помещик, совершенно правый в своих рассуждениях, вымученных жизнью, но неправый своим озлоблением к целому классу, и самому лучшему классу России; собственное недовольство своею деятельностью и смутная надежда найти поправку всему этому — все это сливалось в чувство внутренней тревоги и ожидания близкого разрешения.
Оставшись в отведенной комнате, лежа на пружинном тюфяке, подкидывавшем неожиданно при каждом движении его руки и ноги, Левин долго не спал. Ни один разговор со Свияжским, хотя и много умного было сказано им, не интересовал Левина; но доводы помещика требовали обсуждения. Левин невольно вспомнил все его слова и поправлял в своем воображении то, что он отвечал ему.
«Да, я должен был сказать ему: вы говорите, что хозяйство наше нейдет потому, что мужик ненавидит все усовершенствования и что их надо вводить властью; но если бы хозяйство совсем не шло без этих усовершенствований, вы бы были правы; но оно идет, и идет только там, где рабочий действует сообразно с своими привычками, как у старика на половине дороги. Ваше и наше общее недовольство хозяйством доказывает, что виноваты мы или рабочие. Мы давно уже ломим по-своему, по-европейски, не спрашиваясь о свойствах рабочей силы. Попробуем признать рабочую силу не идеальною рабочею силой, а русским мужиком с его инстинктами и будем устраивать сообразно с этим хозяйство. Представьте себе, — должен бы я был сказать ему, — что у вас хозяйство ведется, как у старика, что вы нашли средство заинтересовывать рабочих в успехе работы и нашли ту же середину в усовершенствованиях, которую они признают, — и вы, не истощая почвы, получите вдвое, втрое против прежнего. Разделите пополам, отдайте половину рабочей силе; та разность, которая вам останется, будет больше, и рабочей силе достанется больше. А чтобы сделать это, надо спустить уровень хозяйства и заинтересовать рабочих в успехе хозяйства. Как это сделать — это вопрос подробностей, но несомненно, что это возможно».
Мысль эта привела Левина в сильное волнение. Он не спал половину ночи, обдумывая подробности для приведения мысли в исполнение. Он не собирался уезжать на другой день, но теперь решил, что уедет рано утром домой. Кроме того, эта свояченица с вырезом в платье производила в нем чувство, подобное стыду и раскаянию в совершенном дурном поступке. Главное же, ему нужно было ехать не откладывая: надо успеть предложить мужикам новый проект, прежде чем посеяно озимое, с тем чтобы сеять его уже на новых основаниях. Он решил перевернуть все прежнее хозяйство.
Глава XXIX
Исполнение плана Левина представляло много трудностей; но он бился, сколько было сил, и достиг хотя и не того, чего он желал, но того, что он мог, не обманывая себя, верить, что дело это стоит работы. Одна из главных трудностей была та, что хозяйство уже шло, что нельзя было остановить все и начать все сначала, а надо было на ходу перелаживать машину.
Когда он, в тот же вечер, как приехал домой, сообщил приказчику свои планы, приказчик с видимым удовольствием согласился с тою частью речи, которая показывала, что все делаемое до сих пор было вздор и невыгодно. Приказчик сказал, что он давно говорил это, но что его не хотели слушать. Что же касалось до предложения, сделанного Левиным, — принять участие, как пайщику, вместе с работниками во всем хозяйственном предприятии, — то приказчик на это выразил только большое уныние и никакого определенного мнения, а тотчас заговорил о необходимости назавтра свести остальные снопы ржи и послать двоить, так что Левин почувствовал, что теперь не до этого.
Заговаривая с мужиками о том и делая им предложения на новых условиях земель, он тоже сталкивался с тем главным затруднением, что они были так заняты текущей работой дня, что им некогда было обдумывать выгоды и невыгоды предприятия.
Наивный мужик Иван-скотник, казалось, понял вполне предложение Левина — принять с семьей участие в выгодах скотного двора — и вполне сочувствовал этому предприятию. Но когда Левин внушал ему будущие выгоды, на лице Ивана выражалась тревога и сожаление, что он не может всего дослушать, и он поспешно находил себе какое-нибудь не терпящее отлагательства дело: или брался за вилы докидывать сено из денника, или наливать воду, или подчищать навоз.
Другая трудность состояла в непобедимом недоверии крестьян к тому, чтобы цель помещика могла состоять в чем-нибудь другом, чем в желании обобрать их сколько можно. Они были твердо уверены, что настоящая цель его (что бы он ни сказал им) будет всегда в том, чего он не скажет им. И сами они, высказываясь, говорили многое, но никогда не говорили того, в чем состояла их настоящая цель. Кроме того (Левин чувствовал, что желчный помещик был прав), крестьяне первым и неизменным условием какого бы то ни было соглашения ставили то, чтобы они не были принуждаемы к каким бы то ни было новым приемам хозяйства и к употреблению новых орудий. Они соглашались, что плуг пашет лучше, что скоропашка работает успешнее, но они находили тысячи причин, почему нельзя было им употреблять ни то, ни другое, и хотя он и убежден был, что надо спустить уровень хозяйства, ему жалко было отказаться от усовершенствований, выгода которых была так очевидна. Но, несмотря на все эти трудности, он добился своего, и к осени дело пошло, или по крайней мере ему так казалось.
Сначала Левин думал сдать все хозяйство, как оно было, мужикам, работникам и приказчику на новых товарищеских условиях, но очень скоро убедился, что это невозможно, решился подразделить хозяйство. Скотный двор, сад, огород, покосы, поля, разделенные на несколько отделов, должны были составить отдельные статьи. Наивный Иван-скотник, лучше всех, казалось Левину, понявший дело, подобрав себе артель, преимущественно из своей семьи, стал участником скотного двора. Дальнее поле, лежавшее восемь лет в залежах под пусками, было взято с помощью умного плотника Федора Резунова шестью семьями мужиков на новых общественных основаниях, и мужик Шураев снял на тех же условиях все огороды. Остальное еще было по-старому, но эти три статьи были началом нового устройства и вполне занимали Левина.
Правда, что на скотном дворе дело шло до сих пор не лучше, чем прежде, и Иван сильно противодействовал теплому помещению коров и сливочному маслу, утверждая, что корове на холоду потребуется меньше корму и что сметанное масло спорее, и требовал жалованья, как и в старину, и нисколько не интересовался тем, что деньги, получаемые им, были не жалованье, а выдача вперед доли барыша.
Правда, что компания Федора Резунова не передвоила под посев плугами, как было уговорено, оправдываясь тем, что время коротко. Правда, мужики этой компании хотя и условились вести это дело на новых основаниях, называли эту землю не общею, а испольною, и не раз и мужики этой артели и сам Резунов говорили Левину: «Получили бы денежки за землю, и вам покойнее и нам бы развяза». Кроме того, мужики эти всё откладывали под разными предлогами условленную с ними постройку на этой земле скотного двора и риги и оттянули до зимы.
Правда, Шураев снятые им огороды хотел было раздать по мелочам мужикам. Он, очевидно, совершенно превратно и, казалось, умышленно превратно понял условия, на которых ему была сдана земля.
Правда, часто, разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Левин чувствовал, что мужики слушают при этом только пение его голоса и знают твердо, что, что бы он ни говорил, они не дадутся ему в обман. В особенности чувствовал он это, когда говорил с самым умным из мужиков, Резуновым, и замечал ту игру в глазах Резунова, которая ясно показывала и насмешку над Левиным, и твердую уверенность, что если будет кто обманут, то уж никак не он, Резунов.
Но, несмотря на все это, Левин думал, что дело шло и что, строго ведя счеты и настаивая на своем, он докажет им в будущем выгоды такого устройства и что тогда дело пойдет само собой.
Дела эти вместе с остальным хозяйством, оставшимся на его руках, вместе с работой кабинетною над своею книгой так занимали все лето Левина, что он почти и не ездил на охоту. Он узнал в концу августа о том, что Облонские уехали в Москву, от их человека, привезшего назад седло. Он чувствовал, что, не ответив на письмо Дарьи Александровны, своею невежливостью, о которой он без краски стыда не мог вспоминать, он сжег свои корабли и никогда уж не поедет к ним. Точно так же он поступил и со Свияжским, уехав не простившись. Но он к ним тоже никогда не поедет. Теперь это ему было все равно. Дело нового устройства своего хозяйства занимало его так, как еще ничто никогда в жизни. Он перечитал книги, данные ему Свияжским, и, выписав то, чего у него не было, перечитал и политико-экономические и социалистические книги по этому предмету и, как он ожидал, ничего не нашел такого, что относилось бы до предпринятого им дела. В политико-экономических книгах, в Милле например, которого он изучал первого с большим жаром, надеясь всякую минуту найти разрешение занимавших его вопросов, он нашел выведенные из положения европейского хозяйства законы; но он никак не видел, почему эти законы, не приложимые к России, должны быть общие. То же самое он видел и в социалистических книгах: или это были прекрасные фантазии, но неприложимые, которыми он увлекался, еще бывши студентом, — или поправки, починки того положения дела, в которое поставлена была Европа и с которым земледельческое дело в России не имело ничего общего. Политическая экономия говорила, что законы, по которым развилось и развивается богатство Европы, суть законы всеобщие и несомненные. Социалистическое учение говорило, что развитие по этим законам ведет к погибели. И ни то, ни другое не давало не только ответа, но ни малейшего намека на то, что ему, Левину, и всем русским мужикам и землевладельцам делать с своими миллионами рук и десятин, чтоб они были наиболее производительны для общего благосостояния.
Уже раз взявшись за это дело, он добросовестно перечитывал все, что относилось к его предмету, и намеревался осенью ехать за границу, чтоб изучить еще это дело на месте, с тем чтобы с ним уже не случалось более по этому вопросу того, что так часто случалось с ним по различным вопросам. Только начнет он, бывало, понимать мысль собеседника и излагать свою, как вдруг ему говорят: «А Кауфман, а Джонс, а Дюбуа, а Мичели? Вы не читали их. Прочтите; они разработали этот вопрос».
Он видел теперь ясно, что Кауфман и Мичели ничего не имеют сказать ему. Он знал, чего он хотел. Он видел, что Россия имеет прекрасные земли, прекрасных рабочих и что в некоторых случаях, как у мужика на половине дороги, рабочие и земля производят много, в большинстве же случаев, когда по-европейски прикладывается капитал, производят мало, и что происходит это только оттого, что рабочие хотят работать и работают хорошо одним им свойственным образом, и что это противодействие не случайное, а постоянное, имеющее основания в духе народа. Он думал, что русский народ, имеющий призвание заселять и обрабатывать огромные незанятые пространства сознательно, до тех пор, пока все земли не заняты, держался нужных для этого приемов и что эти приемы совсем не так дурны, как это обыкновенно думают. И он хотел доказать это теоретически в книге и на практике в своем хозяйстве.
Глава XXX
В конце сентября был свезен лес для постройки двора на отданной артели земле и было продано масло от коров и разделен барыш. В хозяйстве на практике дело шло отлично, или по крайней мере так казалось Левину. Для того же, чтобы теоретически разъяснить все дело и окончить сочинение, которое, сообразно мечтаниям Левина, должно было не только произвести переворот в политической экономии, но совершенно уничтожить эту науку и положить начало новой науке — об отношениях народа к земле, нужно было только съездить за границу и изучить на месте все, что там было сделано в этом направлении, и найти убедительные доказательства, что все то, что там сделано, — не то, что нужно. Левин ждал только поставки пшеницы, чтобы получить деньги и ехать за границу. Но начались дожди, не дававшие убрать оставшиеся в поле хлеба и картофель, и остановили все работы и даже поставку пшеницы. По дорогам была непролазная грязь; две мельницы снесло паводком, и погода все становилась хуже и хуже.
30 сентября показалось с утра солнце, и, надеясь на погоду, Левин стал решительно готовиться к отъезду. Он велел насыпать пшеницу, послал к купцу приказчика, чтобы взять деньги, и сам поехал по хозяйству, чтобы сделать последние распоряжения перед отъездом.
Переделав, однако, все дела, мокрый от ручьев, которые по кожану заливались ему то за шею, то за голенища, но в самом бодром и возбужденном состоянии духа, Левин возвратился к вечеру домой. Непогода к вечеру разошлась еще хуже, крупа так больно стегала всю вымокшую, трясущую ушами и головой лошадь, что она шла боком; но Левину под башлыком было хорошо, и он весело поглядывал вокруг себя то на мутные ручьи, бежавшие по колеям, то на нависшие на каждом оголенном сучке капли, то на белизну пятна нерастаявшей крупы на досках моста, то на сочный, еще мясистый лист вяза, который обвалился густым слоем вокруг раздетого дерева. Несмотря на мрачность окружающей природы, он чувствовал себя особенно возбужденным. Разговоры с мужиками в дальней деревне показывали, что они начинали привыкать к своим отношениям. Дворник-старик, к которому он заезжал обсушиться, очевидно, одобрял план Левина и сам предлагал вступить в товарищество по покупке скота.
«Надо только упорно идти к своей цели, и я добьюсь своего, — думал Левин, — а работать и трудиться есть из-за чего. Это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное — положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности — общее богатство, довольство; вместо вражды — согласие и связь интересов. Одним словом, революция бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира. Потому что мысль справедливая не может не быть плодотворна. Да, это цель, из-за которой стоит работать. И то, что это я, Костя Левин, тот самый, который приехал на бал в черном галстуке и которому отказала Щербацкая и который так сам для себя жалок и ничтожен, — это ничего не доказывает. Я уверен, что Франклин чувствовал себя так же ничтожным и так же не доверял себе, вспоминая себя всего. Это ничего не значит. И у него была, верно, своя Агафья Михайловна, которой он поверял свои планы».
В таких мыслях Левин уже в темноте подъехал к дому.
Приказчик, ездивший к купцу, приехал и привез часть денег за пшеницу. Условие с дворником было сделано, и по дороге приказчик узнал, что хлеб везде застоял в поле, так что неубранные свои сто шестьдесят копен было ничто в сравнении с тем, что было у других.
Пообедав, Левин сел, как и обыкновенно, с книгой на кресло и, читая, продолжал думать о своей предстоящей поездке в связи с книгою. Нынче ему особенно ясно представлялось все значение его дела, и само собою складывались в его уме целые периоды, выражающие сущность его мыслей. «Это надо записать, — подумал он. — Это должно составить краткое введение, которое я прежде считал ненужным». Он встал, чтобы идти к письменному столу, и Ласка, лежавшая у его ног, потягиваясь, тоже встала и оглядывалась на него, как бы спрашивая, куда идти. Но записывать было некогда, потому что пришли начальники к наряду, и Левин вышел к ним в переднюю.
После наряда, то есть распоряжений по работам завтрашнего дня, и приема всех мужиков, имевших до него дела, Левин пошел в кабинет и сел за работу. Ласка легла под стол; Агафья Михайловна с чулком уселась на своем месте.
Пописав несколько времени, Левин вдруг с необыкновенною живостью вспомнил Кити, ее отказ и последнюю встречу. Он встал и начал ходить по комнате.
— Да нечего скучать, — сказала ему Агафья Михайловна. — Ну, что вы сидите дома? Ехали бы на теплые воды, благо собрались.
— Я и то еду послезавтра, Агафья Михайловна. Надо дело кончить.
— Ну, какое ваше дело! Мало вы разве и так мужиков наградили! И то говорят: ваш барин от царя за то милость получит. И чудно: что вам о мужиках заботиться?
— Я не о них забочусь, я для себя делаю.
Агафья Михайловна знала все подробности хозяйственных планов Левина. Левин часто со всеми тонкостями излагал ей свои мысли и нередко спорил с нею и не соглашался с ее объяснениями. Но теперь она совсем иначе поняла то, что он сказал ей.
— О своей душе, известное дело, пуще всего думать надо, — сказала она со вздохом. — Вон Парфен Денисыч, даром что неграмотный был, а так помер, что дай бог всякому, — сказала она про недавно умершего дворового. — Причастили, особоровали.
— Я не про то говорю, — сказал он. — Я говорю, что я для своей выгоды делаю. Мне выгоднее, если мужики лучше работают.
— Да уже вы как ни делайте, он коли лентяй, так все будет чрез пень колоду валить. Если совесть есть, будет работать, а нет — ничего не сделаешь.
— Ну да, ведь вы сами говорите, Иван лучше стал за скотиной ходить.
— Я одно говорю, — ответила Агафья Михайловна, очевидно не случайно, но со строгою последовательностью мысли, — жениться вам надо, вот что!
Упоминание Агафьи Михайловны о том самом, о чем он только что думал, огорчило и оскорбило его. Левин нахмурился и, не отвечая ей, сел опять за свою работу, повторив себе все то, что он думал о значении этой работы. Изредка только он прислушивался в тишине к звуку спиц Агафьи Михайловны и, вспоминая то, о чем он не хотел вспоминать, опять морщился.
В девять часов послышался колокольчик и глухое колебание кузова по грязи.
— Ну, вот вам и гости приехали, не скучно будет, — сказала Агафья Михайловна, вставая и направляясь к двери. Но Левин перегнал ее. Работа его не шла теперь, и он был рад какому бы то ни было гостю.
Глава XXXI
Сбежав до половины лестницы, Левин услыхал в передней знакомый ему звук покашливанья; но он слышал его неясно из-за звука своих шагов и надеялся, что он ошибся; потом он увидал и всю длинную, костлявую, знакомую фигуру, и, казалось, уже нельзя было обманываться, но все еще надеялся, что он ошибается и что этот длинный человек, снимавший шубу и откашливавшийся, был не брат Николай.
Левин любил своего брата, но быть с ним вместе всегда было мученье. Теперь же, когда Левин, под влиянием пришедшей ему мысли и напоминания Агафьи Михайловны, был в неясном, запутанном состоянии, ему предстоящее свидание с братом показалось особенно тяжелым. Вместо гостя веселого, здорового, чужого, который, он надеялся, развлечет его в его душевной неясности, он должен был видеться с братом, который понимает его насквозь, который вызовет в нем все самые задушевные мысли, заставит его высказаться вполне. А этого ему не хотелось.
Сердясь на самого себя за это гадкое чувство, Левин сбежал в переднюю. Как только он вблизи увидал брата, это чувство личного разочарования тотчас же исчезло и заменилось жалостью. Как ни страшен был брат Николай своей худобой и болезненностью прежде, теперь он еще похудел, еще изнемог. Это был скелет, покрытый кожей.
Он стоял в передней, дергаясь длинною, худою шеей и срывая с нее шарф, и странно жалостно улыбался. Увидав эту улыбку, смиренную и покорную, Левин почувствовал, что судороги сжимают ему горло.
— Вот, я приехал к тебе, — сказал Николай глухим голосом, ни на секунду не спуская глаз с лица брата. — Я давно хотел, да все нездоровилось. Теперь же я очень поправился, — говорил он, обтирая свою бороду большими худыми ладонями.
— Да, да! — отвечал Левин. И ему стало еще страшнее, когда он, целуясь, почувствовал губами сухость тела брата и увидал вблизи его большие, странно светящиеся глаза.
За несколько недель пред этим Левин писал брату, что по продаже той маленькой части, которая оставалась у них неделенною в доме, брат имел получить теперь свою долю, около двух тысяч рублей.
Николай сказал, что он приехал теперь получить эти деньги и, главное, побывать в своем гнезде, дотронуться до земли, чтобы набраться, как богатыри, силы для предстоящей деятельности. Несмотря на увеличившуюся сутулость, несмотря на поразительную с его ростом худобу, движения его, как и обыкновенно, были быстры и порывисты. Левин провел его в кабинет.
Брат переоделся особенно старательно, чего прежде не бывало, причесал свои редкие прямые волосы и, улыбаясь, вошел наверх.
Он был в самом ласковом и веселом духе, каким в детстве его часто помнил Левин. Он упомянул даже и о Сергее Ивановиче без злобы. Увидав Агафью Михайловну, он пошутил с ней и расспрашивал про старых слуг. Известие о смерти Парфена Денисыча неприятно подействовало на него. На лице его выразился испуг; но он тотчас же оправился.
— Ведь он уж стар был, — сказал он и переменил разговор. — Да, вот поживу у тебя месяц, два, а потом в Москву. Ты знаешь, мне Мягков обещал место, и я поступаю на службу. Теперь я устрою свою жизнь совсем иначе, — продолжал он. — Ты знаешь, я удалил эту женщину.
— Марью Николаевну? Как, за что же?
— Ах, она гадкая женщина! Кучу неприятностей мне сделала. — Но он не рассказал, какие были эти неприятности. Он не мог сказать, что он прогнал Марью Николаевну за то, что чай был слаб, главное же за то, что она ухаживала за ним, как за больным. — Потом вообще теперь я хочу совсем переменить жизнь. Я, разумеется, как и все, делал глупости, но состояние — последнее дело, я его не жалею. Было бы здоровье, а здоровье, славу богу, поправилось.
Левин слушал и придумывал и не мог придумать, что сказать. Вероятно, Николай почувствовал то же; он стал расспрашивать брата о делах его; и Левин был рад говорить о себе, потому что он мог говорить не притворяясь. Он рассказал брату свои планы и действия.
Брат слушал, но, очевидно, не интересовался этим.
Эти два человека были так родны и близки друг другу, что малейшее движение, тон голоса говорил для обоих больше, чем все, что можно сказать словами.
Теперь у них обоих была одна мысль — болезнь и близкость смерти Николая, подавлявшая все остальное. Но ни тот, ни другой не смели говорить о ней, и потому все, что бы они ни говорили, не выразив того, что одно занимало их, — все было ложь. Никогда Левин не был так рад тому, что кончился вечер и надо было идти спать. Никогда ни с каким посторонним, ни на каком официальном визите он не был так ненатурален и фальшив, как он был нынче. И сознание и раскаяние в этой ненатуральности делало его еще более ненатуральным. Ему хотелось плакать над своим умирающим любимым братом, и он должен был слушать и поддерживать разговор о том, как он будет жить.
Так как в доме было сыро и одна только комната топлена, то Левин уложил брата спать в своей же спальне за перегородкой.
Брат лег и — спал или не спал, но, как больной, ворочался, кашлял и когда не мог откашляться, что-то ворчал. Иногда, когда он тяжело вздыхал, он говорил: «Ах, боже мой!» Иногда, когда мокрота душила его, он с досадой выговаривал: «А! черт!» Левин долго не спал, слушая его. Мысли Левина были самые разнообразные, но конец всех мыслей был один: смерть.
Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась ему. И смерть эта, которая тут, в этом любимом брате, спросонков стонущем и безразлично по привычке призывавшем то бога, то черта, была совсем не так далека, как ему прежде казалось. Она была и в нем самом — он это чувствовал. Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно? А что такое была эта неизбежная смерть, — он не только не знал, не только никогда и не думал об этом, но не умел и не смел думать об этом.
«Я работаю, я хочу сделать что-то, а я и забыл, что все кончится, что — смерть».
Он сидел на кровати в темноте, скорчившись и обняв свои колени, и, сдерживая дыхание от напряжения мысли, думал. Но чем более он напрягал мысль, тем только яснее ему становилось, что это несомненно так, что действительно он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство — то, что придет смерть и все кончится, что ничего и не стоило начинать и что помочь этому никак нельзя. Да, это ужасно, но это так.
«Да ведь я жив еще. Теперь-то что же делать, что делать?» — говорил он с отчаянием. Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы. Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, было тоже здоровое тело. И вдруг ему вспомнилось, как они детьми вместе ложились спать и ждали только того, чтобы Федор Богданыч вышел за дверь, чтобы кидать друг в друга подушками и хохотать, хохотать неудержимо, так что даже страх пред Федором Богданычем не мог остановить это через край бившее и пенящееся сознание счастья жизни. «А теперь эта скривившаяся пустая грудь… и я, не знающий, зачем и что со мной будет…»
— Кха! Кха! А, черт! Что ты возишься, что ты не спишь? — окликнул его голос брата.
— Так, я не знаю, бессонница.
— А я хорошо спал, у меня теперь уже нет пота. Посмотри, пощупай рубашку. Нет пота?
Левин пощупал, ушел за перегородку, потушил свечу, но долго еще не спал. Только что ему немного уяснился вопрос о том, как жить, как представился новый неразрешимый вопрос — смерть.
«Ну, он умирает, ну, он умрет к весне, ну, как помочь ему? Что я могу сказать ему? Что я знаю про это? Я и забыл, что это есть».
Глава XXXII
Левин уже давно сделал замечание, что когда с людьми бывает неловко от их излишней уступчивости, покорности, то очень скоро сделается невыносимо от их излишней требовательности и придирчивости. Он чувствовал, что это случится и с братом. И действительно, кротости брата Николая хватило ненадолго. Он с другого же утра стал раздражителен и старательно придирался к брату, затрогивая его за самые больные места.
Левин чувствовал себя виноватым и не мог поправить этого. Он чувствовал, что если б они оба не притворялись, а говорили то, что называется говорить по душе, то есть только то, что они точно думают и чувствуют, то они только бы смотрели в глаза друг другу, и Константин только бы говорил: «Ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь!» — а Николай только бы отвечал: «Знаю, что умру; но боюсь, боюсь, боюсь!» И больше бы ничего они не говорили, если бы говорили только по душе. Но этак нельзя было жить, и потому Константин пытался делать то, что он всю жизнь пытался и не умел делать, и то, что, по его наблюдению, многие так хорошо умели делать и без чего нельзя жить: он пытался говорить не то, что думал, и постоянно чувствовал, что это выходило фальшиво, что брат его ловит на этом и раздражается этим.
На третий день Николай вызвал брата высказать опять ему свой план и стал не только осуждать его, но стал умышленно смешивать его с коммунизмом.
— Ты только взял чужую мысль, но изуродовал ее и хочешь прилагать к неприложимому.
— Да я тебе говорю, что это не имеет ничего общего. Они отвергают справедливость собственности, капитала, наследственности, а я, не отрицая этого главного стимула (Левину было противно самому, что он употреблял такие слова, но с тех пор, как он увлекся своею работой, он невольно стал чаще и чаще употреблять нерусские слова), хочу только регулировать труд.
— То-то и есть, ты взял чужую мысль, отрезал от нее все, что составляет ее силу, и хочешь уверить, что это что-то новое, — сказал Николай, сердито дергаясь в своем галстуке.
— Да моя мысль не имеет ничего общего…
— Там, — злобно блестя глазами и иронически улыбаясь, говорил Николай Левин, — там по крайней мере есть прелесть, как бы сказать, геометрическая — ясности, несомненности. Может быть, это утопия. Но допустим, что можно сделать изо всего прошедшего tabula rasa[47]: нет собственности, нет семьи, то и труд устрояется. Но у тебя ничего нет…
— Зачем ты смешиваешь? я никогда не был коммунистом.
— А я был и нахожу, что это преждевременно, но разумно и имеет будущность, как христианство в первые века.
— Я только полагаю, что рабочую силу надо рассматривать с естествоиспытательской точки зрения, то есть изучить ее, признать ее свойства и…
— Да это совершенно напрасно. Эта сила сама находит, по степени своего развития, известный образ деятельности. Везде были рабы, потом metayers[48]; и у нас есть испольная работа, есть аренда, есть батрацкая работа, — чего ж ты ищешь?
Левин вдруг разгорячился при этих словах, потому что в глубине души он боялся, что это было правда, — правда то, что он хотел балансировать между коммунизмом и определенными формами и что это едва ли было возможно.
— Я ищу средства работать производительно и для себя и для рабочего. Я хочу устроить… — отвечал он горячо.
— Ничего ты не хочешь устроить; просто, как ты всю жизнь жил, тебе хочется оригинальничать, показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеею.
— Ну, ты так думаешь, — и оставь! — отвечал Левин, чувствуя, что мускул левой щеки его неудержимо прыгает.
— Ты не имел и не имеешь убеждений, а тебе только бы утешать свое самолюбие.
— Ну, и прекрасно, и оставь меня!
— И оставлю! И давно пора, и убирайся ты к черту! И очень жалею, что приехал!
Как ни старался потом Левин успокоить брата, Николай ничего не хотел слышать, говорил, что гораздо лучше разъехаться, и Константин видел, что просто брату невыносима стала жизнь.
Николай уже совсем собрался уезжать, когда Константин опять пришел к нему и ненатурально просил извинить, если чем-нибудь оскорбил его.
— А, великодушие! — сказал Николай и улыбнулся. — Если тебе хочется быть правым, то могу доставить тебе это удовольствие. Ты прав, но я все-таки уеду!
Пред самым только отъездом Николай поцеловался с ним и сказал, вдруг странно серьезно взглянув на брата:
— Все-таки не поминай меня лихом, Костя! — И голос его дрогнул.
Это были единственные слова, которые были сказаны искренно. Левин понял, что под этими словами подразумевалось: «Ты видишь и знаешь, что я плох, и, может быть, мы больше не увидимся». Левин понял это, и слезы брызнули у него из глаз. Он еще раз поцеловал брата, но ничего не мог и не умел сказать ему.
На третий день после отъезда брата и Левин уехал за границу. Встретившись на железной дороге с Щербацким, двоюродным братом Кити, Левин очень удивил его своею мрачностью.
— Что с тобой? — спросил его Щербацкий.
— Да ничего, так, веселого на свете мало.
— Как мало? вот поедем со мной в Париж вместо какого-то Мюлуза. Посмо́трите, как весело!
— Нет, уж я кончил. Мне умирать пора.
— Вот так штука! — смеясь, сказал Щербацкий. — Я только приготовился начинать.
— Да и я так думал недавно, но теперь я знаю, что скоро умру.
Левин говорил то, что он истинно думал в это последнее время. Он во всем видел только смерть или приближение к ней. Но затеянное им дело тем более занимало его. Надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть. Темнота покрывала для него все; но именно вследствие этой темноты он чувствовал, что единственною руководительною нитью в этой темноте было его дело, и он из последних сил ухватился и держался за него.
Часть четвёртая
Глава I
Каренины, муж и жена, продолжали жить в одном доме, встречались каждый день, но были совершенно чужды друг другу. Алексей Александрович за правило поставил каждый день видеть жену, для того чтобы прислуга не имела права делать предположения, но избегал обедов дома. Вронский никогда не бывал в доме Алексея Александровича, но Анна видала его вне дома, и муж знал это.
Положение было мучительно для всех троих, и ни один из них не в силах был бы прожить и одного дня в этом положении, если бы не ожидал, что оно изменится и что это только временное горестное затруднение, которое пройдет. Алексей Александрович ждал, что страсть эта пройдет, как и все проходит, что все про это забудут и имя его останется неопозоренным. Анна, от которой зависело это положение и для которой оно было мучительнее всех, переносила его потому, что она не только ждала, но твердо была уверена, что все это очень скоро развяжется и уяснится. Она решительно не знала, что́ развяжет это положение, но твердо была уверена, что это что-то придет теперь очень скоро. Вронский, невольно подчиняясь ей, тоже ожидал чего-то независимого от него, долженствовавшего разъяснить все затруднения.
В средине зимы Вронский провел очень скучную неделю. Он был приставлен к приехавшему в Петербург иностранному принцу и должен был показывать ему достопримечательности Петербурга. Вронский сам был представителен, кроме того, обладал искусством держать себя достойно-почтительно и имел привычку в обращении с такими лицами; потому он и был приставлен к принцу. Но обязанность его показалась ему очень тяжела. Принц желал ничего не упустить такого, про что дома у него спросят, видел ли он это в России; да и сам желал воспользоваться, сколько возможно, русскими удовольствиями. Вронский обязан был руководить его в том и в другом. По утрам они ездили осматривать достопримечательности, по вечерам участвовали в национальных удовольствиях. Принц пользовался необыкновенным даже между принцами здоровьем; и гимнастикой и хорошим уходом за своим телом он довел себя до такой силы, что, несмотря на излишества, которым он предавался в удовольствиях, он был свеж, как большой зеленый глянцевитый голландский огурец. Принц много путешествовал и находил, что одна из главных выгод теперешней легкости путей сообщения состоит в доступности национальных удовольствий. Он был в Испании и там давал серенады и сблизился с испанкой, игравшей на мандолине. В Швейцарии убил гемза. В Англии скакал в красном фраке через заборы и на пари убил двести фазанов. В Турции был в гареме, в Индии ездил на слоне и теперь в России желал вкусить всех специально русских удовольствий.
Вронскому, бывшему при нем как бы главным церемониймейстером, большого труда стоило распределять все предлагаемые принцу различными лицами русские удовольствия. Были и рысаки, и блины, и медвежьи охоты, и тройки, и цыгане, и кутежи с русским битьем посуды. И принц с чрезвычайною легкостью усвоил себе русский дух, бил подносы с посудой, сажал на колени цыганку и, казалось, спрашивал: что же еще, или только в этом и состоит весь русский дух?
В сущности, из всех русских удовольствий более всего нравились принцу французские актрисы, балетная танцовщица и шампанское с белою печатью. Вронский имел привычку к принцам, но, — оттого ли, что он сам в последнее время переменился, или от слишком большой близости с этим принцем, — эта неделя показалась ему страшно тяжела. Он всю эту неделю не переставая испытывал чувство, подобное чувству человека, который был бы приставлен к опасному сумасшедшему, боялся бы сумасшедшего и вместе, по близости к нему, боялся бы и за свой ум. Вронский постоянно чувствовал необходимость ни на секунду не ослаблять тона строгой официальной почтительности, чтобы не быть оскорбленным. Манера обращения принца с теми самыми лицами, которые, к удивлению Вронского, из кожи вон лезли, чтобы доставлять ему русские удовольствия, была презрительна. Его суждения о русских женщинах, которых он желал изучать, не раз заставляли Вронского краснеть от негодования. Главная же причина, почему принц был особенно тяжел Вронскому, была та, что он невольно видел в нем себя самого. И то, что он видел в этом зеркале, не льстило его самолюбию. Это был очень глупый, и очень самоуверенный, и очень здоровый, и очень чистоплотный человек, и больше ничего. Он был джентльмен — это была правда, и Вронский не мог отрицать этого. Он был ровен и неискателен с высшими, был свободен и прост в обращении с равными и был презрительно добродушен с низшими. Вронский сам был таковым и считал это большим достоинством; но в отношении принца он был низший, и это презрительно-добродушное отношение к нему возмущало его.
«Глупая говядина! Неужели я такой?» — думал он.
Как бы то ни было, когда он простился с ним на седьмой день, пред отъездом его в Москву, и получил благодарность, он был счастлив, что избавился от этого неловкого положения и неприятного зеркала. Он простился с ним на станции, возвращаясь с медвежьей охоты, где всю ночь у них было представление русского молодечества.
Глава II
Вернувшись домой, Вронский нашел у себя записку от Анны. Она писала: «Я больна и несчастлива. Я не могу выезжать, но и не могу долее не видать вас. Приезжайте вечером. В семь часов Алексей Александрович едет на совет и пробудет до десяти». Подумав с минуту о странности того, что она зовет его прямо к себе, несмотря на требование мужа не принимать его, он решил, что поедет.
Вронский был в эту зиму произведен в полковники, вышел из полка и жил один. Позавтракав, он тотчас же лег на диван, и в пять минут воспоминания безобразных сцен, виденных им в последние дни, перепутались и связались с представлением об Анне и мужике-обкладчике, который играл важную роль на медвежьей охоте; и Вронский заснул. Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. «Что такое? Что? Что такое страшное я видел во сне? Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенной бородкой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне, — сказал он себе. — Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, и ужас пробежал холодом по его спине.
«Что за вздор!» — подумал Вронский и взглянул на часы.
Было уже половина девятого. Он позвонил человека, поспешно оделся и вышел на крыльцо, совершенно забыв про сон и мучась только тем, что опоздал. Подъезжая к крыльцу Карениных, он взглянул на часы и увидал, что было без десяти минут девять. Высокая, узенькая карета, запряженная парой серых, стояла у подъезда. Он узнал карету Анны. «Она едет ко мне, — подумал Вронский, — и лучше бы было. Неприятно мне входить в этот дом. Но все равно; я не могу прятаться», — сказал он себе, и с теми, усвоенными им с детства, приемами человека, которому нечего стыдиться, Вронский вышел из саней и подошел к двери. Дверь отворилась, и швейцар с пледом на руке подозвал карету. Вронский, не привыкший замечать подробности, заметил, однако, теперь удивленное выражение, с которым швейцар взглянул на него. В самых дверях Вронский почти столкнулся с Алексеем Александровичем. Рожок газа прямо освещал бескровное, осунувшееся лицо под черною шляпой и белый галстук, блестевший из-за бобра пальто. Неподвижные, тусклые глаза Каренина устремились на лицо Вронского. Вронский поклонился, и Алексей Александрович, пожевав ртом, поднял руку к шляпе и прошел. Вронский видел, как он, не оглядываясь, сел в карету, принял в окно плед и биноколь и скрылся. Вронский вошел в переднюю. Брови его были нахмурены, и глаза блестели злым и гордым блеском.
«Вот положение! — думал он. — Если б он боролся, отстаивал свою честь, я бы мог действовать, выразить свои чувства; но эта слабость или подлость… Он ставит меня в положение обманщика, тогда как я не хотел и не хочу этим быть».
Со времени своего объяснения с Анной в саду Вреде мысли Вронского много изменились. Он невольно, покоряясь слабости Анны, которая отдавалась ему вся и ожидала только от него решения ее судьбы, вперед покоряясь всему, давно перестал думать, чтобы связь эта могла кончиться, как он думал тогда. Честолюбивые планы его опять отступили на задний план, и он, чувствуя, что вышел из того круга деятельности, в котором все было определенно, отдавался весь своему чувству, и чувство это все сильнее и сильнее привязывало его к ней.
Еще в передней он услыхал ее удаляющиеся шаги. Он понял, что она ждала его, прислушивалась и теперь вернулась в гостиную.
— Нет! — вскрикнула она, увидав его, и при первом звуке ее голоса слезы вступили ей в глаза, — нет, если это так будет продолжаться, то это случится еще гораздо, гораздо прежде!
— Что, мой друг?
— Что? Я жду, мучаюсь, час, два… Нет, я не буду!.. Я не могу ссориться с тобой. Верно, ты не мог. Нет, не буду!
Она положила обе руки на его плечи и долго смотрела на него глубоким, восторженным и вместе испытующим взглядом. Она изучала его лицо за то время, которое она не видала его. Она, как и при всяком свидании, сводила в одно свое воображаемое представление о нем (несравненно лучшее, невозможное в действительности) с ним, каким он был.
Глава III
— Ты встретил его? — спросила она, когда они сели у стола под лампой. — Вот тебе наказание за то, что опоздал.
— Да, но как же? Он должен был быть в совете?
— Он был и вернулся и опять поехал куда-то. Но это ничего. Не говори про это. Где ты был? Все с принцем?
Она знала все подробности его жизни. Он хотел сказать, что не спал всю ночь и заснул, но, глядя на ее взволнованное и счастливое лицо, ему совестно стало. И он сказал, что ему надо было ехать дать отчет об отъезде принца.
— Но теперь кончилось? Он уехал?
— Славу богу, кончилось. Ты не поверишь, как мне невыносимо было это.
— Отчего ж? Ведь это всегдашняя жизнь вас всех, молодых мужчин, — сказала она, насупив брови, и, взявшись за вязанье, которое лежало на столе, стала, не глядя на Вронского, выпрастывать из него крючок.
— Я уже давно оставил эту жизнь, — сказал он, удивляясь перемене выражения ее лица и стараясь проникнуть его значение. — И признаюсь, — сказал он, улыбкой выставляя свои плотные белые зубы, — я в эту неделю как в зеркало смотрелся, глядя на эту жизнь, и мне неприятно было.
Она держала в руках вязанье, но не вязала, а смотрела на него странным, блестящим и недружелюбным взглядом.
— Нынче утром Лиза заезжала ко мне — они еще не боятся ездить ко мне, несмотря на графиню Лидию Ивановну, — вставила она, — и рассказывала про ваш афинский вечер. Какая гадость!
— Я только хотел сказать, что…
Она перебила его:
— Эта Thérèse была, которую ты знал прежде?
— Я хотел сказать…
— Как вы гадки, мужчины! Как вы не можете себе представить, что женщина этого не может забыть, — говорила она, горячась все более и более и этим открывая ему причину своего раздражения. — Особенно женщина, которая не может знать твоей жизни. Что я знаю? что я знала? — говорила она, — то, что ты скажешь мне. А почем я знаю, правду ли ты говорил мне…
— Анна! Ты оскорбляешь меня. Разве ты не веришь мне? Разве я не сказал тебе, что у меня нет мысли, которую бы я не открыл тебе?
— Да, да, — сказала она, видимо стараясь отогнать ревнивые мысли. — Но если бы ты знал, как мне тяжело! Я верю, верю тебе… Так что ты говорил?
Но он не мог сразу вспомнить того, что он хотел сказать. Эти припадки ревности, в последнее время все чаще и чаще находившие на нее, ужасали его и, как он ни старался скрывать это, охлаждали его к ней, несмотря на то, что он знал, что причина ревности была любовь к нему. Сколько раз он говорил себе, что ее любовь была счастье; и вот она любила его, как может любить женщина, для которой любовь перевесила все блага в жизни, — и он был гораздо дальше от счастья, чем когда он поехал за ней из Москвы. Тогда он считал себя несчастливым, но счастье было впереди; теперь он чувствовал, что лучшее счастье было уже назади. Она была совсем не та, какою он видел ее первое время. И нравственно и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее лицо выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его. И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда, когда любовь его была сильнее, он мог, если бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь когда, как в эту минуту, ему казалось, что он не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней не может быть разорвана.
— Ну, ну, так что ты хотел сказать мне про принца? Я прогнала, прогнала беса, — прибавила она. Бесом называлась между ними ревность. — Да, так что ты начал говорить о принце? Почему тебе так тяжело было?
— Ах, невыносимо! — сказал он, стараясь уловить нить потерянной мысли. — Он не выигрывает от близкого знакомства. Если определить его, то это прекрасно выкормленное животное, какие на выставках получают первые медали, и больше ничего, — говорил он с досадой, заинтересовавшею ее.
— Нет, как же? — возразила она. — Все-таки он многое видел, образован?
— Это совсем другое образование — их образование. Он, видно, что и образован только для того, чтобы иметь право презирать образование, как они все презирают, кроме животных удовольствий.
— Да ведь вы все любите эти животные удовольствия, — сказала она, и опять он заметил мрачный взгляд, который избегал его.
— Что это ты так защищаешь его? — сказал он, улыбаясь.
— Я не защищаю, мне совершенно все равно; но я думаю, что если бы ты сам не любил этих удовольствий, то ты мог бы отказаться. А тебе доставляет удовольствие смотреть на Терезу в костюме Евы…
— Опять, опять дьявол! — взяв руку, которую она положила на стол, и целуя ее, сказал Вронский.
— Да, но я не могу! Ты не знаешь, как я измучалась, ожидая тебя! Я думаю, что я не ревнива. Я не ревнива; я верю тебе, когда ты тут, со мной; но когда ты где-то один ведешь свою непонятную мне жизнь…
Она отклонилась от него, выпростала, наконец, крючок из вязанья, и быстро, с помощью указательного пальца, стали накидываться одна за другой петли белой, блестевшей под светом лампы шерсти, и быстро, нервически стала поворачиваться тонкая кисть в шитом рукавчике.
— Ну как же? где ты встретил Алексея Александровича? — вдруг ненатурально зазвенел ее голос.
— Мы столкнулись в дверях.
— И он так поклонился тебе?
Она, вытянув лицо и полузакрыв глаза, быстро изменила выражение лица, сложила руки, и Вронский в ее красивом лице вдруг увидал то самое выражение лица, с которым поклонился ему Алексей Александрович. Он улыбнулся, а она весело засмеялась тем милым грудным смехом, который был одною из главных ее прелестей.
— Я решительно не понимаю его, — сказал Вронский. — Если бы после твоего объяснения на даче он разорвал с тобой, если б он вызвал меня на дуэль… но этого я не понимаю: как он может переносить такое положение? Он страдает, это видно.
— Он? — с усмешкой сказала она. — Он совершенно доволен.
— За что мы все мучаемся, когда все могло бы быть так хорошо?
— Только не он. Разве я не знаю его, эту ложь, которою он весь пропитан?.. Разве можно, чувствуя что-нибудь, жить, как он живет со мной? Он ничего не понимает, не чувствует. Разве может человек, который что-нибудь чувствует, жить с своею преступною женой в одном доме? Разве можно говорить с ней? Говорить ей ты?
И опять невольно она представила его. «Ты, ma chère, ты, Анна!»
— Это не мужчина, не человек, это кукла! Никто не знает, но я знаю. О, если бы я была на его месте, если бы кто-нибудь был на его месте, я бы давно убила, я бы разорвала на куски эту жену, такую, как я, а не говорила бы: ma chère, Анна. Это не человек, это министерская машина. Он не понимает, что я твоя жена, что он чужой, что он лишний… Не будем, не будем говорить!..
— Ты не права и не права, мой друг, — сказал Вронский, стараясь успокоить ее. — Но все равно, не будем о нем говорить. Расскажи мне, что ты делала? Что с тобой? Что такое эта болезнь и что сказал доктор?
Она смотрела на него с насмешливою радостью. Видимо, она нашла еще смешные и уродливые стороны в муже и ждала времени, чтоб их высказать.
Он продолжал:
— Я догадываюсь, что это не болезнь, а твое положение. Когда это будет?
Насмешливый блеск потух в ее глазах, но другая улыбка — знания чего-то неизвестного ему и тихой грусти — заменила ее прежнее выражение.
— Скоро, скоро. Ты говорил, что наше положение мучительно, что надо развязать его. Если бы ты знал, как мне оно тяжело, что бы я дала за то, чтобы свободно и смело любить тебя! Я бы не мучалась и тебя не мучала бы своею ревностью… И это будет скоро, но не так, как мы думаем.
И при мысли о том, как это будет, она так показалась жалка самой себе, что слезы выступили ей на глаза, и она не могла продолжать. Она положила блестящую под лампой кольцами и белизной руку на его рукав.
— Это не будет так, как мы думаем. Я не хотела тебе говорить этого, но ты заставил меня. Скоро, скоро все развяжется, и мы все, все успокоимся и не будем больше мучаться.
— Я не понимаю, — сказал он, понимая.
— Ты спрашивал, когда? Скоро. И я не переживу этого. Не перебивай! — И она заторопилась говорить. — Я знаю это, и знаю верно. Я умру, и очень рада, что умру и избавлю себя и вас.
Слезы потекли у нее из глаз; он нагнулся к ее руке и стал целовать, стараясь скрыть свое волнение, которое, он знал, не имело никакого основания, но он не мог преодолеть его.
— Вот так, вот это лучше, — говорила она, пожимая сильным движением его руку. — Вот одно, одно, что нам осталось.
Он опомнился и поднял голову.
— Что за вздор! Что за бессмысленный вздор ты говоришь!
— Нет, это правда.
— Что, что правда?
— Что я умру. Я видела сон.
— Сон? — повторил Вронский и мгновенно вспомнил своего мужика во сне.
— Да, сон, — сказала она. — Давно уж я видела этот сон. Я видела, что я вбежала в свою спальню, что мне нужно там взять что-то, узнать что-то; ты знаешь, как это бывает во сне, — говорила она, с ужасом широко открывая глаза, — и в спальне, в углу, стоит что-то.
— Ах, какой вздор! Как можно верить…
Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишком важно для нее.
— И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик маленький с взъерошенною бородой и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там…
Она представила, как он копошится в мешке. Ужас был на ее лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу.
— Он копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: «Il faut le battre le fer, le broyer, le pétrir…»[49] И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя, что это значит. И Корней мне говорит: «Родами, родами умрете, родами, матушка…» И я проснулась…
— Какой вздор, какой вздор! — говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.
— Но не будем говорить. Позвони, я велю подать чаю. Да подожди, теперь не долго я…
Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни.
Глава IV
Алексей Александрович после встречи у себя на крыльце с Вронским поехал, как и намерен был, в итальянскую оперу. Он отсидел там два акта и видел всех, кого ему нужно было. Вернувшись домой, он внимательно осмотрел вешалку и, заметив, что военного пальто не было, по обыкновению, прошел к себе. Но, противно обыкновению, он не лег спать и проходил взад и вперед по своему кабинету до трех часов ночи. Чувство гнева на жену, не хотевшую соблюдать приличий и исполнять единственное поставленное ей условие — не принимать у себя своего любовника, не давало ему покоя. Она не исполнила его требования, и он должен наказать ее и привести в исполнение свою угрозу — требовать развода и отнять сына. Он знал все трудности, связанные с этим делом, но он сказал, что сделает это, и теперь он должен исполнить угрозу. Графиня Лидия Ивановна намекала ему, что это был лучший выход из его положения, и в последнее время практика разводов довела это дело до такого усовершенствования, что Алексей Александрович видел возможность преодолеть формальные трудности. Кроме того, беда одна не ходит, и дела об устройстве инородцев и об орошении полей Зарайской губернии навлекли на Алексея Александровича такие неприятности по службе, что он все это последнее время находился в крайнем раздражении.
Он не спал всю ночь, и гнев его, увеличиваясь в какой-то огромной прогрессии, дошел к утру до крайних пределов. Он поспешно оделся и, как бы неся полную чашу гнева и боясь расплескать ее, боясь вместе с гневом утратить энергию, нужную ему для объяснения с женою, вошел к ней, как только узнал, что она встала.
Анна, думавшая, что она так хорошо знает своего мужа, была поражена его видом, когда он вошел к ней. Лоб его был нахмурен, и глаза мрачно смотрели вперед себя, избегая ее взгляда; рот был твердо и презрительно сжат. В походке, в движениях, в звуке голоса его была решительность и твердость, каких жена никогда не видала в нем. Он вошел в комнату и, не поздоровавшись с нею, прямо направился к ее письменному столу и, взяв ключи, отворил ящик.
— Что вам нужно?! — вскрикнула она.
— Письма вашего любовника, — сказал он.
— Их здесь нет, — сказала она, затворяя ящик; но по этому движению он понял, что угадал верно, и, грубо оттолкнув ее руку, быстро схватил портфель, в котором он знал, что она клала самые нужные бумаги. Она хотела вырвать портфель, но он оттолкнул ее.
— Сядьте! мне нужно говорить с вами, — сказал он, положив портфель под мышку и так напряженно прижав его локтем, что плечо его поднялось.
Она с удивлением и робостью молча глядела на него.
— Я сказал вам, что не позволю вам принимать вашего любовника у себя.
— Мне нужно было видеть его, чтоб…
Она остановилась, не находя никакой выдумки.
— Я не вхожу в подробности о том, для чего женщине нужно видеть любовника.
— Я хотела, я только… — вспыхнув, сказала она. Эта его грубость раздражила ее и придала ей смелости. — Неужели вы не чувствуете, как вам легко оскорблять меня? — сказала она.
— Оскорблять можно честного человека и честную женщину, но сказать вору, что он вор, есть только la constatation d’un fait[50].
— Этой новой черты — жестокости я не знала еще в вас.
— Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давая ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость?
— Это хуже жестокости, это подлость, если уже вы хотите знать! — со взрывом злобы вскрикнула Анна и, встав, хотела уйти.
— Нет! — закричал он своим пискливым голосом, который поднялся теперь еще нотой выше обыкновенного, и, схватив своими большими пальцами ее за руку так сильно, что красные следы остались на ней от браслета, который он прижал, насильно посадил ее на место. — Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость это то, чтобы бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!
Она нагнула голову. Она не только не сказала того, что она говорила вчера любовнику, что он ее муж, а муж лишний; она и не подумала этого. Она чувствовала всю справедливость его слов и только сказала тихо:
— Вы не можете описать мое положение хуже того, как я сама его понимаю, но зачем вы говорите все это?
— Зачем я говорю это? зачем? — продолжал он так же гневно. — Чтобы вы знали, что, так как вы не исполнили моей воли относительно соблюдения приличий, я приму меры, чтобы положение это кончилось.
— Скоро, скоро оно кончится и так, — проговорила она, и опять слезы при мысли о близкой, теперь желаемой смерти выступили ей на глаза.
— Оно кончится скорее, чем вы придумали с своим любовником! Вам нужно удовлетворение животной страсти…
— Алексей Александрович! Я не говорю, что это невеликодушно, но это непорядочно — бить лежачего.
— Да, вы только себя помните, но страдания человека, который был вашим мужем, вам не интересны. Вам все равно, что вся жизнь его рушилась, что он пеле… педе… пелестрадал.
Алексей Александрович говорил так скоро, что он запутался и никак не мог выговорить этого слова. Он выговорил его под конец пелестрадал. Ей стало смешно и тотчас стыдно за то, что ей могло быть что-нибудь смешно в такую минуту. И в первый раз она на мгновение почувствовала за него, перенеслась в него, и ей жалко стало его. Но что ж она могла сказать или сделать? Она опустила голову и молчала. Он тоже помолчал несколько времени и заговорил потом уже менее пискливым, холодным голосом, подчеркивая произвольно избранные, не имеющие никакой особенной важности слова.
— Я пришел вам сказать… — сказал он…
Она взглянула на него. «Нет, это мне показалось, — подумала она, вспоминая выражение его лица, когда он запутался на слове пелестрадал, — нет, разве может человек с этими мутными глазами, с этим самодовольным спокойствием чувствовать что-нибудь?»
— Я не могу ничего изменить, — прошептала она.
— Я пришел вам сказать, что я завтра уезжаю в Москву и не вернусь более в этот дом, и вы будете иметь известие о моем решении чрез адвоката, которому я поручу дело развода. Сын же мой переедет к сестре, — сказал Алексей Александрович, с усилием вспоминая то, что он хотел сказать о сыне.
— Вам нужен Сережа, чтобы сделать мне больно, — проговорила она, исподлобья глядя на него. — Вы не любите его… Оставьте Сережу!
— Да, я потерял даже любовь к сыну, потому что с ним связано мое отвращение к вам. Но я все-таки возьму его. Прощайте!
И он хотел уйти, но теперь она задержала его.
— Алексей Александрович, оставьте Сережу! — прошептала она еще раз. — Я более ничего не имею сказать. Оставьте Сережу до моих… Я скоро рожу, оставьте его!
Алексей Александрович вспыхнул и, вырвав у нее руку, вышел молча из комнаты.
Глава V
Приемная комната знаменитого петербургского адвоката была полна, когда Алексей Александрович вошел в нее. Три дамы: старушка, молодая и купчиха, три господина: один — банкир-немец с перстнем на пальце, другой — купец с бородой, и третий — сердитый чиновник в вицмундире, с крестом на шее, очевидно, давно уже ждали. Два помощника писали на столах, скрипя перьями. Письменные принадлежности, до которых Алексей Александрович был охотник, были необыкновенно хороши, Алексей Александрович не мог не заметить этого. Один из помощников, не вставая, прищурившись, сердито обратился к Алексею Александровичу.
— Что вам угодно?
— Я имею дело до адвоката.
— Адвокат занят, — строго отвечал помощник, указывая пером на дожидавшихся, и продолжал писать.
— Не может ли он найти время? — сказал Алексей Александрович.
— У него нет свободного времени, он всегда занят. Извольте подождать.
— Так не потрудитесь ли подать мою карточку, — достойно сказал Алексей Александрович, видя необходимость открыть свое инкогнито.
Помощник взял карточку и, очевидно не одобряя ее содержания, прошел в дверь.
Алексей Александрович сочувствовал гласному суду в принципе, но некоторым подробностям его применения у нас он не вполне сочувствовал, по известным ему высшим служебным отношениям, и осуждал их, насколько он мог осуждать что-либо высочайше утвержденное. Вся жизнь его протекла в административной деятельности, и потому, когда он не сочувствовал чему-либо, то несочувствие его было смягчено признанием необходимости ошибок и возможности исправления в каждом деле. В новых судебных учреждениях он не одобрял тех условий, в которые была поставлена адвокатура. Но он до сих пор не имел дела до адвокатуры и потому не одобрял ее только теоретически; теперь же неодобрение его еще усилилось тем неприятным впечатлением, которое он получил в приемной адвоката.
— Сейчас выйдут, — сказал помощник; и действительно, чрез две минуты в дверях показалась длинная фигура старого правоведа, совещавшегося с адвокатом, и самого адвоката.
Адвокат был маленький, коренастый, плешивый человек с черно-рыжеватою бородой, светлыми длинными бровями и нависшим лбом. Он был наряден, как жених, от галстука и цепочки двойной до лаковых ботинок. Лицо было умное, мужицкое, а наряд франтовской и дурного вкуса.
— Пожалуйте, — сказал адвокат, обращаясь к Алексею Александровичу. И, мрачно пропустив мимо себя Каренина, он затворил дверь.
— Не угодно ли? — Он указал на кресло у письменного, уложенного бумагами стола и сам сел на председательское место, потирая маленькие ручки с короткими, обросшими белыми волосами пальцами и склонив набок голову. Но только что он успокоился в своей позе, как над столом пролетела моль. Адвокат с быстротой, которой нельзя было ожидать от него, рознял руки, поймал моль и опять принял прежнее положение.
— Прежде чем начать говорить о моем деле, — сказал Алексей Александрович, с удивлением проследив глазами за движением адвоката, — я должен заметить, что дело, о котором я имею говорить с вами, должно быть тайной.
Чуть заметная улыбка раздвинула рыжеватые нависшие усы адвоката.
— Я бы не был адвокатом, если бы не мог сохранять те тайны, которые вверены мне. Но если вам угодно подтверждение…
Алексей Александрович взглянул в его лицо и увидал, что серые умные глаза смеются и все уж знают.
— Вы знаете мою фамилию? — продолжал Алексей Александрович.
— Знаю вас и вашу полезную, — опять он поймал моль, — деятельность, как и всякий русский, — сказал адвокат, наклонившись.
Алексей Александрович вздохнул, собираясь с духом. Но, раз решившись, он уже продолжал своим пискливым голосом, не робея, не запинаясь и подчеркивая некоторые слова.
— Я имею несчастие, — начал Алексей Александрович, — быть обманутым мужем и желаю законно разорвать сношения с женою, то есть развестись, но притом так, чтобы сын не оставался с матерью.
Серые глаза адвоката старались не смеяться, но они прыгали от неудержимой радости, и Алексей Александрович видел, что тут была не одна радость человека, получающего выгодный заказ, — тут было торжество и восторг, был блеск, похожий на тот зловещий блеск, который он видал в глазах жены.
— Вы желаете моего содействия для совершения развода?
— Именно, но я должен предупредить вас, — сказал Алексей Александрович, — что я рискую злоупотребить вашим вниманием. Я приехал только предварительно посоветоваться с вами. Я желаю развода, но для меня важны формы, при которых он возможен. Очень может быть, что, если формы не совпадут с моими требованиями, я откажусь от законного искания.
— О, это всегда так, — сказал адвокат, — и это всегда в вашей воле.
Адвокат опустил глаза на ноги Алексея Александровича, чувствуя, что они видом своей неудержимой радости могут оскорбить клиента, и посмотрел на моль, пролетевшую пред его носом, и дернулся рукой, но не поймал ее из уважения к положению Алексея Александровича.
— Хотя в общих чертах наши законоположения об этом предмете мне известны, — продолжал Алексей Александрович, — я бы желал знать вообще те формы, в которых на практике совершаются подобного рода дела.
— Вы желаете, — не поднимая глаз, отвечал адвокат, не без удовольствия входя в тон речи своего клиента, — чтобы я изложил вам те пути, по которым возможно исполнение вашего желания.
И на подтвердительное наклонение головы он продолжал, изредка взглядывая только мельком на покрасневшее пятнами лицо Алексея Александровича.
— Развод по нашим законам, — сказал он с легким оттенком неодобрения к нашим законам, — возможен, как вам известно, в следующих случаях… Подождать! — обратился он к высунувшемуся в дверь помощнику, но все-таки встал, сказал несколько слов и сел опять. — В следующих случаях: физические недостатки супругов, затем безвестная пятилетняя отлучка, — сказал он, загнув поросший волосами короткий палец, — затем прелюбодеяние (это слово он произнес с видимым удовольствием). Подразделения следующие (он продолжал загибать свои толстые пальцы, хотя случаи и подразделения, очевидно, не могли быть классифицированы вместе): физические недостатки мужа или жены, затем прелюбодеяние мужа или жены. — Так как все пальцы вышли, он их все разогнул и продолжал: — Это взгляд теоретический, но я полагаю, что вы сделали мне честь обратиться ко мне для того, чтоб узнать практическое приложение. И потому, руководствуясь антецедентами, я должен доложить вам, что случаи разводов все приходят к следующим: физических недостатков нет, как я могу понимать? и также безвестного отсутствия?..
Алексей Александрович утвердительно склонил голову.
— Приходят к следующим: прелюбодеяние одного из супругов и уличение преступной стороны по взаимному соглашению и, помимо такого соглашения, уличение невольное. Должен сказать, что последний случай редко встречается в практике, — сказал адвокат и, мельком взглянув на Алексея Александровича, замолк, как продавец пистолетов, описавший выгоды того и другого оружия и ожидающий выбора своего покупателя. Но Алексей Александрович молчал, и потому адвокат продолжал: — Самое обычное и простое, разумное, я считаю, есть прелюбодеяние по взаимному соглашению. Я бы не позволил себе так выразиться, говоря с человеком неразвитым, — сказал адвокат, — но полагаю, что для вас это понятно.
Алексей Александрович был, однако, так расстроен, что не сразу понял разумность прелюбодеяния по взаимному соглашению и выразил это недоумение в своем взгляде; но адвокат тотчас же помог ему:
— Люди не могут более жить вместе — вот факт. И если оба в этом согласны, то подробности и формальности становятся безразличны. А с тем вместе это есть простейшее и вернейшее средство.
Алексей Александрович вполне понял теперь. Но у него были религиозные требования, которые мешали допущению этой меры.
— Это вне вопроса в настоящем случае, — сказал он. — Тут только один случай возможен: уличение невольное, подтвержденное письмами, которые я имею.
При упоминании о письмах адвокат поджал губы и произвел тонкий соболезнующий и презрительный звук.
— Изволите видеть, — начал он. — Дела этого рода решаются, как вам известно, духовным ведомством: отцы же протопопы в делах этого рода большие охотники до мельчайших подробностей, — сказал он с улыбкой, показывающей сочувствие вкусу протопопов. — Письма, без сомнения, могут подтвердить отчасти; но улики должны быть добыты прямым путем, то есть свидетелями. Вообще же, если вы сделаете мне честь удостоить меня своим доверием, предоставьте мне же выбор тех мер, которые должны быть употреблены. Кто хочет результата, тот допускает и средства.
— Если так… — вдруг побледнев, начал Алексей Александрович, но в это время адвокат встал и опять вышел к двери к перебивавшему его помощнику.
— Скажите ей, что мы не на дешевых товарах! — сказал он и возвратился к Алексею Александровичу.
Возвращаясь к месту, он поймал незаметно еще одну моль. «Хорош будет мой трип к лету!» — подумал он, хмурясь.
— Итак, вы изволили говорить… — сказал он.
— Я сообщу вам свое решение письменно, — сказал Алексей Александрович, вставая, и взялся за стол. Постояв немного молча, он сказал: — Из слов ваших я могу заключить, следовательно, что совершение развода возможно. Я просил бы вас сообщить мне также, какие ваши условия.
— Возможно все, если вы предоставите мне полную свободу действий, — не отвечая на вопрос, сказал адвокат. — Когда я могу рассчитывать получить от вас известия? — спросил адвокат, подвигаясь к двери и блестя и глазами и лаковыми сапожками.
— Через неделю. Ответ же ваш о том, принимаете ли вы на себя ходатайство по этому делу и на каких условиях, вы будете так добры, сообщите мне.
— Очень хорошо-с.
Адвокат почтительно поклонился, выпустил из двери клиента и, оставшись один, отдался своему радостному чувству. Ему стало так весело, что он, противно своим правилам, сделал уступку торговавшейся барыне и перестал ловить моль, окончательно решив, что к будущей зиме надо перебить мебель бархатом, как у Сигонина.
Глава VI
Алексей Александрович одержал блестящую победу в заседании комиссии семнадцатого августа, но последствия этой победы подрезали его. Новая комиссия для исследования во всех отношениях быта инородцев была составлена и отправлена на место с необычайною, возбуждаемою Алексеем Александровичем быстротой и энергией. Через три месяца был представлен отчет. Быт инородцев был исследован в политическом, административном, экономическом, этнографическом, материальном и религиозном отношениях. На все вопросы были прекрасно изложены ответы, и ответы, не подлежавшие сомнению, так как они не были произведением всегда подверженной ошибкам человеческой мысли, но все были произведением служебной деятельности. Ответы все были результатами официальных данных, донесений губернаторов и архиереев, основанных на донесениях уездных начальников и благочинных, основанных, с своей стороны, на донесениях волостных правлений и приходских священников; и потому все эти ответы были несомненны. Все те вопросы о том, например, почему бывают неурожаи, почему жители держатся своих верований и т. п., вопросы, которые без удобства служебной машины не разрешаются и не могут быть разрешены веками, получили ясное, несомненное разрешение. И решение было в пользу мнения Алексея Александровича. Но Стремов, чувствуя себя задетым за живое в последнем заседании, употребил при получении донесений комиссии неожиданную Алексеем Александровичем тактику. Стремов, увлекши за собой некоторых других членов, вдруг перешел на сторону Алексея Александровича и с жаром не только защищал приведение в действие мер, предлагаемых Карениным, но и предлагал другие крайние в том же духе. Меры эти, усиленные еще против того, что было основною мыслью Алексея Александровича, были приняты, и тогда обнажилась тактика Стремова. Меры эти, доведенные до крайности, вдруг оказались так глупы, что в одно и то же время и государственные люди, и общественное мнение, и умные дамы, и газеты — все обрушилось на эти меры, выражая свое негодование и против самих мер, и против их признанного отца, Алексея Александровича. Стремов же отстранился, делая вид, что он только слепо следовал плану Каренина и теперь сам удивлен и возмущен тем, что сделано. Это подрезало Алексея Александровича. Но, несмотря на падающее здоровье, несмотря на семейные горести, Алексей Александрович не сдавался. В комиссии произошел раскол. Одни члены со Стремовым во главе оправдывали свою ошибку тем, что они поверили ревизионной, руководимой Алексеем Александровичем комиссии, представившей донесение, и говорили, что донесение этой комиссии есть вздор и только исписанная бумага. Алексей Александрович с партией людей, видевших опасность такого революционного отношения к бумагам, продолжал поддерживать данные, выработанные ревизионною комиссией. Вследствие этого в высших сферах и даже в обществе все спуталось, и, несмотря на то, что всех это крайне интересовало, никто не мог понять, действительно ли бедствуют и погибают инородцы, или процветают. Положение Алексея Александровича вследствие этого и отчасти вследствие павшего на него презрения за неверность его жены стало весьма шатко. И в этом положении Алексей Александрович принял важное решение. Он, к удивлению комиссии, объявил, что он будет просить разрешения самому ехать на место для исследования дела. И, испросив разрешение, Алексей Александрович отправился в дальние губернии.
Отъезд Алексея Александровича наделал много шума, тем более что он при самом отъезде официально возвратил при бумаге прогонные деньги, выданные ему на двенадцать лошадей для проезда до места назначения.
— Я нахожу, что это очень благородно, — говорила про это Бетси с княгиней Мягкою. — Зачем выдавать на почтовых лошадей, когда все знают, что везде теперь железные дороги?
Но княгиня Мягкая была несогласна, и мнение княгини Тверской даже раздражило ее.
— Вам хорошо говорить, — сказала она, — когда у вас миллионы я не знаю какие, а я очень люблю, когда муж ездит ревизовать летом. Ему очень здорово и приятно проехаться, а у меня уж так заведено, что на эти деньги у меня экипаж и извозчик содержатся.
Проездом в дальние губернии Алексей Александрович остановился на три дня в Москве.
На другой день своего приезда он поехал с визитом к генерал-губернатору. На перекрестке у Газетного переулка, где всегда толпятся экипажи и извозчики, Алексей Александрович вдруг услыхал свое имя, выкрикиваемое таким громким и веселым голосом, что он не мог не оглянуться. На углу тротуара, в коротком модном пальто, с короткою модною шляпою набекрень, сияя улыбкой белых зуб между красными губами, веселый, молодой, сияющий, стоял Степан Аркадьич, решительно и настоятельно кричавший и требовавший остановки. Он держался одною рукой за окно остановившейся на углу кареты, из окна которой высовывались женская голова в бархатной шляпе и две детские головки, и улыбался и манил рукой зятя. Дама улыбалась доброю улыбкой и тоже махала рукой Алексею Александровичу. Это была Долли с детьми.
Алексей Александрович никого не хотел видеть в Москве, а менее всего брата своей жены. Он приподнял шляпу и хотел проехать, но Степан Аркадьич велел его кучеру остановиться и подбежал к нему чрез снег.
— Ну как не грех не прислать сказать! Давно ли? А я вчера был у Дюссо и вижу на доске «Каренин», а мне и в голову не пришло, что это ты! — говорил Степан Аркадьич, всовываясь с головой в окно кареты. — А то я бы зашел. Как я рад тебя видеть! — говорил он, похлопывая ногу об ногу, чтобы отряхнуть с них снег. — Как не грех не дать знать! — повторил он.
— Мне некогда было, я очень занят, — сухо ответил Алексей Александрович.
— Пойдем же к жене, она так хочет тебя видеть.
Алексей Александрович развернул плед, под которым были закутаны его зябкие ноги, и, вылезши из кареты, пробрался чрез снег к Дарье Александровне.
— Что же это, Алексей Александрович, за что вы нас так обходите? — сказала Долли, грустно улыбаясь.
— Я очень занят был. Очень рад вас видеть, — сказал он тоном, который ясно говорил, что он огорчен этим. — Как ваше здоровье?
— Ну, что моя милая Анна?
Алексей Александрович промычал что-то и хотел уйти. Но Степан Аркадьич остановил его.
— А вот что мы сделаем завтра. Долли, зови его обедать! Позовем Кознышева и Песцова, чтоб его угостить московскою интеллигенцией.
— Так, пожалуйста, приезжайте, — сказала Долли, — мы вас будем ждать в пять, шесть часов, если хотите. Ну, что моя милая Анна? Как давно…
— Она здорова, — хмурясь, промычал Алексей Александрович. — Очень рад! — и он направился к своей карете.
— Будете? — прокричала Долли.
Алексей Александрович проговорил что-то, чего Долли не могла расслышать в шуме двигавшихся экипажей.
— Я завтра заеду! — прокричал ему Степан Аркадьич.
Алексей Александрович сел в карету и углубился в нее так, чтобы не видать и не быть видимым.
— Чудак! — сказал Степан Аркадьич жене и, взглянув на часы, сделал пред лицом движение рукой, означающее ласку жене и детям, и молодецки пошел по тротуару.
— Стива! Стива! — закричала Долли, покраснев.
Он обернулся.
— Мне ведь нужно пальто Грише купить и Тане. Дай же мне денег!
— Ничего, ты скажи, что я отдам, — и он скрылся, весело кивнув головой проезжавшему знакомому.
Глава VII
На другой день было воскресенье. Степан Аркадьич заехал в Большой театр на репетицию балета и передал Маше Чибисовой, хорошенькой, вновь поступившей по его протекции танцовщице, обещанные накануне коральки, и за кулисой, в дневной темноте театра, успел поцеловать ее хорошенькое, просиявшее от подарка личико. Кроме подарка коральков, ему нужно было условиться с ней о свидании после балета. Объяснив ей, что ему нельзя быть к началу балета, он обещался, что приедет к последнему акту и свезет ее ужинать. Из театра Степан Аркадьич заехал в Охотный ряд, сам выбрал рыбу и спаржу к обеду и в двенадцать часов был уже у Дюссо, где ему нужно было быть у троих, всех трех, как на его счастье, стоявших в одной гостинице: у Левина, остановившегося тут и недавно приехавшего из-за границы, у нового своего начальника, только что поступившего на это высшее место и ревизовавшего Москву, и у зятя Каренина, чтобы его непременно привезти обедать.
Степан Аркадьич любил пообедать, но еще более любил дать обед, небольшой, но утонченный и по еде, и питью, и по выбору гостей. Программа нынешнего обеда ему очень понравилась: будут окуни живые, спаржа и la pièce de résistance[51] — чудесный, но простой ростбиф и сообразные вины: это из еды и питья. А из гостей будут Кити и Левин, и, чтобы незаметно это было, будет еще кузина и Щербацкий молодой, и la pièce de résistance из гостей — Кознышев Сергей и Алексей Александрович. Сергей Иванович — москвич и философ, Алексей Александрович — петербуржец и практик; да позовет еще известного чудака энтузиаста Песцова, либерала, говоруна, музыканта, историка и милейшего пятидесятилетнего юношу, который будет соус или гарнир к Кознышеву и Каренину. Он будет раззадоривать и стравливать их.
Деньги от купца за лес по второму сроку были получены и еще не издержаны, Долли была очень мила и добра последнее время, и мысль этого обеда во всех отношениях радовала Степана Аркадьича. Он находился в самом веселом расположении духа. Были два обстоятельства немножно неприятные; но оба эти обстоятельства тонули в море добродушного веселья, которое волновалось в душе Степана Аркадьича. Эти два обстоятельства были: первое то, что вчера он, встретив на улице Алексея Александровича, заметил, что он сух и строг с ним, и, сведя это выражение лица Алексея Александровича и то, что он не приехал к ним и не дал знать о себе, с теми толками, которые он слышал об Анне и Вронском, Степан Аркадьич догадывался, что что-то не ладно между мужем и женою.
Это было одно неприятное. Другое немножко неприятное было то, что новый начальник, как все новые начальники, имел уж репутацию страшного человека, встающего в шесть часов утра, работающего, как лошадь, и требующего такой же работы от подчиненных. Кроме того, новый начальник этот еще имел репутацию медведя в обращении и был, по слухам, человек совершенно противоположного направления тому, к которому принадлежал прежний начальник и до сих пор принадлежал сам Степан Аркадьич. Вчера Степан Аркадьич являлся по службе в мундире, и новый начальник был очень любезен и разговорился с Облонским, как с знакомым; поэтому Степан Аркадьич считал своею обязанностью сделать ему визит в сюртуке. Мысль о том, что новый начальник может нехорошо принять его, было это другое неприятное обстоятельство. Но Степан Аркадьич инстинктивно чувствовал, что все образуется прекрасно. «Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» — думал он, входя в гостиницу.
— Здорово, Василий, — говорил он, в шляпе набекрень проходя по коридору и обращаясь к знакомому лакею, — ты бакенбарды отпустил? Левин — седьмой нумер, а? Проводи, пожалуйста. Да узнай, граф Аничкин (это был новый начальник) примет ли?
— Слушаю-с, — улыбаясь, отвечал Василий. — Давно к нам не жаловали.
— Я вчера был, только с другого подъезда. Это седьмой?
Левин стоял с тверским мужиком посредине номера и мерил аршином свежую медвежью шкуру, когда вошел Степан Аркадьич.
— А, убили? — крикнул Степан Аркадьич. — Славная штука! Медведица? Здравствуй, Архип!
Он пожал руку мужику и присел на стул, не снимая пальто и шляпы.
— Да сними же, посиди! — снимая с него шляпу, сказал Левин.
— Нет, мне некогда, я только на одну секундочку, — отвечал Степан Аркадьич. Он распахнул пальто, но потом снял его и просидел целый час, разговаривая с Левиным об охоте и о самых задушевных предметах.
— Ну, скажи же, пожалуйста, что ты делал за границей? где был? — сказал Степан Аркадьич, когда мужик вышел.
— Да я был в Германии, в Пруссии, во Франции, в Англии, но не в столицах, а в фабричных городах, и много видел нового. И рад, что был.
— Да, я знаю твою мысль устройства рабочего.
— Совсем нет: в России не может быть вопроса рабочего. В России вопрос отношения рабочего народа к земле; он и там есть, но там это починка испорченного, а у нас…
Степан Аркадьич внимательно слушал Левина.
— Да, да! — говорил он. — Очень может быть, что ты прав, — сказал он. — Но я рад, что ты в бодром духе; и за медведями ездишь, и работаешь, и увлекаешься. А то мне Щербацкий говорил — он тебя встретил, — что ты в каком-то унынии, все о смерти говоришь…
— Да что же, я не перестаю думать о смерти, — сказал Левин. — Правда, что умирать пора. И что все это вздор. Я по правде тебе скажу: я мыслью своею и работой ужасно дорожу, но в сущности — ты подумай об этом: ведь весь этот мир наш — это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. А мы думаем, что у нас может быть что-нибудь великое, — мысли, дела! Все это песчинки.
— Да это, брат, старо, как мир!
— Старо, но знаешь, когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно. Когда поймешь, что нынче-завтра умрешь и ничего не останется, то так все ничтожно! И я считаю очень важною свою мысль, а она оказывается так же ничтожна, если бы даже исполнить ее, как обойти эту медведицу. Так и проводишь жизнь, развлекаясь охотой, работой, — чтобы только не думать о смерти.
Степан Аркадьич тонко и ласково улыбался, слушая Левина.
— Ну, разумеется! Вот ты и пришел ко мне. Помнишь, ты нападал на меня за то, что я ищу в жизни наслаждений?
Не будь, о моралист, так строг!..
— Нет, все-таки в жизни хорошее есть то… — Левин запутался. — Да я не знаю. Знаю только, что помрем скоро.
— Зачем же скоро?
— И знаешь, прелести в жизни меньше, когда думаешь о смерти, — но спокойнее.
— Напротив, на последях еще веселей. Ну, однако, мне пора, — сказал Степан Аркадьич, вставая в десятый раз.
— Да нет, посиди! — сказал Левин, удерживая его. — Теперь когда же увидимся? Я завтра еду.
— Я-то хорош! Я затем приехал… Непременно приезжай нынче ко мне обедать. Брат твой будет, Каренин, мой зять, будет.
— Разве он здесь? — сказал Левин и хотел спросить про Кити. Он слышал, что она была в начале зимы в Петербурге у своей сестры, жены дипломата, и не знал, вернулась ли она, или нет, но раздумал расспрашивать. «Будет, не будет — все равно».
— Так приедешь?
— Ну, разумеется.
— Так в пять часов и в сюртуке.
И Степан Аркадьич встал и пошел вниз к новому начальнику. Инстинкт не обманул Степана Аркадьича. Новый страшный начальник оказался весьма обходительный человек, и Степан Аркадьич позавтракал с ним и засиделся так, что только в четвертом часу попал к Алексею Александровичу.
Глава VIII
Алексей Александрович, вернувшись от обедни, проводил все утро дома. В это утро ему предстояло два дела: во-первых, принять и направить отправлявшуюся в Петербург и находившуюся теперь в Москве депутацию инородцев; во-вторых, написать обещанное письмо адвокату. Депутация, хотя и вызванная по инициативе Алексея Александровича, представляла много неудобств и даже опасностей, и Алексей Александрович был очень рад, что застал ее в Москве. Члены этой депутации не имели ни малейшего понятия о своей роли и обязанности. Они были наивно уверены, что их дело состоит в том, чтоб излагать свои нужды и настоящее положение вещей, прося помощи правительства, и решительно не понимали, что некоторые заявления и требования их поддерживали враждебную партию и потому губили все дело. Алексей Александрович долго возился с ними, написал им программу, из которой они не должны были выходить, и, отпустив их, написал письма в Петербург для направления депутации. Главным помощником в этом деле должна была быть графиня Лидия Ивановна. Она была специалистка в деле депутаций и никто, как она, не умел муссировать и давать настоящее направление депутациям. Окончив это, Алексей Александрович написал и письмо адвокату. Он без малейшего колебания дал ему разрешение действовать по его благоусмотрению. В письмо он вложил три записки Вронского к Анне, которые нашлись в отнятом портфеле.
С тех пор, как Алексей Александрович выехал из дома с намерением не возвращаться в семью, и с тех пор, как он был у адвоката и сказал хоть одному человеку о своем намерении, с тех пор особенно, как он перевел это дело жизни в дело бумажное, он все больше и больше привыкал к своему намерению и видел теперь ясно возможность его исполнения.
Он запечатывал конверт к адвокату, когда услыхал громкий звук голоса Степана Аркадьича. Степан Аркадьич спорил со слугой Алексея Александровича и настаивал на том, чтоб о нем было доложено.
«Все равно, — подумал Алексей Александрович, — тем лучше: я сейчас объявлю о своем положении в отношении к его сестре и объясню, почему я не могу обедать у него».
— Проси! — громко проговорил он, сбирая бумаги и укладывая их в бювар.
— Но вот видишь ли, что ты врешь, и он дома! — ответил голос Степана Аркадьича лакею, не пускавшему его, и, на ходу снимая пальто, Облонский вошел в комнату. — Ну, я очень рад, что застал тебя! Так я надеюсь… — весело начал Степан Аркадьич.
— Я не могу быть, — холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.
Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьича.
Степан Аркадьич широко открыл свои блестящие, ясные глаза.
— Отчего ты не можешь? Что ты хочешь сказать? — с недоумением сказал он по-французски. — Нет, уж это обещано. И мы все рассчитываем на тебя.
— Я хочу сказать, что не могу быть у вас, потому что те родственные отношения, которые были между нами, должны прекратиться.
— Как? То есть как же? Почему? — с улыбкой проговорил Степан Аркадьич.
— Потому что я начинаю дело развода с вашею сестрой, моею женой. Я должен был…
Но Алексей Александрович еще не успел окончить своей речи, как Степан Аркадьич уже поступил совсем не так, как он ожидал. Степан Аркадьич охнул и сел в кресло.
— Нет, Алексей Александрович, что ты говоришь! — вскрикнул Облонский, и страдание выразилось на его лице.
— Это так.
— Извини меня, я не могу и не могу этому верить…
Алексей Александрович сел, чувствуя, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что ему необходимо нужно будет объясняться, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же.
— Да, я поставлен в тяжелую необходимость требовать развода, — сказал он.
— Я одно скажу, Алексей Александрович. Я знаю тебя за отличного, справедливого человека, знаю Анну — извини меня, я не могу переменить о ней мнения — за прекрасную, отличную женщину, и потому, извини меня, я не могу верить этому. Тут есть недоразумение, — сказал он.
— Да, если б это было только недоразумение…
— Позволь, я понимаю, — перебил Степан Аркадьич. — Но, разумеется… Одно: не надо торопиться. Не надо, не надо торопиться!
— Я не торопился, — холодно сказал Алексей Александрович, — а советоваться в таком деле ни с кем нельзя. Я твердо решил.
— Это ужасно! — сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув. — Я бы одно сделал, Алексей Александрович. Умоляю тебя, сделай это! — сказал он. — Дело еще не начато, как я понял. Прежде чем ты начнешь дело, повидайся с моею женой, поговори с ней. Она любит Анну, как сестру, любит тебя, и она удивительная женщина. Ради бога, поговори с ней! Сделай мне эту дружбу, я умоляю тебя!
Алексей Александрович задумался, и Степан Аркадьич с участием смотрел на него, не прерывая его молчания.
— Ты съездишь к ней?
— Да я не знаю. Я потому не был у вас. Я полагаю, что наши отношения должны измениться.
— Отчего же? Я не вижу этого. Позволь мне думать, что, помимо наших родственных отношений, ты имеешь ко мне, хотя отчасти, те дружеские чувства, которые я всегда имел к тебе… И истинное уважение, — сказал Степан Аркадьич, пожимая его руку. — Если б даже худшие предположения твои были справедливы, я не беру и никогда не возьму на себя судить ту или другую сторону и не вижу причины, почему наши отношения должны измениться. Но теперь, сделай это, приезжай к жене.
— Ну, мы иначе смотрим на это дело, — холодно сказал Алексей Александрович. — Впрочем, не будем говорить об этом.
— Нет, почему же тебе не приехать? Хоть нынче обедать? Жена ждет тебя. Пожалуйста, приезжай. И главное, переговори с ней. Она удивительная женщина. Ради бога, на коленях умоляю тебя!
— Если вы так хотите этого — я приеду, — вздохнув, сказал Алексей Александрович.
И, желая переменить разговор, он спросил о том, что интересовало их обоих, — о новом начальнике Степана Аркадьича, еще не старом человеке, получившем вдруг такое высокое назначение.
Алексей Александрович и прежде не любил графа Аничкина и всегда расходился с ним во мнениях, но теперь не мог удерживаться от понятной для служащих ненависти человека, потерпевшего поражение на службе, к человеку, получившему повышение.
— Ну что, видел ты его? — сказал Алексей Александрович с ядовитою усмешкой.
— Как же, он вчера был у нас в присутствии. Он, кажется, знает дело отлично и очень деятелен.
— Да, но на что направлена его деятельность? — сказал Алексей Александрович. — На то ли, чтобы делать дело, или переделывать то, что сделано? Несчастье нашего государства — это бумажная администрация, которой он достойный представитель.
— Право, я не знаю, что в нем можно осуждать. Направления его я не знаю, но одно — он отличный малый, — отвечал Степан Аркадьич. — Я сейчас был у него, и право, отличный малый. Мы позавтракали, и я его научил делать, знаешь, это питье, вино с апельсинами. Это очень прохлаждает. И удивительно, что он не знал этого. Ему очень понравилось. Нет, право, он славный малый.
Степан Аркадьич взглянул на часы.
— Ах, батюшки, уж пятый, а мне еще к Долговушину! Так, пожалуйста: приезжай обедать. Ты не можешь себе представить, как ты меня огорчишь и жену.
Алексей Александрович проводил шурина совсем уже не так, как он его встретил.
— Я обещал и приеду, — отвечал он уныло.
— Поверь, что я ценю, и надеюсь, ты не раскаешься, — отвечал, улыбаясь, Степан Аркадьич.
И, на ходу надевая пальто, он задел рукой по голове лакея, засмеялся и вышел.
— В пять часов, и в сюртуке, пожалуйста! — крикнул он еще раз, возвращаясь к двери.
Глава IX
Уже был шестой час, и уже некоторые гости приехали, когда приехал и сам хозяин. Он вошел вместе с Сергеем Ивановичем Кознышевым и Песцовым, которые в одно время столкнулись у подъезда. Это были два главные представителя московской интеллигенции, как называл их Облонский. Оба были люди уважаемые и по характеру и по уму. Они уважали друг друга, но почти во всем были совершенно и безнадежно несогласны между собою — не потому, чтоб они принадлежали к противоположным направлениям, но именно потому, что были одного лагеря (враги их смешивали в одно), но в этом лагере они имели каждый свой оттенок. А так как нет ничего неспособнее к соглашению, как разномыслие в полуотвлеченностях, то они не только никогда не сходились в мнениях, но привыкли уже давно, не сердясь, только посмеиваться неисправимому заблуждению один другого.
Они входили в дверь, разговаривая о погоде, когда Степан Аркадьич догнал их. В гостиной сидели уже князь Александр Дмитриевич, тесть Облонского, молодой Щербацкий, Туровцын, Кити и Каренин.
Степан Аркадьич тотчас же увидал, что в гостиной без него дело идет плохо. Дарья Александровна, в своем парадном сером шелковом платье, очевидно озабоченная и детьми, которые должны обедать в детской одни, и тем, что мужа еще нет, не сумела без него хорошенько перемешать все это общество. Все сидели, как поповны в гостях (как выражался старый князь), очевидно в недоумении, зачем они сюда попали, выжимая слова, чтобы не молчать. Добродушный Туровцын, очевидно, чувствовал себя не в своей сфере, и улыбка толстых губ, с которою он встретил Степана Аркадьича, как словами, говорила: «Ну, брат, засадил ты меня с умными! Вот выпить и в Château des fleurs — это по моей части». Старый князь сидел молча, сбоку поглядывая своими блестящими глазками на Каренина, и Степан Аркадьич понял, что он придумал уже какое-нибудь словцо, чтоб отпечатать этого государственного мужа, на которого, как на стерлядь, зовут в гости. Кити смотрела на дверь, сбираясь с силами, чтобы не покраснеть при входе Константина Левина. Молодой Щербацкий, с которым не познакомили Каренина, старался показать, что это нисколько его не стесняет. Сам Каренин был, по петербургской привычке, на обеде с дамами во фраке и белом галстуке, и Степан Аркадьич по его лицу понял, что он приехал, только чтоб исполнить данное слово, и, присутствуя в этом обществе, совершал тяжелый долг. Он-то был главным виновником холода, заморозившего всех гостей до приезда Степана Аркадьича.
Войдя в гостиную, Степан Аркадьич извинился, объяснил, что был задержан тем князем, который был всегдашним козлом-искупителем всех его опаздываний и отлучек, и в одну минуту всех перезнакомил и, сведя Алексея Александровича с Сергеем Кознышевым, подпустил им тему об обрусении Польши, за которую они тотчас уцепились вместе с Песцовым. Потрепав по плечу Туровцына, он шепнул ему что-то смешное и подсадил его к жене и к князю. Потом сказал Кити о том, что она очень хороша сегодня, и познакомил Щербацкого с Карениным. В одну минуту он так перемесил все это общественное тесто, что стала гостиная хоть куда, и голоса оживленно зазвучали. Одного Константина Левина не было. Но это было к лучшему, потому что, выйдя в столовую, Степан Аркадьич к ужасу своему увидал, что портвейн и херес взяты от Депре, а не от Леве, и он, распорядившись послать кучера как можно скорее к Леве, направился опять в гостиную.
В столовой ему встретился Константин Левин.
— Я не опоздал?
— Разве ты можешь не опоздать! — взяв его под руку, сказал Степан Аркадьевич.
— У тебя много народа? Кто да кто? — невольно краснея, спросил Левин, обивая перчаткой снег с шапки.
— Всё свои. Кити тут. Пойдем же, я тебя познакомлю с Карениным.
Степан Аркадьич, несмотря на свою либеральность, знал, что знакомство с Карениным не может не быть лестно, и потому угощал этим лучших приятелей. Но в эту минуту Константин Левин не в состоянии был чувствовать всего удовольствия этого знакомства. Он не видал Кити после памятного ему вечера, на котором он встретил Вронского, если не считать ту минуту, когда он увидал ее на большой дороге. Он в глубине души знал, что он ее увидит нынче здесь. Но он, поддерживая в себе свободу мысли, старался уверить себя, что он не знает этого. Теперь же, когда он услыхал, что она туг, он вдруг почувствовал такую радость и вместе такой страх, что ему захватило дыхание, и он не мог выговорить того, что хотел сказать.
«Какая, какая она? Та ли, какая была прежде, или та, какая была в карете? Что, если правду говорила Дарья Александровна? Отчего же и не правда?» — думал он.
— Ах, пожалуйста, познакомь меня с Карениным, — с трудом выговорил он и отчаянно-решительным шагом вошел в гостиную и увидел ее.
Она была ни такая, как прежде, ни такая, как была в карете; она была совсем другая.
Она была испуганная, робкая, пристыженная и оттого еще более прелестная. Она увидала его в то же мгновение, как он вошел в комнату. Она ждала его. Она обрадовалась и смутилась от своей радости до такой степени, что была минута, именно та, когда он подходил к хозяйке и опять взглянул на нее, что и ей, и ему, и Долли, которая все видела, казалось, что она не выдержит и заплачет. Она покраснела, побледнела, опять покраснела и замерла, чуть вздрагивая губами, ожидая его. Он подошел к ней, поклонился и молча протянул руку. Если бы не легкое дрожание губ и влажность, покрывавшая глаза и прибавившая им блеска, улыбка ее была почти спокойна, когда она сказала:
— Как мы давно не видались! — и она с отчаянною решительностью пожала своею холодною рукой его руку.
— Вы не видали меня, а я видел вас, — сказал Левин, сияя улыбкой счастья. — Я видел вас, когда вы с железной дороги ехали в Ергушово.
— Когда? — спросила она с удивлением.
— Вы ехали в Ергушово, — говорил Левин, чувствуя, что он захлебывается от счастия, которое заливает его душу. «И как я смел соединять мысль о чем-нибудь не невинном с этим трогательным существом! И да, кажется, правда то, что говорила Дарья Александровна», — думал он.
Степан Аркадьич взял его за руку и подвел к Каренину.
— Позвольте вас познакомить. — Он назвал их имена.
— Очень приятно опять встретиться, — холодно сказал Алексей Александрович, пожимая руку Левину.
— Вы знакомы? — с удивлением спросил Степан Аркадьич.
— Мы провели вместе три часа в вагоне, — улыбаясь, сказал Левин, — но вышли, как из маскарада, заинтригованные, я по крайней мере.
— Вот как! Милости просим, — сказал Степан Аркадьич, указывая по направлению к столовой.
Мужчины вышли в столовую и подошли к столу с закуской, уставленному шестью сортами водок и столькими же сортами сыров с серебряными лопаточками и без лопаточек, икрами, селедками, консервами разных сортов и тарелками с ломтиками французского хлеба.
Мужчины стояли около пахучих водок и закусок, и разговор об обрусении Польши между Сергеем Иванычем Кознышевым, Карениным и Песцовым затихал в ожидании обеда.
Сергей Иванович, умевший, как никто, для окончания самого отвлеченного и серьезного спора неожиданно подсыпать аттической соли и этим изменять настроение собеседников, сделал это и теперь.
Алексей Александрович доказывал, что обрусение Польши может совершиться только вследствие высших принципов, которые должны быть внесены русскою администрацией.
Песцов настаивал на том, что один народ ассимилирует себе другой, только когда он гуще населен.
Кознышев признавал то и другое, но с ограничениями. Когда же они выходили из гостиной, чтобы заключить разговор, Кознышев сказал, улыбаясь:
— Поэтому для обрусения инородцев есть одно средство — выводить как можно больше детей. Вот мы с братом хуже всех действуем. А вы, господа женатые люди, в особенности вы, Степан Аркадьич, действуете вполне патриотически; у вас сколько? — обратился он, ласково улыбаясь хозяину и подставляя ему крошечную рюмочку.
Все засмеялись, и в особенности весело Степан Аркадьич.
— Да, вот это самое лучшее средство! — сказал он, прожевывая сыр и наливая какую-то особенного сорта водку в подставленную рюмку. Разговор действительно прекратился на шутке.
— Этот сыр недурен. Прикажете? — говорил хозяин. — Неужели ты опять был на гимнастике? — обратился он к Левину, левою рукой ощупывая его мышцу. Левин улыбнулся, напружил руку, и под пальцами Степана Аркадьича, как круглый сыр, поднялся стальной бугор из-под тонкого сукна сюртука.
— Вот бицепс-то! Самсон!
— Я думаю, надо иметь большую силу для охоты на медведей, — сказал Алексей Александрович, имевший самые туманные понятия об охоте, намазывая сыр и прорывая тоненький, как паутина, мякиш хлеба.
Левин улыбнулся.
— Никакой. Напротив, ребенок может убить медведя, — сказал он, сторонясь с легким поклоном пред дамами, которые с хозяйкой подходили к столу закусок.
— А вы убили медведя; мне говорили? — сказала Кити, тщетно стараясь поймать вилкой непокорный, отскальзывающий гриб и встряхивая кружевами, сквозь которые белела ее рука. — Разве у вас есть медведи? — прибавила она, вполоборота повернув к нему свою прелестную головку и улыбаясь.
Ничего, казалось, не было необыкновенного в том, что́ она сказала, но какое невыразимое для него словами значение было в каждом звуке, в каждом движении ее губ, глаз, руки, когда она говорила это! Тут была и просьба о прощении, и доверие к нему, и ласка, нежная, робкая ласка, и обещание, и надежда, и любовь к нему, в которую он не мог не верить и которая душила его счастьем.
— Нет, мы ездили в Тверскую губернию. Возвращаясь оттуда, я встретился в вагоне с вашим бофрером[52] или вашего бофрера зятем, — сказал он с улыбкой. — Это была смешная встреча.
И он весело и забавно рассказал, как он, не спав всю ночь, в полушубке ворвался в отделение Алексея Александровича.
— Кондуктор, противно пословице, хотел по платью проводить меня вон; но тут уж я начал выражаться высоким слогом, и… вы тоже, — сказал он, забыв его имя и обращаясь к Каренину, — сначала по полушубку хотели тоже изгнать меня, но потом заступились, за что я очень благодарен.
— Вообще весьма неопределенные права пассажиров на выбор места, — сказал Алексей Александрович, обтирая платком концы своих пальцев.
— Я видел, что вы были в нерешительности насчет меня, — добродушно улыбаясь, сказал Левин, — но я поторопился начать умный разговор, чтобы загладить свой полушубок.
Сергей Иванович, продолжая разговор с хозяйкой и одним ухом слушая брата, покосился на него. «Что это с ним нынче? Таким победителем», — подумал он. Он не знал, что Левин чувствовал, что у него выросли крылья. Левин знал, что она слышит его слова и что ей приятно его слышать. И это одно только занимало его. Не в одной этой комнате, но во всем мире для него существовали только он, получивший для себя огромное значение и важность, и она. Он чувствовал себя на высоте, от которой кружилась голова, и там где-то внизу, далеко, были все эти добрые, славные Каренины, Облонские и весь мир.
Совершенно незаметно, не взглянув на них, а так, как будто уж некуда было больше посадить, Степан Аркадьич посадил Левина и Кити рядом.
— Ну, ты хоть сюда сядь, — сказал он Левину.
Обед был так же хорош, как и посуда, до которой был охотник Степан Аркадьич. Суп Мари-Луиз удался прекрасно; пирожки крошечные, тающие во рту, были безукоризненны. Два лакея и Матвей, в белых галстуках, делали свое дело с кушаньем и вином незаметно, тихо и споро. Обед с материальной стороны удался; не менее он удался и со стороны нематериальной. Разговор, то общий, то частный, не умолкал и к концу обеда так оживился, что мужчины встали из-за стола, не переставая говорить, и даже Алексей Александрович оживился.
Глава X
Песцов любил рассуждать до конца и не удовлетворился словами Сергея Ивановича, тем более что он почувствовал несправедливость своего мнения.
— Я никогда не разумел, — сказал он за супом, обращаясь к Алексею Александровичу, — одну густоту населения, но в соединении с основами, а не с принципами.
— Мне кажется, — неторопливо и вяло отвечал Алексей Александрович, — что это одно и то же. По моему мнению, действовать на другой народ может только тот, который имеет высшее развитие, который…
— Но в том и вопрос, — перебил своим басом Песцов, который всегда торопился говорить и, казалось, всегда всю душу полагал на то, о чем он говорил, — в чем полагать высшее развитие? Англичане, французы, немцы, — кто стоит на высшей степени развития? Кто будет национализовать один другого? Мы видим, что Рейн офранцузился, а немцы не ниже стоят! — кричал он. — Тут есть другой закон!
— Мне кажется, что влияние всегда на стороне истинного образования, — сказал Алексей Александрович, слегка поднимая брови.
— Но в чем же мы должны полагать признаки истинного образования? — сказал Песцов.
— Я полагаю, что признаки эти известны, — сказал Алексей Александрович.
— Вполне ли они известны? — с тонкою улыбкой вмешался Сергей Иванович. — Теперь признано, что настоящее образование может быть только чисто классическое; но мы видим ожесточенные споры той и другой стороны, и нельзя отрицать, чтоб и противный лагерь не имел сильных доводов в свою пользу.
— Вы классик, Сергей Иванович. Прикажете красного? — сказал Степан Аркадьич.
— Я не высказываю своего мнения о том и другом образовании, — с улыбкой снисхождения, как к ребенку, сказал Сергей Иванович, подставляя свой стакан, — я только говорю, что обе стороны имеют сильные доводы, — продолжал он, обращаясь к Алексею Александровичу. — Я классик по образованию, но в споре этом я лично не могу найти своего места. Я не вижу ясных доводов, почему классическим наукам дано преимущество пред реальными.
— Естественные имеют столь же педагогически-развивательное влияние, — подхватил Песцов. — Возьмите одну астрономию, возьмите ботанику, зоологию с ее системой общих законов!
— Я не могу вполне с этим согласиться, — отвечал Алексей Александрович. — Мне кажется, что нельзя не признать того, что самый процесс изучения форм языков особенно благотворно действует на духовное развитие. Кроме того, нельзя отрицать и того, что влияние классических писателей в высшей степени нравственное, тогда как, к несчастью, с преподаванием естественных наук соединяются те вредные и ложные учения, которые составляют язву нашего времени.
Сергей Иванович хотел что-то сказать, но Песцов своим густым басом перебил его. Он горячо начал доказывать несправедливость этого мнения. Сергей Иванович спокойно дожидался слова, очевидно с готовым победительным возражением.
— Но, — сказал Сергей Иванович, тонко улыбаясь и обращаясь к Каренину, — нельзя не согласиться, что взвесить вполне все выгоды и невыгоды тех и других наук трудно и что вопрос о том, какие предпочесть, не был бы решен так скоро и окончательно, если бы на стороне классического образования не было того преимущества, которое вы сейчас высказали; нравственного — disons le mot[53] — антинигилистического влияния.
— Без сомнения.
— Если бы не было этого преимущества антинигилистического влияния на стороне классических наук, мы бы больше подумали, взвесили бы доводы обеих сторон, — с тонкою улыбкой говорил Сергей Иванович, — мы бы дали простор тому и другому направлению. Но теперь мы знаем, что в этих пилюлях классического образования лежит целебная сила антинигилизма, и мы смело предлагаем их нашим пациентам… А что, как нет и целебной силы? — заключил он, высыпая аттическую соль.
При пилюлях Сергея Ивановича все засмеялись, и в особенности громко и весело Туровцын, дождавшийся, наконец, того смешного, чего он только и ждал, слушая разговор.
Степан Аркадьич не ошибся, пригласив Песцова. С Песцовым разговор умный не мог умолкнуть ни на минуту. Только что Сергей Иванович заключил разговор своей шуткой, Песцов тотчас поднял новый.
— Нельзя согласиться даже с тем, — сказал он, — чтобы правительство имело эту цель. Правительство, очевидно, руководствуется общими соображениями, оставаясь индифферентным к влияниям, которые могут иметь принимаемые меры. Например, вопрос женского образования должен бы был считаться зловредным, но правительство открывает женские курсы и университеты.
И разговор тотчас же перескочил на новую тему женского образования.
Алексей Александрович выразил мысль о том, что образование женщин обыкновенно смешивается с вопросом о свободе женщин и только поэтому может считаться вредным.
— Я, напротив, полагаю, что эти два вопроса неразрывно связаны, — сказал Песцов, — это ложный круг. Женщина лишена прав по недостатку образования, а недостаток образования происходит от отсутствия прав. Надо не забывать того, что порабощение женщин так велико и старо, что мы часто не хотим понимать ту пучину, которая отделяет их от нас, — говорил он.
— Вы сказали — права́, — сказал Сергей Иванович, дождавшись молчания Песцова, — права́ занимания должностей присяжных, гласных, председателей управ, права́ служащего, члена парламента…
— Без сомнения.
— Но если женщины, как редкое исключение, и могут занимать эти места, то, мне кажется, вы неправильно употребили выражение «права́». Вернее бы было сказать: обязанности. Всякий согласится, что, исполняя какую-нибудь должность присяжного, гласного, телеграфного чиновника, мы чувствуем, что исполняем обязанность. И потому вернее выразиться, что женщины ищут обязанностей, и совершенно законно. И можно только сочувствовать этому их желанию помочь общему мужскому труду.
— Совершенно справедливо, — подтвердил Алексей Александрович. — Вопрос, я полагаю, состоит только в том, способны ли они к этим обязанностям.
— Вероятно, будут очень способны, — вставил Степан Аркадьич, — когда образование будет распространено между ними. Мы это видим…
— А пословица? — сказал князь, давно уж прислушиваясь к разговору и блестя своими маленькими насмешливыми глазами, — при дочерях можно: волос долог…
— Точно так же думали о неграх до их освобождения! — сердито сказал Песцов.
— Я нахожу только странным, что женщины ищут новых обязанностей, — сказал Сергей Иванович, — тогда как мы, к несчастью, видим, что мужчины обыкновенно избегают их.
— Обязанности сопряжены с правами; власть, деньги, почести: их-то ищут женщины, — сказал Песцов.
— Все равно, что я бы искал права быть кормилицей и обижался бы, что женщинам платят, а мне не хотят, — сказал старый князь.
Туровцын разразился громким смехом, и Сергей Иванович пожалел, что не он сказал это. Даже Алексей Александрович улыбнулся.
— Да, но мужчина не может кормить, — сказал Песцов, — а женщина…
— Нет, англичанин выкормил на корабле своего ребенка, — сказал старый князь, позволяя себе эту вольность разговора при своих дочерях.
— Сколько таких англичан, столько же и женщин будет чиновников, — сказал уже Сергей Иванович.
— Да, но что же делать девушке, у которой нет семьи? — вступился Степан Аркадьич, вспоминая о Чибисовой, которую он все время имел в виду, сочувствуя Песцову и поддерживая его.
— Если хорошенько разобрать историю этой девушки, то вы найдете, что эта девушка бросила семью, или свою, или сестрину, где бы она могла иметь женское дело, — неожиданно вступая в разговор, сказала с раздражительностью Дарья Александровна, вероятно догадываясь, какую девушку имел в виду Степан Аркадьич.
— Но мы стоим за принцип, за идеал! — звучным басом возражал Песцов. — Женщина хочет иметь право быть независимою, образованною. Она стеснена, подавлена сознанием невозможности этого.
— А я стеснен и подавлен тем, что меня не примут в кормилицы в воспитательный дом, — опять сказал старый князь, к великой радости Туровцына, со смеху уронившего спаржу толстым концом в соус.
Глава XI
Все принимали участие в общем разговоре, кроме Кити и Левина. Сначала, когда говорилось о влиянии, которое имеет один народ на другой, Левину невольно приходило в голову то, что он имел сказать по этому предмету; но мысли эти, прежде для него очень важные, как бы во сне мелькали в его голове и не имели для него теперь ни малейшего интереса. Ему даже странно казалось, зачем они так стараются говорить о том, что никому не нужно. Для Кити точно так же, казалось, должно бы быть интересно то, что они говорили о правах и образовании женщин. Сколько раз она думала об этом, вспоминая о своей заграничной приятельнице Вареньке, о ее тяжелой зависимости, сколько раз думала про себя, что с ней самой будет, если она не выйдет замуж, и сколько раз спорила об этом с сестрою! Но теперь это нисколько не интересовало ее. У них шел свой разговор с Левиным, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждою минутой все ближе связывало их и производило в обоих чувство радостного страха пред тем неизвестным, в которое они вступали.
Сначала Левин, на вопрос Кити о том, как он мог видеть ее прошлого года в карете, рассказал ей, как он шел с покоса по большой дороге и встретил ее.
— Это было рано-рано утром. Вы, верно, только проснулись. Maman ваша спала в своем уголке. Чудное утро было. Я иду и думаю: кто это четверней в карете? Славная четверка с бубенчиками, и на мгновенье вы мелькнули, и вижу я в окно — вы сидите вот так и обеими руками держите завязки чепчика и о чем-то ужасно задумались, — говорил он, улыбаясь. — Как бы я желал знать, о чем вы тогда думали. О важном?
«Не была ли растрепана?» — подумала она; но, увидав восторженную улыбку, которую вызывали в его воспоминании эти подробности, она почувствовала, что, напротив, впечатление, произведенное ею, было очень хорошее. Она покраснела и радостно засмеялась.
— Право, не помню.
— Как хорошо смеется Туровцын! — сказал Левин, любуясь на его влажные глаза и трясущееся тело.
— Вы давно его знаете? — спросила Кити.
— Кто его не знает!
— И я вижу, что вы думаете, что он дурной человек?
— Не дурной, а ничтожный.
— И неправда! И поскорей не думайте больше так! — сказала Кити. — Я тоже была о нем очень низкого мнения, но это, это — премилый и удивительно добрый человек. Сердце у него золотое.
— Как это вы могли узнать его сердце?
— Мы с ним большие друзья. Я очень хорошо знаю его. Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были, — сказала она с виноватою и вместе доверчивою улыбкой, — у Долли дети все были в скарлатине, и он зашел к ней как-то. И можете себе представить, — говорила она шепотом, — ему так жалко стало ее, что он остался и стал помогать ей ходить за детьми. Да, и три недели прожил у них в доме и как нянька ходил за детьми.
— Я рассказываю Константину Дмитричу про Туровцына в скарлатине, — сказала она, перегнувшись к сестре.
— Да, удивительно, прелесть! — сказала Долли, взглядывая на Туровцына, чувствовавшего, что говорили о нем, и кротко улыбаясь ему. Левин еще раз взглянул на Туровцына и удивился, как он прежде не понимал всей прелести этого человека.
— Виноват, виноват, и никогда не буду больше дурно думать о людях! — весело сказал он, искренно высказывая то, что он теперь чувствовал.
Глава XII
В затеянном разговоре о правах женщин были щекотливые при дамах вопросы о неравенстве прав в браке. Песцов во время обеда несколько раз налетал на эти вопросы, но Сергей Иванович и Степан Аркадьич осторожно отклоняли его.
Когда же встали из-за стола и дамы вышли, Песцов, не следуя за ними, обратился к Алексею Александровичу и принялся высказывать главную причину неравенства. Неравенство супругов, по его мнению, состояло в том, что неверность жены и неверность мужа казнятся неравно и законом и общественным мнением.
Степан Аркадьич поспешно подошел к Алексею Александровичу, предлагая ему курить.
— Нет, я не курю, — спокойно отвечал Алексей Александрович и, как бы умышленно желая показать, что он не боится этого разговора, обратился с холодною улыбкой к Песцову.
— Я полагаю, что основания такого взгляда лежат в самой сущности вещей, — сказал он и хотел пройти в гостиную; но тут вдруг неожиданно заговорил Туровцын, обращаясь к Алексею Александровичу.
— А вы изволили слышать о Прячникове? — сказал Туровцын, оживленный выпитым шампанским и давно ждавший случая прервать тяготившее его молчание. — Вася Прячников, — сказал он с своею доброю улыбкой влажных и румяных губ, обращаясь преимущественно к главному гостю, Алексею Александровичу, — мне нынче рассказывали, он дрался на дуэли в Твери с Квытским и убил его.
Как всегда кажется, что зашибаешь, как нарочно, именно больное место, так и теперь Степан Аркадьич чувствовал, что на беду нынче каждую минуту разговор нападал на больное место Алексея Александровича. Он хотел опять отвести зятя, но сам Алексей Александрович с любопытством спросил:
— За что дрался Прячников?
— За жену. Молодцом поступил! Вызвал и убил!
— А! — равнодушно сказал Алексей Александрович и, подняв брови, прошел в гостиную.
— Как я рада, что вы пришли, — сказала ему Долли с испуганною улыбкой, встречая его в проходной гостиной, — мне нужно поговорить с вами. Сядемте здесь.
Алексей Александрович с тем же выражением равнодушия, которое придавали ему приподнятые брови, сел подле Дарьи Александровны и притворно улыбнулся.
— Тем более, — сказал он, — что я и хотел просить вашего извинения и тотчас откланяться. Мне завтра надо ехать.
Дарья Александровна была твердо уверена в невинности Анны и чувствовала, что она бледнеет и губы ее дрожат от гнева на этого холодного, бесчувственного человека, так покойно намеревающегося погубить ее невинного друга.
— Алексей Александрович, — сказала она, с отчаянною решительностью глядя ему в глаза. — Я спрашивала у вас про Анну, вы мне не ответили. Что она?
— Она, кажется, здорова, Дарья Александровна, — не глядя на нее, отвечал Алексей Александрович.
— Алексей Александрович, простите меня, я не имею права… но я, как сестру, люблю и уважаю Анну; я прошу, умоляю вас сказать мне, что такое между вами? в чем вы обвиняете ее?
Алексей Александрович поморщился и, почти закрыв глаза, опустил голову.
— Я полагаю, что ваш муж передал вам те причины, почему я считаю нужным изменить прежние свои отношения к Анне Аркадьевне, — сказал он, не глядя ей в глаза, а недовольно оглядывая проходившего через гостиную Щербацкого.
— Я не верю, не верю, не могу верить этому! — сжимая пред собой свои костлявые руки, с энергическим жестом проговорила Долли. Она быстро встала и положила свою руку на рукав Алексея Александровича. — Нам помешают здесь. Пойдемте сюда, пожалуйста.
Волнение Дарьи Александровны действовало на Алексея Александровича. Он встал и покорно пошел за нею в классную комнату. Они сели за стол, обтянутый изрезанною перочинными ножами клеенкой.
— Я не верю, не верю этому! — проговорила Долли, стараясь уловить его избегающий ее взгляд.
— Нельзя не верить фактам, Дарья Александровна, — сказал он, ударяя на слово фактам.
— Но что же она сделала? Что? Что? — говорила Дарья Александровна. — Что именно она сделала?
— Она презрела свои обязанности и изменила своему мужу. Вот что она сделала, — сказал он.
— Нет, нет, не может быть! Нет, ради бога, вы ошиблись! — говорила Долли, дотрагиваясь руками до висков и закрывая глаза.
Алексей Александрович холодно улыбнулся одними губами, желая показать ей и самому себе твердость своего убеждения; но эта горячая защита, хотя и не колебала его, растравляла его рану. Он заговорил с бо́льшим оживлением.
— Весьма трудно ошибаться, когда жена сама объявляет о том мужу. Объявляет, что восемь лет жизни и сын — что все это ошибка и что она хочет жить сначала, — сказал он сердито, сопя носом.
— Анна и порок — я не могу соединить, не могу верить этому.
— Дарья Александровна! — сказал он, теперь прямо взглянув в доброе взволнованное лицо Долли и чувствуя, что язык его невольно развязывается. — Как бы я дорого дал, чтобы сомнение еще было возможно. Когда я сомневался, мне было тяжело, но легче, чем теперь. Когда я сомневался, то была недежда; но теперь нет надежды, и я все-таки сомневаюсь во всем. Я сомневаюсь во всем, я ненавижу сына, я иногда не верю, что это мой сын. Я очень несчастлив.
Ему не нужно было говорить этого. Дарья Александровна поняла это, как только он взглянул ей в лицо; и ей стало жалко его, и вера в невинность ее друга поколебалась в ней.
— Ах! это ужасно, ужасно! Но неужели это правда, что вы решились на развод?
— Я решился на последнюю меру. Мне больше нечего делать.
— Нечего делать, нечего делать… — проговорила она со слезами на глазах. — Нет, не нечего делать! — сказала она.
— То-то и ужасно в этом роде горя, что нельзя, как во всяком другом — в потере, в смерти, нести крест, а тут нужно действовать, — сказал он, как будто угадывая ее мысль. — Нужно выйти из того унизительного положения, в которое вы поставлены: нельзя жить втроем,
— Я понимаю, я очень понимаю это, — сказала Долли и опустила голову. Она помолчала, думая о себе, о своем семейном горе, и вдруг энергическим жестом подняла голову и умоляющим жестом сложила руки. — Но постойте! Вы христианин. Подумайте о ней! Что с ней будет, если вы бросите ее?
— Я думал, Дарья Александровна, и много думал, — говорил Алексей Александрович. Лицо его покраснело пятнами, и мутные глаза глядели прямо на нее. Дарья Александровна теперь всею душой уже жалела его. — Я это самое сделал после того, как мне объявлен был ею же самой мой позор; я оставил все по-старому. Я дал возможность исправления, я старался спасти ее. И что же? Она не исполнила самого легкого требования — соблюдения приличий, — говорил он, разгорячаясь. — Спасать можно человека, который не хочет погибать; но если натура вся так испорчена, развращена, что самая погибель кажется ей спасением, то что же делать?
— Все, только не развод! — отвечала Дарья Александровна.
— Но что же все?
— Нет, это ужасно. Она будет ничьей женой, она погибнет!
— Что же я могу сделать? — подняв плечи и брови, сказал Алексей Александрович. Воспоминание о последнем проступке жены так раздражило его, что он опять стал холоден, как и при начале разговора. — Я очень благодарю за ваше участие, но мне пора, — сказал он, вставая.
— Нет, постойте! Вы не должны погубить ее. Постойте, я вам скажу про себя. Я вышла замуж. Муж обманывал меня; в злобе, ревности я хотела все бросить, я хотела сама… Но я опомнилась; и кто же? Анна спасла меня. И вот я живу. Дети растут, муж возвращается в семью и чувствует свою неправоту, делается чище, лучше, и я живу… Я простила, и вы должны простить!
Алексей Александрович слушал ее, но слова ее уже не действовали на него. В душе его опять поднялась вся злоба того дня, когда он решился на развод. Он отряхнулся и заговорил пронзительным, громким голосом:
— Простить я не могу, и не хочу, и считаю несправедливым. Я для этой женщины сделал все, и она затоптала все в грязь, которая ей свойственна. Я не злой человек, я никогда никого не ненавидел, но ее я ненавижу всеми силами души и не могу даже простить ее, потому что слишком ненавижу за все то зло, которое она сделала мне! — проговорил он со слезами злобы в голосе.
— Любите ненавидящих вас… — стыдливо прошептала Дарья Александровна.
Алексей Александрович презрительно усмехнулся. Это он давно знал, но это не могло быть приложимо к его случаю.
— Любите ненавидящих вас, а любить тех, кого ненавидишь, нельзя. Простите, что я вас расстроил. У каждого своего горя достаточно! — И, овладев собой, Алексей Александрович спокойно простился и уехал.
Глава XIII
Когда встали из-за стола, Левину хотелось идти за Кити в гостиную; но он боялся, не будет ли ей это неприятно по слишком большой очевидности его ухаживанья за ней. Он остался в кружке мужчин, принимая участие в общем разговоре, и, не глядя на Кити, чувствовал ее движения, ее взгляды и то место, на котором она была в гостиной.
Он сейчас уже и без малейшего усилия исполнял то обещание, которое он дал ей, — всегда думать хорошо про всех людей и всегда всех любить. Разговор зашел об общине, в которой Песцов видел какое-то особенное начало, называемое им хоровым началом. Левин был не согласен ни с Песцовым, ни с братом, который как-то по-своему и признавал и не признавал значение русской общины. Но он говорил с ними, стараясь только помирить их и смягчить их возражения. Он нисколько не интересовался тем, что он сам говорил, еще менее тем, что они говорили, но только желал одного — чтоб им и всем было хорошо и приятно. Он знал теперь то, что одно важно. И это одно было сначала там, в гостиной, а потом стало подвигаться и остановилось у двери. Он, не оборачиваясь, почувствовал устремленный на себя взгляд и улыбку и не мог не обернуться. Она стояла в дверях с Щербацким и смотрела на него.
— Я думал, вы к фортепьянам идете, — сказал он, подходя к ней. — Вот это, чего мне недостает в деревне: музыки.
— Нет, мы шли только, чтоб вас вызвать, и благодарю, — сказала она, как подарком, награждая его улыбкой, — что вы пришли. Что за охота спорить? Ведь никогда один не убедит другого.
— Да, правда, — сказал Левин, — большею частью бывает, что споришь, горячо только оттого, что никак не можешь понять, что именно хочет доказать противник.
Левин часто замечал при спорах между самыми умными людьми, что после огромных усилий, огромного количества логических тонкостей и слов спорящие приходили, наконец, к сознанию того, что то, что они долго бились доказать друг другу, давным-давно, с начала спора, было известно им, но что они любят разное и потому не хотят назвать того, что они любят, чтобы не быть оспоренными. Он часто испытывал, что иногда во время спора поймешь то, что любит противник, и вдруг сам полюбишь это самое и тотчас согласишься, и тогда все доводы отпадают, как ненужные; а иногда испытывал наоборот: выскажешь, наконец, то, что любишь сам и из-за чего придумываешь доводы, и если случится, что выскажешь это хорошо и искренно, то вдруг противник соглашается и перестает спорить. Это-то самое он хотел сказать.
Она сморщила лоб, стараясь понять. Но только что он начал объяснять, она уже поняла.
— Я понимаю: надо узнать, за что он спорит, что он любит, тогда можно…
Она вполне угадала и выразила его дурно выраженную мысль. Левин радостно улыбнулся: так ему поразителен был этот переход от запутанного многословного спора с Песцовым и братом к этому лаконическому и ясному, без слов почти, сообщению самых сложных мыслей.
Щербацкий отошел от них, и Кити, подойдя к расставленному карточному столу, села и, взяв в руку мелок, стала чертить им по новому зеленому сукну расходящиеся круги.
Они возобновили разговор, шедший за обедом: о свободе, занятиях женщин. Левин был согласен с мнением Дарьи Александровны, что девушка, не вышедшая замуж, найдет себе дело женское в семье. Он подтверждал это тем, что ни одна семья не может обойтись без помощницы, что в каждой бедной и богатой семье есть и должны быть няньки, наемные или родные.
— Нет, — сказала Кити, покраснев, но тем смелее глядя на него своими правдивыми глазами, — девушка может быть так поставлена, что не может без унижения войти в семью, а сама…
Он понял ее с намека.
— О, да! — сказал он, — да, да, да, вы правы, вы правы!
И он понял все, что за обедом доказывал Песцов о свободе женщин, только тем, что видел в сердце Кити страх девства и униженья, и, любя ее, он почувствовал этот страх и униженье и сразу отрекся от своих доводов.
Наступило молчание. Она все чертила мелом по столу. Глаза ее блестели тихим блеском. Подчиняясь ее настроению, он чувствовал во всем существе своем все усиливающееся напряжение счастия.
— Ах! я весь стол исчертила! — сказала она и, положив мелок, сделала движенье, как будто хотела встать.
«Как же я останусь один… без нее?» — с ужасом подумал он и взял мелок. — Постойте, — сказал он, садясь к столу. — Я давно хотел спросить у вас одну вещь.
Он глядел ей прямо в ласковые, хотя и испуганные глаза.
— Пожалуйста, спросите.
— Вот, — сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, н, и, т? Буквы эти значили: «когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.
Она взглянула на него серьезно, потом оперла нахмуренный лоб на руку и стала читать. Изредка она взглядывала на него, спрашивая у него взглядом: «То ли это, что я думаю?»
— Я поняла, — сказала она, покраснев.
— Какое это слово? — сказал он, указывая на н, которым означалось слово никогда.
— Это слово значит никогда, — сказала она, — но это неправда!
Он быстро стер написанное, подал ей мел и встал. Она написала: т, я, н, м, и, о.
Долли утешилась совсем от горя, причиненного ей разговором с Алексеем Александровичем, когда она увидела эти две фигуры: Кити с мелком в руках и с улыбкой робкою и счастливою, глядящую вверх на Левина, и его красивую фигуру, нагнувшуюся над столом, с горящими глазами, устремленными то на стол, то на нее. Он вдруг просиял: он понял. Это значило: «тогда я не могла иначе ответить».
Он взглянул на нее вопросительно, робко.
— Только тогда?
— Да, — отвечала ее улыбка.
— А т… А теперь? — спросил он.
— Ну, так вот прочтите. Я скажу то, чего бы желала. Очень бы желала! — Она написала начальные буквы: ч, в, м, з, и, п, ч, б. Это значило: «чтобы вы могли забыть и простить, что было».
Он схватил мел напряженными, дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: «мне нечего забывать и прощать, я не переставал любить вас».
Она взглянула на нею с остановившеюся улыбкой.
— Я поняла, — шепотом сказала она.
Он сел и написал длинную фразу. Она все поняла и, не спрашивая его: так ли? взяла мел и тотчас же ответила.
Он долго не мог понять того, что она написала, и часто взглядывал в ее глаза. На него нашло затмение от счастия. Он никак не мог подставить те слова, какие она разумела; но в прелестных сияющих счастьем глазах ее он понял все, что ему нужно было знать. И он написал три буквы. Но он еще не кончил писать, а она уже читала за его рукой и сама докончила и написала ответ: Да.
— В секретаря играете? — сказал князь, подходя. — Ну, поедем, однако, если ты хочешь поспеть в театр.
Левин встал и проводил Кити до дверей.
В разговоре их все было сказано; было сказано, что она любит его и что скажет отцу и матери, что завтра он приедет утром.
Глава XIV
Когда Кити уехала и Левин остался один, он почувствовал такое беспокойство без нее и такое нетерпеливое желание поскорее, поскорее дожить до завтрашнего утра, когда он опять увидит ее и навсегда соединится с ней, что он испугался, как смерти, этих четырнадцати часов, которые ему предстояло провести без нее. Ему необходимо было быть и говорить с кем-нибудь, чтобы как-нибудь не оставаться одному, чтоб обмануть время. Степан Аркадьич был бы для него самый приятный собеседник, но он ехал, как он говорил, на вечер, в действительности же в балет. Левин только успел сказать ему, что он счастлив и что он любит его и никогда, никогда не забудет то, что он для него сделал. Взгляд и улыбка Степана Аркадьича показали Левину, что он понимал как должно это чувство.
— Что ж, не пора умирать? — сказал Степан Аркадьич, с умилением пожимая руку Левина.
— Нннеет! — сказал Левин.
Дарья Александровна, прощаясь с ним, тоже как бы поздравила его, сказав:
— Как я рада, что вы встретилисъ опять с Кити, надо дорожить старыми дружбами.
Но Левину неприятны были эти слова Дарьи Александровны. Она не могла понять, как все это было высоко и недоступно ей, и она не должна была сметь упоминать об этом.
Левин простился с ними, но, чтобы не остаться одному, прицепился к своему брату.
— Ты куда едешь?
— Я в заседание.
— Ну, и я с тобой. Можно?
— Отчего же? поедем, — улыбаясь, сказал Сергей Иванович. — Что с тобой нынче?
— Со мной? Со мной счастье! — сказал Левин, опуская окно кареты, в которой они ехали. — Ничего тебе? а то душно. Со мной счастье! Отчего ты не женился никогда?
Сергей Иванович улыбнулся.
— Я очень рад, она, кажется, славная де… — начал было Сергей Иванович.
— Не говори, не говори, не говори! — закричал Левин, схватив его обеими руками за воротник его шубы и запахивая его. «Она славная девушка» были такие простые, низменные слова, столь несоответственные его чувству.
Сергей Иванович засмеялся веселым смехом, что с ним редко бывало.
— Ну, все-таки можно сказать, что я очень рад этому.
— Это можно завтра, завтра, и больше ничего! Ничего, ничего, молчание! — сказал Левин и, запахнув его еще раз шубой, прибавил: — Я тебя очень люблю! Что же, можно мне быть в заседании?
— Разумеется, можно.
— О чем у вас нынче речь? — спрашивал Левин, не переставая улыбаться.
Они приехали в заседание. Левин слушал, как секретарь, запинаясь, читал протокол, которого, очевидно, сам не понимал; но Левин видел по лицу этого секретаря, какой он был милый, добрый и славный человек. Это видно было по тому, как он мешался и конфузился, читая протокол. Потом начались речи. Они спорили об отчислении каких-то сумм и о проведении каких-то труб, и Сергей Иванович уязвил двух членов и что-то победоносно долго говорил; и другой член, написав что-то на бумажке, заробел сначала, но потом ответил ему очень ядовито и мило. И потом Свияжский (он был тут же) тоже что-то сказал так красиво и благородно. Левин слушал их и ясно видел, что ни этих отчисленных сумм, ни труб, ничего этого не было и что они вовсе не сердились, а что они были все такие добрые, славные люди, и так все это хорошо, мило шло между ними. Никому они не мешали, и всем было приятно. Замечательно было для Левина то, что они все для него нынче были видны насквозь, и по маленьким, прежде незаметным признакам он узнавал душу каждого и ясно видел, что они все были добрые. В особенности его, Левина, они все чрезвычайно любили нынче. Это видно было по тому, как они говорили с ним, как ласково, любовно смотрели на него даже все незнакомые.
— Ну что же, ты доволен? — спросил у него Сергей Иванович.
— Очень. Я никак не думал, что это так интересно! Славно, прекрасно!
Свияжский подошел к Левину и звал его к себе чай пить. Левин никак не мог понять и вспомнить, чем он был недоволен в Свияжском, чего он искал от него. Он был умный и удивительно добрый человек.
— Ах, очень рад, — сказал он и спросил про жену и про свояченицу. И по странной филиации мыслей, так как в его воображении мысль о свояченице Свияжского связывалась с браком, ему представилось, что никому лучше нельзя рассказать своего счастья, как жене и свояченице Свияжского, и он очень был рад ехать к ним.
Свияжский расспрашивал его про его дело в деревне, как и всегда, не предполагая никакой возможности найти что-нибудь не найденной в Европе, и теперь это нисколько не неприятно было Левину. Он, напротив, чувствовал, что Свияжский прав, что все это дело ничтожно, и видел удивительную мягкость и нежность, с которою Свияжский избегал высказыванья своей правоты. Дамы Свияжского были особенно милы. Левину казалось, что они всё уже знают и сочувствуют ему, но не говорят только из деликатности. Он просидел у них час, два, три, разговаривая о разных предметах, но подразумевал одно то, что наполняло его душу, и не замечал того, что он надоел им ужасно и что им давно пора было спать. Свияжский проводил его до передней, зевая и удивляясь тому странному состоянию, в котором был его приятель. Был второй час. Левин вернулся в гостиницу и испугался мысли о том, как он один теперь с своим нетерпением проведет остающиеся ему еще десять часов. Не спавший чередовой лакей зажег ему свечи и хотел уйти, но Левин остановил его. Лакей этот, Егор, которого прежде не замечал Левин, оказался очень умным и хорошим, а главное, добрым человеком.
— Что же, трудно, Егор, не спать?
— Что делать! Наша должность такая. У господ покойнее; зато расчетов здесь больше.
Оказалось, что у Егора была семья, три мальчика и дочь-швея, которую он хотел отдать замуж за приказчика в шорной лавке.
Левин по этому случаю сообщил Егору свою мысль о том, что в браке главное дело любовь и что с любовью всегда будешь счастлив, потому что счастье бывает только в себе самом.
Егор внимательно выслушал и, очевидно, вполне понял мысль Левина, но в подтверждение ее он привел неожиданное для Левина замечание о том, что, когда он жил у хороших господ, он всегда был своими господами доволен и теперь вполне доволен своим хозяином, хоть он француз.
«Удивительно добрый человек», — думал Левин.
— Ну, а ты, Егор, когда женился, ты любил свою жену?
— Как же не любить, — отвечал Егор.
И Левин видел, что Егор находится тоже в восторженном состоянии и намеревается высказать все свои задушевные чувства.
— Моя жизнь тоже удивительная. Я сызмальства… — начал он, блестя глазами, очевидно заразившись восторженностью Левина, так же как люди заражаются зевотой.
Но в это время послышался звонок; Егор ушел, и Левин остался один. Он почти ничего не ел за обедом, отказался от чая и ужина у Свияжских, но не мог подумать об ужине. Он не спал прошлую ночь, но не мог и думать о сне. В комнате было свежо, но его душила жара. Он отворил обе форточки и сел на стол против форточек. Из-за покрытой снегом крыши видны были узорчатый с цепями крест и выше его — поднимающийся треугольник созвездия Возничего с желтовато-яркою Капеллой. Он смотрел то на крест, то на звезду, вдыхал в себя свежий морозный воздух, равномерно вбегающий в комнату, и, как во сне, следил за возникающими в воображении образами и воспоминаниями. В четвертом часу он услыхал шаги по коридору и выглянул в дверь. Это возвращался знакомый ему игрок Мяскин из клуба. Он шел мрачно, насупившись и откашливаясь. «Бедный, несчастный!» — подумал Левин, и слезы выступили ему на глаза от любви и жалости к этому человеку. Он хотел поговорить с ним, утешить его; но, вспомнив, что он в одной рубашке, раздумал и опять сел к форточке, чтобы купаться в холодном воздухе и глядеть на этот чудной формы, молчаливый, но полный для него значения крест и на возносящуюся желто-яркую звезду. В седьмом часу зашумели полотеры, зазвонили к какой-то службе, и Левин почувствовал, что начинает зябнуть. Он затворил форточку, умылся, оделся и вышел на улицу.
Глава XV
На улицах еще было пусто. Левин пошел к дому Щербацких. Парадные двери были заперты, и все спало. Он пошел назад, вошел опять в номер и потребовал кофей. Денной лакей, уже не Егор, принес ему. Левин хотел вступить с ним в разговор, но лакею позвонили, и он ушел. Левин попробовал отпить кофе и положить калач в рот, но рот его решительно не знал, что делать с калачом. Левин выплюнул калач, надел пальто и пошел опять ходить. Был десятый час, когда он во второй раз пришел к крыльцу Щербацких. В доме только что встали, и повар шел за провизией. Надо было прожить еще по крайней мере два часа.
Всю эту ночь и утро Левин жил совершенно бессознательно и чувствовал себя совершенно изъятым из условий материальной жизни. Он не ел целый день, не спал две ночи, провел несколько часов раздетый на морозе и чувствовал себя не только свежим и здоровым как никогда, но он чувствовал себя совершенно независимым от тела: он двигался без усилия мыщц и чувствовал, что все может сделать. Он был уверен, что полетел бы вверх или сдвинул бы угол дома, если б это понадобилось. Он проходил остальное время по улицам, беспрестанно посматривая на часы и оглядываясь по сторонам.
И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости. Сделав большой круг по Газетному переулку и Кисловке, он вернулся опять в гостиницу и, положив пред собой часы, сел, ожидая двенадцати. В соседнем номере говорили что-то о машинах и обмане и кашляли утренним кашлем. Они не понимали, что уже стрелка подходит к двенадцати. Стрелка подошла. Левин вышел на крыльцо. Извозчики, очевидно, всё знали. Они с счастливыми лицами окружили Левина, споря между собой и предлагая свои услуги. Стараясь не обидеть других извозчиков и обещав с теми тоже поездить, Левин взял одного и велел ехать к Щербацким. Извозчик был прелестен в белом, высунутом из-под кафтана и натянутом на налитой, красной, крепкой шее вороте рубахи. Сани у этого извозчика были высокие, ловкие, такие, на каких Левин уже после никогда не ездил, и лошадь была хороша и старалась бежать, но не двигалась с места. Извозчик знал дом Щербацких и, особенно почтительно к седоку округлив руки и сказав «прру», осадил у подъезда. Швейцар Щербацких, наверное, все знал. Это видно было по улыбке его глаз и по тому, как он сказал:
— Ну, давно не были, Константин Дмитрич!
Не только он все знал, но он, очевидно для Левина, ликовал и делал усилия, чтобы скрыть свою радость. Взглянув в его старческие милые глаза, Левин понял даже что-то еще новое в своем счастье.
— Встали?
— Пожалуйте! А то оставьте здесь, — сказал он, улыбаясь, когда Левин хотел вернуться взять шапку. Это что-нибудь значило.
— Кому доложить прикажете? — спросил лакей.
Лакей был хотя и молодой и из новых лакеев, франт, но очень добрый и хороший человек и тоже все понимал.
— Княгине… Князю… Княжне… — сказал Левин.
Первое лицо, которое он увидал, была mademoiselle Linon. Она шла чрез залу, и букольки и лицо ее сияли. Он только что заговорил с нею, как вдруг за дверью послышались шаги, шорох платья, и mademoiselle Linon исчезла из глаз Левина, и радостный ужас близости своего счастья сообщился ему. Mademoiselle Linon заторопилась и, оставив его, пошла к другой двери. Только что она вышла, быстрые-быстрые легкие шаги зазвучали по паркету, и его счастье, его жизнь, он сам — лучшее его самого себя, то, чего он искал и желал так долго, быстро-быстро близилось к нему. Она не шла, но какою-то невидимою силой неслась к нему.
Он видел только ее ясные, правдивые глаза, испуганные той же радостью любви, которая наполняла и его сердце. Глаза эти светились ближе и ближе, ослепляя его своим светом любви. Она остановилась подле самого его, касаясь его. Руки ее поднялись и опустились ему на плечи.
Она сделала все, что могла, — она подбежала к нему, и отдалась вся, робея и радуясь. Он обнял ее и прижал губы к ее рту, искавшему его поцелуя.
Она тоже не спала всю ночь и все утро ждала его. Мать и отец были бесспорно согласны и счастливы ее счастьем. Она ждала его. Она первая хотела объявить ему свое и его счастье. Она готовилась одна встретить его и радовалась этой мысли, и робела, и стыдилась, и сама не знала, что она сделает. Она слышала его шаги и голос и ждала за дверью, пока уйдет mademoiselle Linon. Mademoisellee Linon ушла. Она, не думая, не спрашивая себя, как и что, подошла к нему и сделала то, что она сделала.
— Пойдемте к мама̀! — сказала она, взяв его за руку. Он долго не мог ничего сказать, не столько потому, чтоб он боялся словом испортить высоту своего чувства, сколько потому, что каждый раз, как он хотел сказать что-нибудь, вместо слов, он чувствовал, что у него вырвутся слезы счастья. Он взял ее руку и поцеловал.
— Неужели это правда? — сказал он, наконец, глухим голосом. — Я не могу верить, что ты любишь меня!
Она улыбнулась этому «ты» и той робости, с которою он взглянул на нее.
— Да! — значительно, медленно проговорила она. — Я так счастлива!
Она, не выпуская руки его, вошла в гостиную. Княгиня, увидав их, задышала часто и тотчас же заплакала и тотчас же засмеялась и таким энергическим шагом, какого не ждал Левин, подбежала к ним и, обняв голову Левина, поцеловала его и обмочила его щеки слезами.
— Так все кончено! Я рада. Люби ее. Я рада… Кити!
— Скоро устроились! — сказал старый князь, стараясь быть равнодушным; но Левин заметил, что глаза его были влажны, когда он обратился к нему.
— Я давно, всегда этого желал! — сказал он, взяв за руку Левина и притягивая его к себе. — Я еще тогда, когда эта ветреница вздумала…
— Папа! — вскрикнула Кити и закрыла ему рот руками.
— Ну, не буду! — сказал он. — Я очень, очень… ра… Ах! как я глуп…
Он обнял Кити, поцеловал ее лицо, руку, опять лицо и перекрестил ее.
И Левина охватило новое чувство любви к этому прежде чуждому ему человеку, старому князю, когда он смотрел, как Кити долго и нежно целовала его мясистую руку.
Глава XVI
Княгиня сидела в кресле молча и улыбалась; князь сел подле нее. Кити стояла у кресла отца, все не выпуская его руку. Все молчали.
Княгиня первая назвала все словами и перевела все мысли и чувства в вопросы жизни. И всем одинаково странно и больно даже это показалось в первую минуту.
— Когда же? Надо благословить и объявить. А когда же свадьба? Как ты думаешь, Александр?
— Вот он, — сказал старый князь, указывая на Левина, — он тут главное лицо.
— Когда? — сказал Левин, краснея. — Завтра. Если вы меня спрашиваете, то, по-моему, нынче благословить и завтра свадьба.
— Ну, полно, mon cher, глупости!
— Ну, через неделю.
— Он точно сумасшедший.
— Нет, отчего же?
— Да помилуй! — радостно улыбаясь этой поспешности, сказала мать. — А приданое?
«Неужели будет приданое и все это? — подумал Левин с ужасом. — А впрочем, разве может приданое, и благословение, и все это — разве это может испортить мое счастье? Ничто не может испортить!» Он взглянул на Кити и заметил, что ее нисколько, нисколько не оскорбила мысль о приданом. «Стало быть, это нужно», — подумал он.
— Я ведь ничего не знаю, я только сказал свое желание, — проговорил он, извиняясь.
— Так мы рассудим. Теперь можно благословить и объявить. Это так.
Княгиня подошла к мужу, поцеловала его и хотела идти; но он удержал ее, обнял и нежно, как молодой влюбленный, несколько раз, улыбаясь, поцеловал ее. Старики, очевидно, спутались на минутку и не знали хорошенько, они ли опять влюблены, или только дочь их. Когда князь с княгиней вышли, Левин подошел к своей невесте и взял ее за руку. Он теперь овладел собой и мог говорить, и ему многое нужно было сказать ей. Но он сказал совсем не то, что нужно было.
— Как я знал, что это так будет! Я никогда не надеялся; но в душе я был уверен всегда, — сказал он. — Я верю, что это было предназначено.
— А я? — сказала она. — Даже тогда… — Она остановилась и опять продолжала, решительно глядя на него своими правдивыми глазами, — даже тогда, когда я оттолкнула от себя свое счастье. Я любила всегда вас одного, но я была увлечена. Я должна сказать… Вы можете забыть это?
— Может быть, это к лучшему. Вы мне должны простить многое. Я должен сказать вам…
Это было одно из того, что он решил сказать ей. Он решился сказать ей с первых же дней две вещи — то, что он не так чист, как она, и другое — что он неверующий. Это было мучительно, но он считал, что должен сказать и то и другое.
— Нет, не теперь, после! — сказал он.
— Хорошо, после, но непременно скажите. Я не боюсь ничего. Мне нужно все знать. Теперь кончено.
Он досказал:
— Конечно то, что вы возьмете меня, какой бы я ни был, не откажетесь от меня? Да?
— Да, да.
Разговор их был прерван mademoiselle Linon, которая, хотя и притворно, но нежно улыбаясь, пришла поздравлять свою любимую воспитанницу. Еще она не вышла, как с поздравлениями пришли слуги. Потом приехали родные, и начался тот блаженный сумбур, из которого Левин уже не выходил до другого дня своей свадьбы. Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастья шло, все увеличиваясь. Он постоянно чувствовал, что от него требуется многое, чего он не знает, и он делал все, что ему говорили, и все это доставляло ему счастье. Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что другие, и счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и, не имеющим ничего подобного.
— Теперь мы поедим конфет, — говорила m-lle Linon, — и Левин ехал покупать конфеты.
— Ну, очень рад, — сказал Свияжский. — Я вам советую букеты брать у Фомина.
— А надо? — И он ехал к Фомину.
Брат говорил ему, что надо занять денег, потому что будет много расходов, подарки…
— А надо подарки? — И он скакал к Фульде.
И у кондитера, и у Фомина, и у Фульда он видел, что его ждали, что ему рады и торжествуют его счастье так же, как и все, с кем он имел дело в эти дни. Необыкновенно было то, что его все не только любили, но и все прежде несимпатичные, холодные, равнодушные люди, восхищаясь им, покорялись ему во всем, нежно и деликатно обходились с его чувством и разделяли его убеждение, что он был счастливейшим в мире человеком, потому что невеста его была верх совершенства. То же самое чувствовала и Кити. Когда графиня Нордстон позволила себе намекнуть о том, что она желала чего-то лучшего, то Кити так разгорячилась и так убедительно доказала, что лучше Левина ничего не может быть на свете, что графиня Нордстон должна была признать это и в присутствии Кити без улыбки восхищения уже не встречала Левина.
Объяснение, обещанное им, было одно тяжелое событие того времени. Он посоветовался со старым князем и, получив его разрешение, передал Кити свой дневник, в котором было написано то, что мучало его. Он и писал этот дневник тогда в виду будущей невесты. Его мучали две вещи: его неневинность и неверие. Признание в неверии прошло незамеченным. Она была религиозна, никогда не сомневалась в истинах религии, но его внешнее неверие даже нисколько не затронуло ее. Она знала любовью всю его душу, и в душе его она видела то, чего она хотела, а что такое состояние души называется быть неверующим, это ей было все равно. Другое же признание заставило ее горько плакать.
Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчета о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее. Только когда в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.
— Возьмите, возьмите эти ужасные книги! — сказала она, отталкивая лежавшие пред ней на столе тетради. — Зачем вы дали их мне!.. Нет, все-таки лучше, — прибавила она, сжалившись над его отчаянным лицом. — Но это ужасно, ужасно!
Он опустил голову и молчал. Он ничего не мог сказать.
— Вы не простите меня, — прошептал он.
— Нет, я простила, но это ужасно!
Однако счастье его было так велико, что это признание не нарушило его, а придало ему только новый оттенок. Она простила его; но с тех пор он еще более считал себя недостойным ее, еще ниже нравственно склонялся пред нею и еще выше ценил свое незаслуженное счастье.
Глава XVII
Невольно перебирая в своем воспоминании впечатления разговоров, веденных во время и после обеда, Алексей Александрович возвращался в свой одинокий нумер. Слова Дарьи Александровны о прощении произвели в нем только досаду. Приложение или неприложение христианского правила к своему случаю был вопрос слишком трудный, о котором нельзя было говорить слегка, и вопрос этот был уже давно решен Алексеем Александровичем отрицательно. Из всего сказанного наиболее запали в его воображение слова глупого, доброго Туровцына: молодецки поступил; вызвал на дуэль и убил. Все, очевидно, сочувствовали этому, хотя из учтивости и не высказали этого.
«Впрочем, это дело кончено, нечего думать об этом», — сказал себе Алексей Александрович. И, думая только о предстоящем отъезде и деле ревизии, он вошел в свой нумер и спросил у провожавшего швейцара, где его лакей; швейцар сказал, что лакей только вышел. Алексей Александрович велел себе подать чаю, сел к столу и, взяв Фрума, стал соображать маршрут путешествия.
— Две телеграммы, — сказал вернувшийся лакей, входя в комнату. — Извините, ваше превосходительство, я только что вышел.
Алексей Александрович взял телеграммы и распечатал. Первая телеграмма было известие о назначении Стремова на то самое место, которого желал Каренин. Алексей Александрович бросил депешу и, покраснев, встал и стал ходить по комнате «Quos vult perdere dementat»[54], — сказал он, разумея под quos те лица, которые содействовали этому назначению. Ему не то было досадно, что не он получил это место, что его, очевидно, обошли; но ему непонятно, удивительно было, как они не видали, что болтун, фразер Стремов менее всякого другого способен к этому. Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!
«Что-нибудь еще в этом роде», — сказал он себе желчно, открывая вторую депешу. Телеграмма была от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», — прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.
«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, — думал он. — Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? — сказал он себе. — Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны».
— Петр, останови карету. Я еду в Петербург, — сказал он лакею.
Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.
Всю дорогу он не думал больше о том, что ему делать.
С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает. Он подъехал к крыльцу. Извозчик и карета со спящим кучером стояли у подъезда. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».
Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил. Швейцар Петров, иначе Капитоныч, имел странный вид в старом сюртуке, без галстука и в туфлях.
— Что барыня?
— Вчера разрешились благополучно.
Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какою силой он желал ее смерти.
— А здоровье?
Корней в утреннем фартуке сбежал с лестницы.
— Очень плохо, — отвечал он. — Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.
— Возьми вещи, — сказал Алексей Александрович, и, испытывая некоторое облегчение от известия, что есть все-таки надежда смерти, он вошел в переднюю.
На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:
— Кто здесь?
— Доктор, акушерка и граф Вронский.
Алексей Александрович прошел во внутренние комнаты. В гостиной никого не было; из ее кабинета на звук его шагов вышла акушерка в чепце с лиловыми лентами.
Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.
— Славу богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, — сказала она.
— Дайте же льду скорее! — сказал из спальни повелительный голос доктора.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:
— Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я при…
Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли, перевивая его, углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями:
— Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича (какая странная, ужасная судьба, что оба Алексеи, не правда ли?), Алексей не отказал бы мне. Я бы забыла, он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах, боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорее, поскорее воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.
— Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! — говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие, и я их видеть не могу от этого. Давали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.
— Нет, нет, — заговорила она, — я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уж не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.
Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.
— Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… — она остановилась, как бы собираясь с мыслями. — Да, — начинала она. — Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие — огромные! Но это скоро кончится… Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица — как ее звали? — она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыни, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку… Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! — Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.
Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.
— Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не выходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!
Доктор отнял ее руки, осторожно положил ее на подушку и накрыл с плечами. Она покорно легла навзничь и смотрела пред собой сияющим взглядом.
— Помни одно, что мне нужно было одно прощение, и ничего больше я ничего не хочу… Отчего ж он не придет? — заговорила она, обращаясь в дверь к Вронскому. — Подойди, подойди! Подай ему руку.
Вронский подошел к краю кровати и, увидав ее, опять закрыл лицо руками.
— Открой лицо, смотри на него. Он святой, — сказала она. — Да открой, открой лицо! — сердито заговорила она. — Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.
Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.
— Подай ему руку. Прости его.
Алексей Александрович подал ему руку, не удерживая слез, которые лились из его глаз.
— Слава богу, слава богу, — заговорила она, — теперь все готово. Только немножко вытянуть ноги. Вот так, вот прекрасно. Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку, — говорила она, указывая на обои. — Боже мой, боже мой! Когда это кончится? Дайте мне морфину. Доктор! дайте же морфину. Боже мой, боже мой!
И она заметалась на постели.
Доктор и доктора говорили, что это была родильная горячка, в которой из ста было 99, что кончится смертью. Весь день был жар, бред и беспамятство. К полночи больная лежала без чувств и почти без пульса.
Ждали конца каждую минуту.
Вронский уехал домой, но утром приехал узнать, и Алексей Александрович, встретив его в передней, сказал:
— Оставайтесь, может быть, она спросит вас, — и сам провел его в кабинет жены.
К утру опять началось волнение, живость, быстрота мысли и речи, и опять кончилось беспамятством. На третий день было то же, и доктор сказал, что есть надежда. В этот день Алексей Александрович вышел в кабинет, где сидел Вронский, и, заперев дверь, сел против него.
— Алексей Александрович, — сказал Вронский, чувствуя, что приближается объяснение, — я не могу говорить, не могу понимать. Пощадите меня! Как вам ни тяжело, поверьте, что мне еще ужаснее.
Он хотел встать. Но Алексей Александрович взял его за руку.
— Я прошу вас выслушать меня, это необходимо. Я должен вам объяснить свои чувства, те, которые руководили мной и будут руководить, чтобы вы не заблуждались относительно меня. Вы знаете, что я решился на развод и даже начал это дело. Не скрою от вас, что, начиная дело, я был в нерешительности, я мучался; признаюсь вам, что желание мстить вам и ей преследовало меня. Когда я получил телеграмму, поехал сюда с теми же чувствами, скажу больше: я желал ее смерти. Но… — он помолчал в раздумье, открыть ли, или не открыть ему свое чувство. — Но я увидел ее и простил. И счастье прощения открыло мне мою обязанность. Я простил совершенно. Я хочу подставить другую щеку, я хочу отдать рубаху, когда у меня берут кафтан, и молю бога только о том, чтоб он не отнял у меня счастья прощения! — Слезы стояли в его глазах, и светлый, спокойный взгляд их поразил Вронского. — Вот мое положение. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее и никогда слова упрека не скажу вам, — продолжал он. — Моя обязанность ясно начертана для меня: я должен быть с ней и буду. Если она пожелает вас видеть, я дам вам знать, но теперь, я полагаю, вам лучше удалиться.
Он встал, и рыданье прервало его речь. Вронский встал и в нагнутом, невыпрямленном состоянии исподлобья глядел на него. Он был подавлен. Он не понимал чувства Алексея Александровича, но чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении.
Глава XVIII
После разговора своего с Алексеем Александровичем Вронский вышел на крыльцо дома Карениных и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности смыть свое унижение. Он чувствовал себя выбитым из той колеи, по которой он так гордо и легко шел до сих пор. Все, казавшиеся столь твердыми, привычки и уставы его жизни вдруг оказались ложными и неприложимыми. Муж, обманутый муж, представлявшийся до сих пор жалким существом, случайною и несколько комическою помехой его счастью, вдруг ею же самой был вызван, вознесен на внушающую подобострастие высоту, и этот муж явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным. Этого не мог не чувствовать Вронский. Роли вдруг изменились. Вронский чувствовал его высоту и свое унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а он низок, мелочен в своем обмане. Но это сознание своей низости пред тем человеком, которого он несправедливо презирал, составляло только малую часть его горя. Он чувствовал себя невыразимо несчастным теперь оттого, что страсть его к Анне, которая охлаждалась, ему казалось, в последнее время, теперь, когда он знал, что навсегда потерял ее, стала сильнее, чем была когда-нибудь. Он увидал ее всю во время ее болезни, узнал ее душу, и ему казалось, что он никогда до тех пор не любил ее. И теперь-то, когда он узнал ее, полюбил, как должно было любить, он был унижен пред нею и потерял ее навсегда, оставив в ней о себе одно постыдное воспоминание. Ужаснее же всего было то смешное, постыдное положение его, когда Алексей Александрович отдирал ему руки от его пристыженного лица. Он стоял на крыльце дома Карениных как потерянный и не знал, что делать.
— Извозчика прикажете? — спросил швейцар.
— Да, извозчика.
Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них голову. Голова его была тяжела. Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна другою: то это было лекарство, которое он наливал больной и перелил чрез ложку, то белые руки акушерки, то странное положение Алексея Александровича на полу пред кроватью.
«Заснуть! Забыть!» — сказал он себе, со спокойною уверенностью здорового человека в том, что если он устал и хочет спать, то сейчас же и заснет. И действительно, в то же мгновение в голове стало путаться, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Волны моря бессознательной жизни стали уже сходиться над его головой, как вдруг, — точно сильнейший заряд электричества был разряжен в него, — он вздрогнул так, что всем телом подпрыгнул на пружинах дивана и, упершись руками, с испугом вскочил на колени. Глаза его были широко открыты, как будто он никогда не спал. Тяжесть головы и вялость членов, которые он испытывал за минуту, вдруг исчезли.
«Вы можете затоптать в грязь», — слышал он слова Алексея Александровича и видел его пред собой, и видел с горячечным румянцем и блестящими глазами лицо Анны, с нежностью и любовью смотрящее не на него, а на Алексея Александровича; он видел свою, как ему казалось, глупую и смешную фигуру, когда Алексей Александрович отнял ему от лица руки. Он опять вытянул ноги и бросился на диван в прежней позе и закрыл глаза.
«Заснуть! заснуть!» — повторял он себе. Но с закрытыми глазами он еще яснее видел лицо Анны таким, какое оно было в памятный ему вечер до скачек.
— Этого нет и не будет, и она желает стереть это из своего воспоминания. А я не могу жить без этого. Как же нам помириться, как же нам помириться? — сказал он вслух и бессознательно стал повторять эти слова. Это повторение слов удерживало возникновение новых образов и воспоминаний, которые, он чувствовал, толпились в его голове. Но повторение слов удержало воображение ненадолго. Опять одна за другой стали представляться с чрезвычайною быстротой лучшие минуты и вместе с ними недавнее унижение. «Отними руки», — говорит голос Анны. Он отнимает руки и чувствует пристыженное и глупое выражение своего лица.
Он все лежал, стараясь заснуть, хотя чувствовал, что не было ни малейшей надежды, и все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов. Он прислушался — и услыхал странным, сумасшедшим шепотом повторяемые слова: «Не умел ценить, не умел пользоваться; не умел ценить, не умел пользоваться».
«Что это? или я с ума схожу? — сказал он себе. — Может быть. Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются?» — ответил он сам себе и, открыв глаза, с удивлением увидел подле своей головы шитую подушку работы Вари, жены брата. Он потрогал кисть подушки и попытался вспомнить о Варе, о том, когда он видел ее последний раз. Но думать о чем-нибудь постороннем было мучительно. «Нет, надо заснуть!» Он подвинул подушку и прижался к ней головой, но надо было делать усилие, чтобы держать глаза закрытыми. Он вскочил и сел. «Это кончено для меня, — сказал он себе. — Надо обдумать, что делать. Что осталось?» Мысль его быстро обежала жизнь вне его любви к Анне.
«Честолюбие? Серпуховской? Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Все это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. Он встал с дивана, снял сюртук, выпустил ремень и, открыв мохнатую грудь, чтобы дышать свободнее, прошелся по комнате. «Так сходят с ума, — повторил он, — и так стреляются… чтобы не было стыдно», — добавил он медленно.
Он подошел к двери и затворил ее; потом с остановившимся взглядом и со стиснутыми крепко зубами подошел к столу, взял револьвер, оглянул его, перевернул на заряженный ствол и задумался. Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», — сказал он себе, как будто логический, продолжительный и ясный ход мысли привел его к несомненному заключению. В действительности же это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения точно такого же круга воспоминаний и представлений, чрез который он прошел уже десятки раз в этот час времени. Те же были воспоминания счастья, навсегда потерянного, то же представление бессмысленности всего предстоящего в жизни, то же сознание своего унижения. Та же была и последовательность этих представлений и чувств.
«Разумеется», — повторил он, когда в третий раз мысль его направилась опять по тому же самому заколдованному кругу воспоминаний и мыслей, и, приложив револьвер к левой стороне груди и сильно дернувшись всей рукой, как бы вдруг сжимая ее в кулак, он потянул за гашетку. Он не слыхал звука выстрела, но сильный удар в грудь сбил его с ног. Он хотел удержаться за край стола, уронил револьвер, пошатнулся и сел на землю, удивленно оглядываясь вокруг себя. Он не узнавал своей комнаты, глядя снизу на выгнутые ножки стола, на корзинку для бумаг и тигровую шкуру. Быстрые скрипящие шаги слуги, шедшего по гостиной, заставили его опомниться. Он сделал усилие мысли и понял, что он на полу, и, увидав кровь на тигровой шкуре и у себя на руке, понял, что он стрелялся.
— Глупо! Не попал, — проговорил он, шаря рукой за револьвером. Револьвер был подле него, — он искал дальше. Продолжая искать, он потянулся в другую сторону и, не в силах удержать равновесие, упал, истекая кровью.
Элегантный слуга с бакенбардами, неоднократно жаловавшийся своим знакомым на слабость своих нерв, так испугался, увидав лежавшего на полу господина, что оставил его истекать кровью и убежал за помощью. Через час Варя, жена брата, приехала и с помощью трех явившихся докторов, за которыми она послала во все стороны и которые приехали в одно время, уложила раненого на постель и осталась у него ходить за ним.
Глава XIX
Ошибка, сделанная Алексеем Александровичем в том, что он, готовясь на свидание с женой, не обдумал той случайности, что раскаяние ее будет искренно и он простит, а она не умрет, — эта ошибка через два месяца после его возвращения из Москвы представилась ему во всей своей силе. Но ошибка, сделанная им, произошла не оттого только, что он не обдумал этой случайности, а оттого тоже, что он до этого дня свидания с умирающею женой не знал своего сердца. Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал. Он вдруг почувствовал, что то самое, что было источником его страданий, стало источником его духовной радости, то, что казалось неразрешимым, когда он осуждал, упрекал и ненавидел, стало просто и ясно, когда он прощал и любил.
Он простил жену и жалел ее за ее страдания и раскаяние. Он простил Вронскому и жалел его, особенно после того, как до него дошли слухи об его отчаянном поступке. Он жалел и сына больше, чем прежде, и упрекал себя теперь за то, что слишком мало занимался им. Но к новорожденной маленькой девочке он испытывал какое-то особенное чувство не только жалости, но и нежности. Сначала он из одного чувства сострадания занялся тою новорожденною слабенькою девочкой, которая не была его дочь и которая была заброшена во время болезни матери и, наверно, умерла бы, если б он о ней не позаботился, — и сам не заметил, как он полюбил ее. Он по нескольку раз в день ходил в детскую и подолгу сиживал там, так что кормилица и няня, сперва робевшие пред ним, привыкли к нему. Он иногда по получасу молча глядел на спящее шафранно-красное, пушистое и сморщенное личико ребенка и наблюдал за движениями хмурящегося лба и за пухлыми ручонками с подвернутыми пальцами, которые задом ладоней терли глазенки и переносицу. В такие минуты в особенности Алексей Александрович чувствовал себя совершенно спокойным и согласным с собой и не видел в своем положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменить.
Но чем более проходило времени, тем яснее он видел, что, как ни естественно теперь для него это положение, его не допустят оставаться в нем. Он чувствовал, что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал. Он чувствовал, что все смотрели на него с вопросительным удивлением, что не понимали его и ожидали от него чего-то. В особенности он чувствовал непрочность и неестественность своих отношений с женою.
Когда прошло то размягченье, произведенное в ней близостью смерти, Алексей Александрович замечал, что Анна боялась его, тяготилась им и не могла смотреть ему прямо в глаза. Она как будто что-то хотела и не решалась сказать ему и, тоже как бы предчувствуя, что их отношения не могут продолжаться, чего-то ожидала от него.
В конце февраля случилось, что новорожденная дочь Анны, названная тоже Анной, заболела. Алексей Александрович был утром в детской и, распорядившись послать за доктором, поехал в министерство. Окончив свои дела, он вернулся домой в четвертом часу. Войдя в переднюю, он увидал красавца лакея в галунах и медвежьей пелеринке, державшего белую ротонду из американской собаки.
— Кто здесь — спросил Алексей Александрович.
— Княгиня Елизавета Федоровна Тверская, — с улыбкой, как показалось Алексею Александровичу, отвечал лакей.
Во все это тяжелое время Алексей Александрович замечал, что светские знакомые его, особенно женщины, принимали особенное участие в нем и его жене. Он замечал во всех этих знакомых с трудом скрываемую радость чего-то, ту самую радость, которую он видел в глазах адвоката и теперь в глазах лакея. Все как будто были в восторге, как будто выдавали кого-то замуж. Когда его встречали, то с едва скрываемою радостью спрашивали об ее здоровье.
Присутствие княгини Тверской, и по воспоминаниям, связанным с нею, и потому, что он вообще не любил ее, было неприятно Алексею Александровичу, и он пошел прямо в детскую. В первой детской Сережа, лежа грудью на столе и положив ноги на стул, рисовал что-то, весело приговаривая. Англичанка, заменившая во время болезни Анны француженку, с вязаньем миньярдиз сидевшая подле мальчика, поспешно встала, присела и дернула Сережу.
Алексей Александрович погладил рукой по волосам сына, ответил на вопрос гувернантки о здоровье жены и спросил о том, что сказал доктор о baby[55].
— Доктор сказал, что ничего опасного нет, и прописал ванны, сударь.
— Но она все страдает, — сказал Алексей Александрович, прислушиваясь к крику ребенка в соседней комнате.
— Я думаю, что кормилица не годится, сударь, — решительно сказала англичанка.
— Отчего вы думаете? — останавливаясь, спросил он.
— Так было у графини Поль, сударь. Ребенка лечили, а оказалось, что просто ребенок голоден: кормилица была без молока, сударь.
Алексей Александрович задумался и, постояв несколько секунд, вошел в другую дверь. Девочка лежала, откидывая головку, корчась на руках кормилицы, и не хотела ни брать предлагаемую ей пухлую грудь, ни замолчать, несмотря на двойное шиканье кормилицы и няни, нагнувшейся над нею.
— Все не лучше? — сказал Алексей Александрович.
— Очень беспокойны, — шепотом отвечала няня.
— Мисс Эдвард говорит, что, может быть, у кормилицы молока нет, — сказал он.
— Я и сама думаю, Алексей Александрович.
— Так что же вы не скажете?
— Кому ж сказать? Анна Аркадьевна нездоровы все, — недовольно сказала няня.
Няня была старая слуга дома. И в этих простых словах ее Алексею Александровичу показался намек на его положение.
Ребенок кричал еще громче, закатываясь и хрипя. Няня, махнув рукой, подошла к нему, взяла его с рук кормилицы и принялась укачивать на ходу.
— Надо доктора попросить осмотреть кормилицу, — сказал Алексей Александрович.
Здоровая на вид, нарядная кормилица, испугавшись, что ей откажут, проговорила себе что-то под нос и, запрятывая большую грудь, презрительно улыбнулась над сомнением в своей молочности. В этой улыбке Алексей Александрович тоже нашел насмешку над своим положением.
— Несчастный ребенок! — сказала няня, шикая на ребенка, и продолжала ходить.
Алексей Александрович сел на стул и с страдающим, унылым лицом смотрел на ходившую взад и вперед няню.
Когда затихшего, наконец, ребенка опустили в глубокую кроватку и няня, поправив подушечку, отошла от него, Алексей Александрович встал и, с трудом ступая на цыпочки, подошел к ребенку. С минуту он молчал и с тем же унылым лицом смотрел на ребенка; но вдруг улыбка, двинув его волоса и кожу на лбу, выступила ему на лицо, и он так же тихо вышел из комнаты.
В столовой он позвонил и велел вошедшему слуге послать опять за доктором. Ему досадно было на жену за то, что она не заботилась об этом прелестном ребенке, и в этом расположении досады на нее не хотелось идти к ней, не хотелось тоже и видеть княгиню Бетси; но жена могла удивиться, отчего он, по обыкновению, не зашел к ней, и потому он, сделав усилие над собой, пошел в спальню. Подходя по мягкому ковру к дверям, он невольно услыхал разговор, которого не хотел слышать.
— Если б он не уезжал, я бы поняла ваш отказ и его тоже. Но ваш муж должен быть выше этого, — говорила Бетси.
— Я не для мужа, а для себя не хочу. Не говорите этого! — отвечал взволнованный голос Анны.
— Да, но вы не можете не желать проститься с человеком, который стрелялся из-за вас…
— От этого-то я не хочу.
Алексей Александрович с испуганным и виноватым выражением остановился и хотел незаметно уйти назад. Но, раздумав, что это было бы недостойно, он опять повернулся и, кашлянув, пошел к спальне. Голоса замолкли, и он вошел.
Анна в сером халате, с коротко остриженными, густою щеткой вылезающими черными волосами на круглой голове, сидела на кушетке. Как и всегда при виде мужа, оживление лица ее вдруг исчезло; она опустила голову и беспокойно оглянулась на Бетси. Бетси, одетая по крайней последней моде, в шляпе, где-то наверху парившей над ее головой, как колпачок над лампой, и в сизом платье с косыми резкими полосами на лифе с одной стороны и на юбке с другой стороны, сидела рядом с Анной, прямо держа свой плоский высокий стан, и, склонив голову, насмешливою улыбкой встретила Алексея Александровича.
— А! — сказала она, как бы удивленная. — Я очень рада, что вы дома. Вы никуда не показываетесь, и я не видала вас со времени болезни Анны. Я все слышала — ваши заботы. Да, вы удивительный муж! — сказала она с значительным и ласковым видом, как бы жалуя его орденом великодушия за его поступок с женой.
Алексей Александрович холодно поклонился и, поцеловав руку жены, спросил о ее здоровье.
— Мне кажется, лучше, — отвечала она, избегая его взгляда.
— Но у вас как будто лихорадочный цвет лица, — сказал он, налегая на слово «лихорадочный».
— Мы разговорились с нею слишком, — сказала Бетси, — я чувствую, что это эгоизм с моей стороны, и я уезжаю.
Она встала, но Анна, вдруг покраснев, быстро схватила ее за руку.
— Нет, побудьте, пожалуйста. Мне нужно сказать вам… нет, вам, — обратилась она к Алексею Александровичу, и румянец покрыл ей шею и лоб. — Я не хочу и не могу иметь от вас ничего скрытого, — сказала она.
Алексей Александрович потрещал пальцами и опустил голову.
— Бетси говорила, что граф Вронский желал быть у нас, чтобы проститься пред своим отъездом в Ташкент. — Она не смотрела на мужа и, очевидно, торопилась высказать все, как это ни трудно было ей. — Я сказала, что я не могу принять его.
— Вы сказали, мой друг, что это будет зависеть от Алексея Александровича, — поправила ее Бетси.
— Да нет, я не могу его принять, и это ни к чему не… — Она вдруг остановилась и взглянула вопросительно на мужа (он не смотрел на нее). — Одним словом, я не хочу…
Алексей Александрович подвинулся и хотел взять ее руку.
Первым движением она отдернула свою руку от его влажной, с большими надутыми жилами руки, которая искала ее; но, видимо сделав над собой усилие, пожала его руку.
— Я очень благодарю вас за ваше доверие, но… — сказал он, с смущением и досадой чувствуя, что то, что он легко и ясно мог решить сам с собою, он не может обсуждать при княгине Тверской, представлявшейся ему олицетворением той грубой силы, которая должна была руководить его жизнью в глазах света и мешала ему отдаваться своему чувству любви и прощения. Он остановился, глядя на княгиню Тверскую.
— Ну, прощайте, моя прелесть, — сказала Бетси, вставая. Она поцеловала Анну и вышла. Алексей Александрович провожал ее.
— Алексей Александрович! Я знаю вас за истинно великодушного человека, — сказала Бетси, остановившись в маленькой гостиной и особенно крепко пожимая ему еще раз руку. — Я посторонний человек, но я так люблю ее и уважаю вас, что я позволяю себе совет. Примите его. Алексей есть олицетворенная честь, и он уезжает в Ташкент.
— Благодарю вас, княгиня, за ваше участие и советы. Но вопрос о том, может ли, или не может жена принять кого-нибудь, она решит сама.
Он сказал это, по привычке с достоинством приподняв брови, и тотчас же подумал, что, какие бы ни были слова, достоинства не могло быть в его положении. И это он увидал по сдержанной, злой и насмешливой улыбке, с которой Бетси взглянула на него после его фразы.
Глава XX
Алексей Александрович поклонился Бетси в зале и пошел к жене. Она лежала, но, услыхав его шаги, поспешно села в прежнее положение и испуганно глядела на него. Он видел, что она плакала.
— Я очень благодарен за твое доверие ко мне, — кротко повторил он по-русски сказанную при Бетси по-французски фразу и сел подле нее. Когда он говорил по-русски и говорил ей «ты», это «ты» неудержимо раздражало Анну. — И очень благодарен за твое решение. Я тоже полагаю, что, так как он едет, то и нет никакой надобности графу Вронскому приезжать сюда. Впрочем…
— Да уж я сказала, так что же повторять? — вдруг перебила его Анна с раздражением, которое она не успела удержать. «Никакой надобности, — подумала она, — приезжать человеку проститься с тою женщиной, которую он любит, для которой хотел погибнуть и погубил себя и которая не может жить без него. Нет никакой надобности!» Она сжала губы и опустила блестящие глаза на его руки с напухшими жилами, которые медленно потирали одна другую.
— Не будем никогда говорить об этом, — прибавила она спокойнее.
— Я предоставил тебе решить этот вопрос, и я очень рад видеть… — начал было Алексей Александрович.
— Что мое желание сходится с вашим, — быстро докончила она, раздраженная тем, что он так медленно говорит, между тем как она знает вперед все, что он скажет.
— Да, — подтвердил он, — и княгиня Тверская совершенно неуместно вмешивается в самые трудные семейные дела. В особенности она…
— Я ничему не верю, что об ней говорят, — быстро сказала Анна, — я знаю, что она меня искренно любит.
Алексей Александрович вздохнул и помолчал. Она тревожно играла кистями халата, взглядывая на него с тем мучительным чувством физического отвращения к нему, за которое она упрекала себя, но которого не могла преодолеть. Она теперь желала только одного — быть избавленною от его постылого присутствия.
— А я послал сейчас за доктором, — сказал Алексей Александрович.
— Я здорова; зачем мне доктора?
— Нет, маленькая кричит, и, говорят, у кормилицы молока мало.
— Для чего же ты не позволил мне кормить, когда я умоляла об этом? Все равно (Алексей Александрович понял, что значило это «все равно»), она ребенок, и его уморят. — Она позвонила и велела принести ребенка. — Я просила кормить, мне не позволили, а теперь меня же упрекают.
— Я не упрекаю…
— Нет, вы упрекаете! Боже мой! зачем я не умерла! — И она зарыдала. — Прости меня, я раздражена, я несправедлива, — сказала она, опоминаясь. — Но уйди…
«Нет это не может так оставаться», — решительно сказал себе Алексей Александрович, выйдя от жены.
Никогда еще невозможность в глазах света его положения и ненависть к нему его жены и вообще могущество той грубой таинственной силы, которая, вразрез с его душевным настроением, руководила его жизнью и требовала исполнения своей воли и изменения его отношений к жене, не представлялись ему с такою очевидностью, как нынче. Он ясно видел, что весь свет и жена требовали от него чего-то, но чего именно, он не мог понять. Он чувствовал, что за это в душе его поднималось чувство злобы, разрушавшее его спокойствие и всю заслугу подвига. Он считал, что для Анны было бы лучше прервать сношения с Вронским, но, если они все находят, что это невозможно, он готов был даже вновь допустить эти сношения, только бы не срамить детей, не лишаться их и не изменить своего положения. Как ни было это дурно, это было все-таки лучше, чем разрыв, при котором она становилась в безвыходное, позорное положение, а он сам лишался всего, что любил. Но он чувствовал себя бессильным; он знал вперед, что все против него и что его не допустят сделать то, что казалось ему теперь так естественно и хорошо, а заставят сделать то, что дурно, но им кажется должным.
Глава XXI
Еще Бетси не успела выйти из залы, как Степан Аркадьич, только что приехавший от Елисеева, где были получены свежие устрицы, встретил ее в дверях.
— А! княгиня! вот приятная встреча! — заговорил он. — А я был у вас.
— Встреча на минуту, потому что я уезжаю, — сказала Бетси, улыбаясь и надевая перчатку.
— Постойте, княгиня, надевать перчатку, дайте поцеловать вашу ручку. Ни за что я так не благодарен возвращению старинных мод, как за целованье рук. — Он поцеловал руку Бетси. — Когда же увидимся?
— Вы не сто́ите, — отвечала Бетси, улыбаясь.
— Нет, я очень сто́ю, потому что я стал самый серьезный человек. Я не только устраиваю свои, но и чужие семейные дела, — сказал он с значительным выражением лица.
— Ах, я очень рада! — отвечала Бетси, тотчас же поняв, что он говорит про Анну. И, вернувшись в залу, они стали в углу. — Он уморит ее, — сказала Бетси значительным шепотом. — Это невозможно, невозможно…
— Я рад, что вы так думаете, — сказал Степан Аркадьич, покачивая головой с серьезным и страдальчески-сочувственным выражением лица, — я для этого приехал в Петербург.
— Весь город об этом говорит, — сказал она. — Это невозможное положение. Она тает и тает. Он не понимает, что она одна из тех женщин, которые не могут шутить своими чувствами. Одно из двух: или увези он ее, энергически поступи, или дай развод. А это душит ее.
— Да, да… именно… — вздыхая, говорил Облонский. — Я за тем и приехал. То есть не собственно за тем… Меня сделали камергером, ну, надо было благодарить. Но, главное, надо устроить это.
— Ну, помогай вам бог! — сказала Бетси.
Проводив княгиню Бетси до сеней, еще раз поцеловав ее руку выше перчатки, там, где бьется пульс, и наврав ей еще такого неприличного вздора, что она уже не знала, сердиться ли ей, или смеяться, Степан Аркадьич пошел к сестре. Он застал ее в слезах.
Несмотря на то брызжущее весельем расположение духа, в котором он находился, Степан Аркадьич тотчас естественно перешел в тот сочувствующий, поэтически-возбужденный тон, который подходил к ее настроению. Он спросил ее о здоровье и как она провела утро.
— Очень, очень дурно. И день, и утро, и все прошедшие и будущие дни, — сказала она.
— Мне кажется, ты поддаешься мрачности. Надо встряхнуться, надо прямо взглянуть на жизнь. Я знаю, что тяжело, но…
— Я слыхала, что женщины любят людей даже за их пороки, — вдруг начала Анна, — но я ненавижу его за его добродетели. Я не могу жить с ним. Ты пойми, его вид физически действует на меня, я выхожу из себя. Я не могу, не могу жить с ним. Что же мне делать? Я была несчастлива и думала, что нельзя быть несчастнее, но того ужасного состояния, которое теперь испытываю, я не могла себе представить. Ты поверишь ли, что я, зная, что он добрый, превосходный человек, что я ногтя его не стою, я все-таки ненавижу его. Я ненавижу его за его великодушие. И мне ничего не остается, кроме…
Она хотела сказать смерти, но Степан Аркадьич не дал ей договорить.
— Ты больна и раздражена, — сказал он, — поверь, что ты преувеличиваешь ужасно. Тут нет ничего такого страшного.
И Степан Аркадьич улыбнулся. Никто бы на месте Степана Аркадьича, имея дело с таким отчаянием, не позволил себе улыбнуться (улыбка показалась бы грубою), но в его улыбке было так много доброты и почти женской нежности, что улыбка его не оскорбляла, а смягчала и успокоивала. Его тихие успокоительные речи и улыбки действовали смягчающе успокоительно, как миндальное масло. И Анна скоро почувствовала это.
— Нет, Стива, — сказала она. — Я погибла, погибла! Хуже чем погибла. Я еще не погибла, я не могу сказать, что все кончено, напротив, я чувствую, что не кончено. Я — как натянутая струна, которая должна лопнуть. Но еще не кончено… и кончится страшно.
— Ничего, можно потихоньку спустить струну. Нет положения, из которого не было бы выхода.
— Я думала и думала. Только один…
Опять он понял по ее испуганному взгляду, что этот один выход, по ее мнению, есть смерть, и он не дал ей договорить.
— Нисколько, — сказал он, — позволь. Ты не можешь видеть своего положения, как я. Позволь мне сказать откровенно свое мнение. — Опять он осторожно улыбнулся своею миндальною улыбкой. — Я начну сначала: ты вышла замуж за человека, который на двадцать лет старше тебя. Ты вышла замуж без любви или не зная любви. Это была ошибка, положим.
— Ужасная ошибка! — сказала Анна.
— Но я повторяю: это совершившийся факт. Потом ты имела, скажем, несчастие полюбить не своего мужа. Это несчастие; но это тоже совершившийся факт. И муж твой признал и простил это. — Он останавливался после каждой фразы, ожидая ее возражения, но она ничего не отвечала. — Это так. Теперь вопрос в том: можешь ли ты продолжать жить с своим мужем? Желаешь ли ты этого? Желает ли он этого?
— Я ничего, ничего не знаю.
— Но ты сама сказала, что ты не можешь переносить его.
— Нет, я не сказала. Я отрекаюсь. Я ничего не знаю и ничего не понимаю.
— Да, но позволь…
— Ты не можешь понять. Я чувствую, что лечу головой вниз в какую-то пропасть, но я не должна спасаться. И не могу.
— Ничего, мы подстелем и подхватим тебя. Я понимаю тебя, понимаю, что ты не можешь взять на себя, чтобы высказать свое желание, свое чувство.
— Я ничего, ничего не желаю… только чтобы кончилось все.
— Но он видит это и знает. И разве ты думаешь, что он не менее тебя тяготится этим? Ты мучишься, он мучится, и что же может выйти из этого? Тогда как развод развязывает все, — не без усилия высказал Степан Аркадьич главную мысль и значительно посмотрел на нее.
Она ничего не отвечала и отрицательно покачала своею остриженною головой. Но по выражению вдруг просиявшего прежнею красотой лица он видел, что она не желала этого только потому, что это казалось ей невозможным счастьем.
— Мне вас ужасно жалко! И как бы я счастлив был, если б устроил это! — сказал Степан Аркадьич, уже смелее улыбаясь. — Не говори, не говори ничего! Если бы бог дал мне только сказать так, как я чувствую. Я пойду к нему.
Анна задумчивыми блестящими глазами посмотрела на него и ничего не сказала.
Глава XXII
Степан Аркадьич с тем несколько торжественным лицом, с которым он садился в председательское кресло в своем присутствии, вошел в кабинет Алексея Александровича. Алексей Александрович, заложив руки за спину, ходил по комнате и думал о том же, о чем Степан Аркадьич говорил с его женою.
— Я не мешаю тебе? — сказал Степан Аркадьич, при виде зятя вдруг испытывая непривычное ему чувство смущения. Чтобы скрыть это смущение, он достал только что купленную с новым способом открывания папиросницу и, понюхав кожу, достал папироску.
— Нет. Тебе нужно что-нибудь? — неохотно отвечал Алексей Александрович.
— Да, мне хотелось… мне нужно по… да, нужно поговорить, — сказал Степан Аркадьич, с удивлением чувствуя непривычную робость.
Чувство это было так неожиданно и странно, что Степан Аркадьич не поверил, что это был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен делать. Степан Аркадьич сделал над собой усилие и поборол нашедшую на него робость.
— Надеюсь, что ты веришь в мою любовь к сестре и в искреннюю привязанность и уважение к тебе, — сказал он, краснея.
Алексей Александрович остановился и ничего не отвечал, но лицо его поразило Степана Аркадьича бывшим на нем выражением покорной жертвы.
— Я намерен был… я хотел поговорить о сестре и о вашем положении взаимном, — сказал Степан Аркадьич, все еще борясь с непривычною застенчивостью.
Алексей Александрович грустно усмехнулся, посмотрел на шурина и, не отвечая, подошел к столу, взял с него начатое письмо и подал шурину.
— Я не переставая думаю о том же. И вот что я начал писать, полагая, что я лучше скажу письменно и что мое присутствие раздражает ее, — сказал он, подавая письмо.
Степан Аркадьич взял письмо, с недоумевающим удивлением посмотрел на тусклые глаза, неподвижно остановившиеся на нем, и стал читать.
«Я вижу, что мое присутствие тяготит вас. Как ни тяжело мне было убедиться в этом, я вижу, что это так и не может быть иначе. Я не виню вас, и бог мне свидетель, что я, увидев вас во время вашей болезни, от всей души решился забыть все, что было между нами, и начать новую жизнь. Я не раскаиваюсь и никогда не раскаюсь в том, что я сделал; но я желал одного, вашего блага, блага вашей души, и теперь я вижу, что не достиг этого. Скажите мне вы сами, что даст вам истинное счастие и спокойствие вашей души. Я предаюсь весь вашей воле и вашему чувству справедливости».
Степан Аркадьич передал назад письмо и с тем же недоумением продолжал смотреть на зятя, не зная, что сказать. Молчание это было им обоим так неловко, что в губах Степана Аркадьича произошло болезненное содрогание в то время, как он молчал, не спуская глаз с лица Каренина.
— Вот что я хотел сказать ей, — сказал Алексей Александрович, отвернувшись.
— Да, да… — сказал Степан Аркадьич, не в силах отвечать, так как слезы подступали ему к горлу. — Да, да. Я понимаю вас, — наконец выговорил он.
— Я желаю знать, чего она хочет, — сказал Алексей Александрович.
— Я боюсь, что она сама не понимает своего положения. Она не судья, — оправляясь, говорил Степан Аркадьич. — Она подавлена, именно подавлена твоим великодушием. Если она прочтет это письмо, она не в силах будет ничего сказать, она только ниже опустит голову.
— Да, но что же в таком случае? Как объяснить… как узнать ее желание?
— Если ты позволяешь мне сказать свое мнение, то я думаю, что от тебя зависит указать прямо те меры, которые ты находишь нужными, чтобы прекратить это положение.
— Следовательно, ты находишь, что его нужно прекратить? — перебил его Алексей Александрович. — Но как? — прибавил он, сделав непривычный жест руками пред глазами, — не вижу никакого возможного выхода.
— Во всяком положении есть выход, — сказал, вставая и оживляясь, Степан Аркадьич. — Было время, когда ты хотел разорвать… Если ты убедишься теперь, что вы не можете сделать взаимного счастия…
— Счастье можно различно понимать. Но положим, что я на все согласен, я ничего не хочу. Какой же выход из нашего положения?
— Если ты хочешь знать мое мнение, — сказал Степан Аркадьич с тою же смягчающею, миндально-нежною улыбкой, с которой он говорил с Анной. Добрая улыбка была так убедительна, что невольно Алексей Александрович, чувствуя свою слабость и подчиняясь ей, готов был верить тому, что скажет Степан Аркадьич. — Она никогда не выскажет этого. Но одно возможно, одного она может желать, — продолжал Степан Аркадьич, — это — прекращения отношений и всех связанных с ними воспоминаний. По-моему, в вашем положении необходимо уяснение новых взаимных отношений. И эти отношения могут установиться только свободой обеих сторон.
— Развод, — с отвращением перебил Алексей Александрович.
— Да, я полагаю, что развод. Да, развод, — краснея повторил Степан Аркадьич. — Это во всех отношениях самый разумный выход для супругов, находящихся в таких отношениях, как вы. Что же делать, если супруги нашли, что жизнь для них невозможна вместе? Это всегда может случиться. — Алексей Александрович тяжело вздохнул и закрыл глаза. — Тут только одно соображение: желает ли один из супругов вступить в другой брак? Если нет, так это очень просто, — сказал Степан Аркадьич, все более и более освобождаясь от стеснения.
Алексей Александрович, сморщившись от волнения, проговорил что-то сам с собой и ничего не отвечал. Все, что для Степана Аркадьича оказалось так очень просто, тысячи тысяч раз обдумывал Алексей Александрович. И все это ему казалось не только очень просто, но казалось вполне невозможно. Развод, подробности которого он уже знал, теперь казался ему невозможным, потому что чувство собственного достоинства и уважение к религии не позволяли ему принять на себя обвинение в фиктивном прелюбодеянии и еще менее допустить, чтобы жена, прощенная и любимая им, была уличена и опозорена. Развод представлялся невозможным еще и по другим, еще более важным причинам.
Что будет с сыном в случае развода? Оставить его с матерью было невозможно. Разведенная мать будет иметь свою незаконную семью, в которой положение пасынка и воспитание его будут, по всей вероятности, дурны. Оставить его с собою? Он знал, что это было бы мщением с его стороны, а он не хотел этого. Но, кроме этого, всего невозможнее казался развод для Алексея Александровича потому, что, согласившись на развод, он этим самым губил Анну. Ему запало в душу слово, сказанное Дарьей Александровной в Москве, о том, что, решаясь на развод, он думает о себе, а не думает, что этим он губит ее безвозвратно. И он, связав это слово с своим прощением, с своею привязанностью к детям, теперь по-своему понимал его. Согласиться на развод, дать ей свободу значило в его понятии отнять у себя последнюю привязку к жизни детей, которых он любил, а у нее — последнюю опору на пути добра и ввергнуть ее в погибель. Если она будет разведенною женой, он знал, что она соединится с Вронским, и связь эта будет незаконная и преступная, потому что жене, по смыслу закона церкви, не может быть брака, пока муж жив. «Она соединится с ним, и через год-два или он бросит ее или она вступит в новую связь, — думал Алексей Александрович. — И я, согласившись на незаконный развод, буду виновником ее погибели». Он все это обдумывал сотни раз и был убежден, что дело развода не только не очень просто, как говорил его шурин, но совершенно невозможно. Он не верил ни одному слову Степана Аркадьича, на каждое слово его имел тысячи опровержений, но он слушал его, чувствуя, что его словами выражается та могущественная грубая сила, которая руководит его жизнью и которой он должен будет покориться.
— Вопрос только в том, как, на каких условиях ты согласишься сделать развод. Она ничего не хочет, не смеет просить, она все предоставляет твоему великодушию.
«Боже мой! Боже мой! за что?» — подумал Алексей Александрович, вспомнив подробности развода, при котором муж брал вину на себя, и тем же жестом, каким закрывался Вронский, закрыл от стыда лицо руками.
— Ты взволнован, я понимаю. Но если ты обдумаешь…
«И ударившему в правую щеку подставь левую, и снимающему кафтан отдай рубашку», — подумал Алексей Александрович.
— Да, да! — вскрикнул он визгливым голосом, — я беру на себя позор, отдаю даже сына, но… но не лучше ли оставить это? Впрочем, делай что хочешь…
И он, отвернувшись от шурина, так чтобы тот не мог видеть его, сел на стул у окна. Ему было горько, ему было стыдно; но вместе с этим горем и стыдом он испытывал радость и умиление пред своей высотой смирения.
Степан Аркадьич был тронут. Он помолчал.
— Алексей, поверь мне, что она оценит твое великодушие, — сказал он. — Но, видно, это была воля божия, — прибавил он и, сказав это, почувствовал, что это было глупо, и с трудом удержал улыбку над своею глупостью.
Алексей Александрович хотел что-то ответить, но слезы остановили его.
— Это несчастие роковое, и надо признать его. Я признаю это несчастие совершившимся фактом и стараюсь помочь тебе и ей, — сказал Степан Аркадьич.
Когда Степан Аркадьич вышел из комнаты зятя, он был тронут, но это не мешало ему быть довольным тем, что он успешно совершил это дело, так как он был уверен, что Алексей Александрович не отречется от своих слов. К этому удовольствию примешивалось еще и то, что ему пришла мысль, что, когда это дело сделается, он жене и близким знакомым будет задавать вопрос: «Какая разница между мною и государем? Государь делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод, и троим стало лучше… Или: какое сходство между мной и государем? Когда… Впрочем, придумаю лучше», — сказал он себе с улыбкой.
Глава XXIII
Рана Вронского была опасна, хотя она и миновала сердце. И несколько дней он находился между жизнью и смертью. Когда в первый раз он был в состоянии говорить, одна Варя, жена брата, была в его комнате.
— Варя! — сказал он, строго глядя на нее, — я выстрелил в себя нечаянно. И, пожалуйста, никогда не говори про это и так скажи всем. А то это слишком глупо!
Не отвечая на его слова, Варя нагнулась над ним и с радостною улыбкой посмотрела ему в лицо. Глаза были светлые, не лихорадочные, но выражение их было строгое.
— Ну, слава богу! — сказала она. — Не больно тебе?
— Немного здесь. — Он указал на грудь.
— Так дай я перевяжу тебе.
Он, молча сжав свои широкие скулы, смотрел на нее, пока она перевязывала его. Когда она кончила, он сказал:
— Я не в бреду; пожалуйста, сделай, чтобы не было разговоров о том, что я выстрелил в себя нарочно.
— Никто и не говорит. Только надеюсь, что ты больше не будешь нечаянно стрелять, — сказал она с вопросительною улыбкой.
— Должно быть, не буду, а лучше бы было…
И он мрачно улыбнулся.
Несмотря на эти слова и улыбку, которые так испугали Варю, когда прошло воспаление и он стал оправляться, он почувствовал, что совершенно освободился от одной части своего горя. Он этим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которые он прежде испытывал. Он мог спокойно думать теперь об Алексее Александровиче. Он признавал все великодушие его и уже не чувствовал себя униженным. Он, кроме того, опять попал в прежнюю колею жизни. Он видел возможность без стыда смотреть в глаза людям и мог жить, руководствуясь своими привычками. Одно, чего он не мог вырвать из своего сердца, несмотря на то, что он не переставая боролся с этим чувством, это было доходящее до отчаяния сожаление о том, что он навсегда потерял ее. То, что он теперь, искупив пред мужем свою вину, должен был отказаться от нее и никогда не становиться впредь между ею с ее раскаянием и ее мужем, было твердо решено в его сердце; но он не мог вырвать из своего сердца сожаления о потере ее любви, не мог стереть в воспоминании те минуты счастия, которые он знал с ней, которые так мало ценимы им были тогда и которые во всей своей прелести преследовали его теперь.
Серпуховской придумал ему назначение в Ташкент, и Вронский без малейшего колебания согласился на это предложение. Но чем ближе подходило время отъезда, тем тяжелее становилась ему та жертва, которую он приносил тому, что он считал должным.
Рана его зажила, и он уже выезжал, делая приготовления к отъезду в Ташкент.
«Один раз увидать ее и потом зарыться, умереть», — думал он и, делая прощальные визиты, высказал эту мысль Бетси. С этим его посольством Бетси ездила к Анне и привезла ему отрицательный ответ.
«Тем лучше, — подумал Вронский, получив это известие. — Это была слабость, которая погубила бы мои последние силы».
На другой день сама Бетси утром приехала к нему и объявила, что она получила чрез Облонского положительное известие, что Алексей Александрович дает развод и что потому он может видеть ее.
Не позаботясь даже о том, чтобы проводить от себя Бетси, забыв все свои решения, не спрашивая, когда можно, где муж, Вронский тотчас же поехал к Карениным. Он взбежал на лестницу, никого и ничего не видя, и быстрым шагом, едва удерживаясь от бега, вошел в ее комнату. И не думая и не замечая того, что в комнате есть ли кто или нет, он обнял ее и стал покрывать поцелуями ее лицо, руки и шею.
Анна готовилась к этому свиданию, думала о том, что́ она скажет ему, но она ничего из этого не успела сказать: его страсть охватила ее. Она хотела утишить его, утишить себя, но уже было поздно. Его чувство сообщилось ей. Губы ее дрожали так, что долго она не могла ничего говорить.
— Да, ты овладел мною, и я твоя, — выговорила она наконец, прижимая к своей груди его руку.
— Так должно было быть! — сказал он. — Пока мы живы, это должно быть. Я это знаю теперь.
— Это правда, — говорила она, бледнея все более и более и обнимая его голову. — Все-таки что-то ужасное есть в этом после всего, что было.
— Все пройдет, все пройдет, мы будем так счастливы! Любовь наша, если бы могла усилиться, усилилась бы тем, что в ней есть что-то ужасное, — сказал он, поднимая голову и открывая улыбкою свои крепкие зубы.
И она не могла не ответить улыбкой — не словам, а влюбленным глазам его. Она взяла его руку и гладила ею себя по похолодевшим щекам и обстриженным волосам.
— Я не узнаю тебя с этими короткими волосами. Ты так похорошела. Мальчик. Но как ты бледна!
— Да, я очень слаба, — сказала она, улыбаясь. И губы ее опять задрожали.
— Мы поедем в Италию, ты поправишься, — сказал он.
— Неужели это возможно, чтобы мы были как муж с женою, одни, своею семьей с тобой? — сказала она, близко вглядываясь в его глаза.
— Меня только удивляло, как это могло быть когда-нибудь иначе.
— Стива говорит, что он на все согласен, но я не могу принять его великодушие, — сказала она, задумчиво глядя мимо лица Вронского. — Я не хочу развода, мне теперь все равно. Я не знаю только, что он решит об Сереже.
Он не мог никак понять, как могла она в эту минуту свиданья думать и помнить о сыне, о разводе. Разве не все равно было?
— Не говори про это, не думай, — сказал он, поворачивая ее руку в своей и стараясь привлечь к себе ее внимание; но она все не смотрела да него.
— Ах, зачем я не умерла, лучше бы было! — сказала она, и без рыданий слезы текли по обеим щекам; но она старалась улыбаться, чтобы не огорчить его.
Отказаться от лестного и опасного назначения в Ташкент, по прежним понятиям Вронского, было бы позорно и невозможно. Но теперь, не задумываясь ни на минуту, он отказался от него и, заметив в высших неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.
Чрез месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.
Часть пятая
Глава I
Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно, так как половина приданого не могла поспеть к этому времени; но она не могла не согласиться с Левиным, что после поста было бы уже и слишком поздно, так как старая родная тетка князя Щербацкого была очень больна и могла скоро умереть, и тогда траур задержал бы еще свадьбу. И потому, решив разделить приданое на две части, большое и малое приданое, княгиня согласилась сделать свадьбу до поста. Она решила, что малую часть приданого она приготовит всю теперь, большое же вышлет после, и очень сердилась на Левина за то, что он никак не мог серьезно ответить ей, согласен ли он на это, или нет. Это соображение было тем более удобно, что молодые ехали тотчас после свадьбы в деревню, где вещи большого приданого не будут нужны.
Левин продолжал находиться все в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его счастье составляют главную и единственную цель всего существующего и что думать и заботиться теперь ему ни о чем не нужно, что все делается и сделается для него другими. Он даже не имел никаких планов и целей для будущей жизни; он предоставлял решение этого другим, зная, что все будет прекрасно. Брат его Сергей Иванович, Степан Аркадьич и княгиня руководили его в том, что ему следовало делать. Он только был совершенно согласен на все, что ему предлагали. Брат занял для него денег, княгиня посоветовала уехать из Москвы после свадьбы. Степан Аркадьич посоветовал ехать за границу. Он на все был согласен. «Делайте, что хотите, если вам это весело. Я счастлив, и счастье мое не может быть ни больше, ни меньше, что бы вы ни делали», — думал он. Когда он передал Кити совет Степана Аркадьича ехать за границу, он очень удивился, что она не соглашалась на это, а имела насчет их будущей жизни какие-то свои определенные требования. Она знала, что у Левина есть дело в деревне, которое он любит. Она, как он видел, не только не понимала этого дела, но и не хотела понимать. Это не мешало ей, однако, считать это дело очень важным. И потому она знала, что их дом будет в деревне, и желала ехать не за границу, где она не будет жить, а туда, где будет их дом. Это определенно выраженное намерение удивило Левина. Но так как ему было все равно, он тотчас же попросил Степана Аркадьича, как будто это была его обязанность, ехать в деревню и устроить там все, что он знает, с тем вкусом, которого у него так много.
— Однако послушай, — сказал раз Степан Аркадьич Левину, возвратившись из деревни, где он все устроил для приезда молодых, — есть у тебя свидетельство о том, что ты был на духу?
— Нет. А что?
— Без этого нельзя венчать.
— Ай, ай, ай! — вскрикнул Левин. — Я ведь, кажется, уже лет девять не говел. Я и не подумал.
— Хорош! — смеясь, сказал Степан Аркадьич, — а меня же называешь нигилистом! Однако ведь это нельзя. Тебе надо говеть.
— Когда же? Четыре дня осталось.
Степан Аркадьич устроил и это. И Левин стал говеть. Для Левина, как для человека неверующего и вместе с тем уважающего верования других людей, присутствие и участие во всяких церковных обрядах было очень тяжело. Теперь, в том чувствительном ко всему, размягченном состоянии духа, в котором он находился, эта необходимость притворяться была Левину не только тяжела, но показалась совершенно невозможна. Теперь, в состоянии своей славы, своего цветения, он должен будет или лгать, или кощунствовать. Он чувствовал себя не в состоянии сделать ни того, ни другого. Но сколько он ни допрашивал Степана Аркадьича, нельзя ли получить свидетельство не говея, Степан Аркадьич объявил, что это невозможно.
— Да и что тебе сто́ит — два дня? И он премилый, умный старичок. Он тебе выдернет этот зуб так, что ты и не заметишь.
Стоя у первой обедни, Левин попытался освежить в себе юношеские воспоминания того сильного религиозного чувства, которое он пережил от шестнадцати до семнадцати лет. Но тотчас же убедился, что это для него совершенно невозможно. Он попытался смотреть на все это, как на не имеющий значения пустой обычай, подобный обычаю делания визитов; но почувствовал, что и этого он никак не мог сделать. Левин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределенном положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо. И поэтому, не будучи в состоянии верить в значительность того, что он делал, ни смотреть на это равнодушно, как на пустую формальность, во все время этого говенья он испытывал чувство неловкости и стыда, делая то, чего сам не понимает, и потому, как ему говорил внутренний голос, что-то лживое и нехорошее.
Во время службы он то слушал молитвы, стараясь приписывать им значение такое, которое бы не расходилось с его взглядами, то, чувствуя, что он не может понимать и должен осуждать их, старался не слушать их, а занимался своими мыслями, наблюдениями и воспоминаниями, которые с чрезвычайною живостью во время этого праздного стояния в церкви бродили в его голове.
Он отстоял обедню, всенощную и вечерние правила и на другой день, встав раньше обыкновенного, не пив чаю, пришел в восемь часов утра в церковь для слушания утренних правил и исповеди.
В церкви никого не было, кроме нищего солдата, двух старушек и церковнослужителей.
Молодой дьякон, с двумя резко обозначавшимися половинками длинной спины под тонким подрясником, встретил его и тотчас же, подойдя к столику у стены, стал читать правила. По мере чтения, в особенности при частом и быстром повторении тех же слов: «Господи помилуй», которые звучали как «помилос, помилос», Левин чувствовал, что мысль его заперта и запечатана и что трогать и шевелить ее теперь не следует, а то выйдет путаница, и потому он, стоя позади дьякона, продолжал, не слушая и не вникая, думать о своем. «Удивительно много выражения в ее руке», — думал он, вспоминая, как вчера они сидели у углового стола. Говорить им не о чем было, как всегда почти в это время, и она, положив на стол руку, раскрывала и закрывала ее и сама засмеялась, глядя на ее движение. Он вспомнил, как он поцеловал эту руку и потом рассматривал сходящиеся черты на розовой ладони. «Опять помилос», — подумал Левин, крестясь, кланяясь и глядя на гибкое движение спины кланяющегося дьякона. «Она взяла потом мою руку и рассматривала линии: — У тебя славная рука», — сказала она. И он посмотрел на свою руку и на короткую руку дьякона. «Да, теперь скоро кончится, — думал он. — Нет, кажется, опять сначала, — подумал он, прислушиваясь к молитвам. — Нет, кончается; вот уже он кланяется в землю. Это всегда пред концом».
Незаметно получив рукою в плисовом обшлаге трехрублевую бумажку, дьякон сказал, что он запишет, и, бойко звуча новыми сапогами по плитам пустой церкви, прошел в алтарь. Через минуту он выглянул оттуда и поманил Левина. Запертая до сих пор мысль зашевелилась в голове Левина, но он поспешил отогнать ее. «Как-нибудь устроится», — подумал он и пошел к амвону. Он вошел на ступеньки и, повернув направо, увидал священника. Старичок священник, с редкою полуседою бородой, с усталыми добрыми глазами, стоял у аналоя и перелистывал требник. Слегка поклонившись Левину, он тотчас же начал читать привычным голосом молитвы. Окончив их, он поклонился в землю и обратился лицом к Левину.
— Здесь Христос невидимо предстоит, принимая вашу исповедь, — сказал он, указывая на распятие. — Веруете ли вы во все то, чему учит нас святая апостольская церковь? — продолжал священник, отворачивая глаза от лица Левина и складывая руки под епитрахиль.
— Я сомневался, я сомневаюсь во всем, — проговорил Левин неприятным для себя голосом и замолчал.
Священник подождал несколько секунд, не скажет ли он еще чего, и, закрыв глаза, быстрым владимирским на «о» говором сказал:
— Сомнения свойственны слабости человеческой, но мы должны молиться, чтобы милосердый господь укрепил нас. Какие особенные грехи имеете? — прибавил он без малейшего промежутка, как бы стараясь не терять времени.
— Мой главный грех есть сомнение. Я во всем сомневаюсь и большею частью нахожусь в сомнении.
— Сомнение свойственно слабости человеческой, — повторил те же слова священник. — В чем же преимущественно вы сомневаетесь?
— Я во всем сомневаюсь. Я сомневаюсь иногда даже в существовании бога, — невольно сказал Левин и ужаснулся неприличию того, что он говорил. Но на священника слова Левина не произвели, как казалось, впечатления.
— Какие же могут быть сомнения в существовании бога? — с чуть заметною улыбкой поспешно сказал он.
Левин молчал.
— Какое же вы можете иметь сомнение о творце, когды вы воззрите на творения его? — продолжал священник быстрым, привычным говором. — Кто же украсил светилами свод небесный? Кто облек землю в красоту ее? Как же без творца? — сказал он, вопросительно взглянув на Левина.
Левин чувствовал, что неприлично было бы вступать в философские прения со священником, и потому сказал в ответ только то, что прямо относилось к вопросу.
— Я не знаю, — сказал он.
— Не знаете? То как же вы сомневаетесь в том, что бог сотворил все? — с веселым недоумением сказал священник.
— Я не понимаю ничего, — сказал Левин, краснея и чувствуя, что его слова глупы и что они не могут не быть глупы в таком положении.
— Молитесь богу и просите его. Даже святые отцы имели сомнения и просили бога об утверждении своей веры. Дьявол имеет большую силу, и мы не должны поддаваться ему. Молитесь богу, просите его. Молитесь богу, — повторил он поспешно.
Священник помолчал несколько времени, как бы задумавшись.
— Вы, как я слышал, собираетесь вступить в брак с дочерью моего прихожанина и сына духовного, князя Щербацкого? — прибавил он с улыбкой. — Прекрасная девица!
— Да, — краснея за священника, отвечал Левин. «К чему ему нужно спрашивать об этом на исповеди?» — подумал он.
И, как бы отвечая на его мысль, священник сказал ему:
— Вы собираетесь вступить в брак, и бог, может быть, наградит вас потомством, не так ли? Что же, какое воспитание вы можете дать вашим малюткам, если не победите в себе искушение дьявола, влекущего вас к неверию? — сказал он с кроткою укоризной. — Если вы любите свое чадо, то вы, как добрый отец, не одного богатства, роскоши, почести будете желать своему детищу; вы будете желать его спасения, его духовного просвещения светом истины. Не так ли? Что же вы ответите ему, когда невинный малютка спросит у вас: «Папаша! кто сотворил все, что прельщает меня в этом мире, — землю, воды, солнце, цветы, травы?» Неужели вы скажете ему: «Я не знаю»? Вы не можете не знать, когда господь бог по великой милости своей открыл вам это. Или дитя ваше спросит вас: «Что ждет меня в загробной жизни?» Что вы скажете ему, когда вы ничего не знаете? Как же вы будете отвечать ему? Предоставите его прелести мира и дьявола? Это нехорошо! — сказал он и остановился, склонив голову набок и глядя на Левина добрыми, кроткими глазами.
Левин ничего не отвечал теперь — не потому, что он не хотел вступать в спор со священником, но потому, что никто ему не задавал таких вопросов; а когда малютки его будут задавать эти вопросы, еще будет время подумать, что отвечать.
— Вы вступаете в пору жизни, — продолжал священник, — когда надо избрать путь и держаться его. Молитесь богу, чтоб он по своей благости помог вам и помиловал, — заключил он. — «Господь и бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти чадо…» — И, окончив разрешительную молитву, священник благословил и отпустил его.
Вернувшись в этот день домой, Левин испытывал радостное чувство того, что неловкое положение кончилось, и кончилось так, что ему не пришлось лгать. Кроме того, у него осталось неясное воспоминание о том, что то, что говорил этот добрый и милый старичок, было совсем не так глупо, как ему показалось сначала, и что тут что-то есть такое, что нужно уяснить.
«Разумеется, не теперь, — думал Левин, — но когда-нибудь после». Левин, больше чем прежде, чувствовал теперь, что в душе у него что-то неясно и нечисто и что в отношении к религии он находится в том же самом положении, которое он так ясно видел и не любил в других и за которое он упрекал приятеля своего Свияжского.
Проводя этот вечер с невестой у Долли, Левин был особенно весел и, объясняя Степану Аркадьичу то возбужденное состояние, в котором он находился, сказал, что ему весело, как собаке, которую учили скакать через обруч и которая, поняв наконец и совершив то, что от нее требуется, взвизгивает и, махая хвостом, прыгает от восторга на столы и окна.
Глава II
В день свадьбы Левин, по обычаю (на исполнении всех обычаев строго настаивали княгиня и Дарья Александровна), не видал своей невесты и обедал у себя в гостинице со случайно собравшимися к нему тремя холостяками: Сергей Иванович, Катавасов, товарищ по университету, теперь профессор естественных наук, которого, встретив на улице, Левин затащил к себе, и Чириков, шафер, московский мировой судья, товарищ Левина по медвежьей охоте. Обед был очень веселый. Сергей Иванович был в самом хорошем расположении духа и забавлялся оригинальностью Катавасова. Катавасов, чувствуя, что его оригинальность оценена и понимаема, щеголял ею. Чириков весело и добродушно поддерживал всякий разговор.
— Ведь вот, — говорил Катавасов, с привычкою, приобретенною на кафедре, растягивая свои слова, — какой был способный малый наш приятель Константин Дмитрич. Я говорю про отсутствующих, потому что его уж нет. И науку любил тогда, по выходе из университета, и интересы имел человеческие; теперь же одна половина его способностей направлена на то, чтоб обманывать себя, и другая — чтоб оправдывать этот обман.
— Более решительного врага женитьбы, как вы, я не видал, — сказал Сергей Иванович.
— Нет, я не враг. Я друг разделения труда. Люди, которые делать ничего не могут, должны делать людей, а остальные — содействовать их просвещению и счастию. Вот как я понимаю. Мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа.
— Как я буду счастлив, когда узнаю, что вы влюбитесь! — сказал Левин. — Пожалуйста, позовите меня на свадьбу.
— Я влюблен уже.
— Да, в каракатицу. Ты знаешь, — обратился Левин к брату, — Михаил Семеныч пишет сочинение о питании и…
— Ну, уж не путайте! Это все равно, о чем. Дело в том, что я точно люблю каракатицу.
— Но она не помешает вам любить жену.
— Она-то не помешает, да жена помешает.
— Отчего же?
— А вот увидите. Вы вот хозяйство любите, охоту, — ну посмотрите!
— А нынче Архип был, говорил, что лосей пропасть в Прудном и два медведя, — сказал Чириков.
— Ну, уж вы их без меня возьмете.
— Вот и правда, — сказал Сергей Иванович. — Да и вперед простись с медвежьею охотой, — жена не пустит!
Левин улыбнулся. Представление, что жена его не пустит, было ему так приятно, что он готов был навсегда отказаться от удовольствия видеть медведей.
— А ведь все-таки жалко, что этих двух медведей без вас возьмут. А помните в Хапилове последний раз? Чудная была бы охота, — сказал Чириков.
Левин не хотел его разочаровывать в том, что где-нибудь может быть что-нибудь хорошее без нее, и потому ничего не сказал.
— Недаром установился этот обычай прощаться с холостою жизнью, — сказал Сергей Иванович. — Как ни будь счастлив, все-таки жаль свободы.
— А признайтесь, есть это чувство, как у гоголевского жениха, что в окошко хочется выпрыгнуть?
— Наверно есть, но не признается! — сказал Катавасов и громко захохотал.
— Что же, окошко открыто… Поедем сейчас в Тверь! Одна медведица, на берлогу можно идти. Право, поедем на пятичасовом! А тут как хотят, — сказал, улыбаясь, Чириков.
— Ну вот ей-богу, — улыбаясь, сказал Левин, — что не могу найти в своей душе этого чувства сожаления о своей свободе!
— Да у вас в душе такой хаос теперь, что ничего не найдете, — сказал Катавасов. — Погодите, как разберетесь немножко, то найдете!
— Нет, я бы чувствовал хотя немного, что, кроме своего чувства (он не хотел сказать при нем — любви)… и счастия, все-таки жаль потерять свободу… Напротив, я этой-то потере свободы и рад.
— Плохо! Безнадежный субъект! — сказал Катавасов. — Ну, выпьем за его исцеление или пожелаем ему только, чтоб хоть одна сотая его мечтаний сбылась. И это уж будет такое счастье, какого не бывало на земле!
Вскоре после обеда гости уехали, чтоб успеть переодеться к свадьбе.
Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще раз спросил себя: есть ли у него в душе это чувство сожаления о своей свободе, о котором они говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «Свобода? Зачем свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой свободы, — вот это счастье!»
«Но знаю ли я ее мысли, ее желания, ее чувства?» — вдруг шепнул ему какой-то голос. Улыбка исчезла с его лица, и он задумался. И вдруг на него нашло странное чувство. На него нашел страх и сомнение, сомнение во всем.
«Что, как она не любит меня? Что, как она выходит за меня только для того, чтобы выйти замуж? Что, если она сама не знает того, что делает? — спрашивал он себя. — Она может опомниться и, только выйдя замуж, поймет, что не любит и не могла любить меня». И странные, самые дурные мысли о ней стали приходить ему. Он ревновал ее к Вронскому, как год тому назад, как будто этот вечер, когда он видел ее с Вронским, был вчера. Он подозревал, что она не все сказала ему.
Он быстро вскочил. «Нет, это так нельзя! — сказал он себе с отчаянием. — Пойду к ней, спрошу, скажу последний раз: мы свободны, и не лучше ли остановиться? Все лучше, чем вечное несчастие, позор, неверность!!» С отчаянием в сердце и со злобой на всех людей, на себя, на нее он вышел из гостиницы и поехал к ней.
Никто не ждал его. Он застал ее в задних комнатах. Она сидела на сундуке и о чем-то распоряжалась с девушкой, разбирая кучи разноцветных платьев, разложенных на спинках стульев и на полу.
— Ах! — вскрикнула она, увидав его и вся просияв от радости. — Как ты, как же вы (до этого последнего дня она говорила ему то «ты», то «вы»)? Вот не ждала! А я разбираю мои девичьи платья, кому какое…
— А! это очень хорошо! — сказал он, мрачно глядя на девушку.
— Уйди, Дуняша, я позову тогда, — сказала Кити. — Что с тобой? — спросила она, решительно говоря ему «ты», как только девушка вышла. Она заметила его странное лицо, взволнованное и мрачное, и на нее нашел страх.
— Кити! я мучаюсь. Я не могу один мучаться, — сказал он с отчаянием в голосе, останавливаясь пред ней и умоляюще глядя ей в глаза. Он уже видел по ее любящему правдивому лицу, что ничего не может выйти из того, что он намерен был сказать, но ему все-таки нужно было, чтоб она сама разуверила его. — Я приехал сказать, что еще время не ушло. Это все можно уничтожить и поправить.
— Что? Я ничего не понимаю. Что с тобой?
— То, что я тысячу раз говорил и не могу не думать… то, что я не стою тебя. Ты не могла согласиться выйти за меня замуж. Ты подумай. Ты ошиблась. Ты подумай хорошенько. Ты не можешь любить меня… Если… лучше скажи, — говорил он, не глядя на нее. — Я буду несчастлив. Пускай все говорят, что хотят; все лучше, чем несчастье… Все лучше теперь, пока есть время…
— Я не понимаю, — испуганно отвечала она, — то есть что ты хочешь отказаться… что не надо?
— Да, если ты не любишь меня.
— Ты с ума сошел! — вскрикнула она, покраснев от досады. Но лицо его было так жалко, что она удержала свою досаду и, сбросив платья с кресла, пересела ближе к нему. — Что ты думаешь? скажи все.
— Я думаю, что ты не можешь любить меня. За что ты можешь любить меня?
— Боже мой! что же я могу?.. — сказала она и заплакала.
— Ах, что я сделал! — вскрикнул он и, став пред ней на колени, стал целовать ее руки.
Когда княгиня через пять минут вошла в комнату, она нашла их уже совершенно помирившимися. Кити не только уверила его, что она его любит, но даже, отвечая на его вопрос, за что она любит его, объяснила ему, за что. Она сказала ему, что она любит его за то, что она понимает его всего, за то, что она знает, что́ он должен любить, и что все, что он любит, все хорошо. И это показалось ему вполне ясно. Когда княгиня вошла к ним, они рядом сидели на сундуке, разбирали платья и спорили о том, что Кити хотела отдать Дуняше то коричневое платье, в котором она была, когда Левин ей сделал предложение, а он настаивал, чтоб это платье никому не отдавать, а дать Дуняше голубое.
— Как ты не понимаешь? Она брюнетка, и ей не будет идти… У меня это все рассчитано.
Узнав, зачем он приезжал, княгиня полушуточно-полусерьезно рассердилась и услала его домой одеваться и не мешать Кити причесываться, так как Шарль сейчас приедет.
— Она и так ничего не ест все эти дни и подурнела, а ты еще ее расстраиваешь своими глупостями, — сказала она ему. — Убирайся, убирайся, любезный.
Левин, виноватый и пристыженный, но успокоенный, вернулся в свою гостиницу. Его брат, Дарья Александровна и Степан Аркадьич, все в полном туалете, уже ждали его, чтобы благословить образом. Медлить некогда было. Дарья Александровна должна была еще заехать домой, с тем чтобы взять своего напомаженного и завитого сына, который должен был везти образ с невестой. Потом одну карету надо было послать за шафером, а другую, которая отвезет Сергея Ивановича, прислать назад… Вообще соображений, весьма сложных, было очень много. Одно было несомненно, что надо было не мешкать, потому что уже половина седьмого.
Из благословенья образом ничего не вышло. Степан Аркадьич стал в комически-торжественную позу рядом с женою, взял образ и, велев Левину кланяться в землю, благословил его с доброю и насмешливою улыбкой и поцеловал его троекратно; то же сделала и Дарья Александровна и тотчас же заспешила ехать и опять запуталась в предначертаниях движения экипажей.
— Ну, так вот что мы сделаем: ты поезжай в нашей карете за ним, а Сергей Иванович уже если бы был так добр заехать, а потом послать.
— Что же, я очень рад.
— А мы сейчас с ним приедем. Вещи отправлены? — сказал Степан Аркадьич.
— Отправлены, — отвечал Левин и велел Кузьме подавать одеваться.
Глава III
Толпа народа, в особенности женщин, окружала освещенную для свадьбы церковь. Те, которые не успели проникнуть в средину, толпились около окон, толкаясь, споря и заглядывая сквозь решетки.
Больше двадцати карет уже были расставлены жандармами вдоль по улице. Полицейский офицер, пренебрегая морозом, стоял у входа, сияя своим мундиром. Беспрестанно подъезжали еще экипажи, и то дамы в цветах с поднятыми шлейфами, то мужчины, снимая кепи или черную шляпу, вступали в церковь. В самой церкви уже были зажжены обе люстры и все свечи у местных образов. Золотое сияние на красном фоне иконостаса, и золоченая резьба икон, и серебро паникадил и подсвечников, и плиты пола, и коврики, и хоругви вверху у клиросов, и ступеньки амвона, и старые почерневшие книги, и подрясники, и стихари — все было залито светом. На правой стороне теплой церкви, в толпе фраков и белых галстуков, мундиров и штофов, бархата, атласа, волос, цветов, обнаженных плеч и рук и высоких перчаток, шел сдержанный и оживленный говор, странно отдававшийся в высоком куполе. Каждый раз, как раздавался писк отворяемой двери, говор в толпе затихал, и все оглядывались, ожидая видеть входящих жениха и невесту. Но дверь уже отворялась более чем десять раз, и каждый раз это был или запоздавший гость или гостья, присоединявшиеся к кружку званых, направо, или зрительница, обманувшая или умилостивившая полицейского офицера, присоединявшаяся к чужой толпе, налево. И родные и посторонние уже прошли чрез все фазы ожидания.
Сначала полагали, что жених с невестой сию минуту приедут, не приписывая никакого значения этому запозданию. Потом стали чаще и чаще поглядывать на дверь, поговаривая о том, что не случилось ли чего-нибудь. Потом это опоздание стало уже неловко, и родные и гости старались делать вид, что они не думают о женихе и заняты своим разговором.
Протодьякон, как бы напоминая о ценности своего времени, нетерпеливо покашливал, заставляя дрожать стекла в окнах. На клиросе слышны были то пробы голосов, то сморкание соскучившихся певчих. Священник беспрестанно высылал то дьячка, то дьякона узнать, не приехал ли жених, и сам, в лиловой рясе и шитом поясе, чаще и чаще выходил к боковым дверям, ожидая жениха. Наконец одна из дам, взглянув на часы, сказала: «Однако это странно!» — и все гости пришли в беспокойство и стали громко выражать свое удивление и неудовольствие. Один из шаферов поехал узнать, что случилось. Кити в это время, давно уже совсем готовая, в белом платье, длинном вуале и венке померанцевых цветов, с посаженой матерью и сестрой Львовой стояла в зале щербацкого дома и смотрела в окно, тщетно ожидая уже более получаса известия от своего шафера о приезде жениха в церковь.
Левин же между тем в панталонах, но без жилета и фрака ходил взад и вперед по своему нумеру, беспрестанно высовываясь в дверь и оглядывая коридор. Но в коридоре не видно было того, кого он ожидал, и он, с отчаянием возвращаясь и взмахивая руками, относился к спокойно курившему Степану Аркадьичу.
— Был ли когда-нибудь человек в таком ужасном дурацком положении! — говорил он.
— Да, глупо, — подтвердил Степан Аркадьич, смягчительно улыбаясь. — Но успокойся, сейчас привезут.
— Нет, как же! — со сдержанным бешенством говорил Левин. — И эти дурацкие открытые жилеты! Невозможно! — говорил он, глядя на измятый перед своей рубашки. — И что как вещи увезли уже на железную дорогу! — вскрикнул он с отчаянием.
— Тогда мою наденешь.
— И давно бы так надо.
— Нехорошо быть смешным… Погоди! образуется.
Дело было в том, что, когда Левин потребовал одеваться, Кузьма, старый слуга Левина, принес фрак, жилет и все, что нужно было.
— А рубашка! — вскрикнул Левин.
— Рубашка на вас, — с спокойною улыбкой ответил Кузьма.
Рубашки чистой Кузьма не догадался оставить, и, получив приказанье все уложить и свезти к Щербацким, от которых в нынешний же вечер уезжали молодые, он так и сделал, уложив все, кроме фрачной пары. Рубашка, надетая с утра, была измята и невозможна с открытой модой жилетов. Посылать к Щербацким было далеко. Послали купить рубашку. Лакей вернулся: все заперто — воскресенье. Послали к Степану Аркадьичу, привезли рубашку; она была невозможно широка и коротка. Послали, наконец, к Щербацким разложить вещи. Жениха ждали в церкви, а он, как запертый в клетке зверь, ходил по комнате, выглядывая в коридор и с ужасом и отчаянием вспоминая, что он наговорил Кити и что она может теперь думать.
Наконец виноватый Кузьма, насилу переводя дух, влетел в комнату с рубашкой.
— Только застал. Уж на ломового поднимали, — сказал Кузьма.
Через три минуты, не глядя на часы, чтобы не растравлять раны, Левин бегом бежал по коридору.
— Уж этим не поможешь, — говорил Степан Аркадьич с улыбкой, неторопливо поспешая за ним. — Образуется, образуется… — говорю тебе.
Глава IV
— Приехали! — Вот он! — Который? — Помоложе-то, что ль? — А она-то, матушка, ни жива ни мертва! — заговорили в толпе, когда Левин, встретив невесту у подъезда, с нею вместе вошел в церковь.
Степан Аркадьич рассказал жене причину замедления, и гости, улыбаясь, перешептывались между собой. Левин ничего и никого не замечал; он, не спуская глаз, смотрел на свою невесту.
Все говорили, что она очень подурнела в эти последние дни и была под венцом далеко не так хороша, как обыкновенно; но Левин не находил этого. Он смотрел на ее высокую прическу с длинным белым вуалем и белыми цветами, на высоко стоявший сборчатый воротник, особенно девственно закрывавший с боков и открывавший спереди ее длинную шею, и поразительно тонкую талию, и ему казалось, что она была лучше, чем когда-нибудь, — не потому, чтоб эти цветы, этот вуаль, это выписанное из Парижа платье прибавляли что-нибудь к ее красоте, но потому, что, несмотря на эту приготовленную пышность наряда, выражение ее милого лица, ее взгляда, ее губ было все тем же ее особенным выражением невинной правдивости.
— Я думала уже, что ты хотел бежать, — сказала она и улыбнулась ему.
— Так глупо, что́ со мной случилось, совестно говорить! — сказал он, краснея, и должен был обратиться к подошедшему Сергею Ивановичу.
— Хороша твоя история с рубашкой! — сказал Сергей Иванович, покачивая головой и улыбаясь.
— Да, да, — отвечал Левин, не понимая, о чем ему говорят.
— Ну, Костя, теперь надо решить, — сказал Степан Аркадьич с притворно-испуганным видом, — важный вопрос. Ты именно теперь в состоянии оценить всю важность его. У меня спрашивают: обожженные ли свечи зажечь, или необожженные? Разница десять рублей, — присовокупил он, собирая губы в улыбку. — Я решил, но боюсь, что ты не изъявишь согласия.
Левин понял, что это была шутка, но не мог улыбнуться.
— Так как же? необожженные или обожженные? вот вопрос.
— Да, да! необожженные.
— Ну, я очень рад. Вопрос решен! — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. — Однако как глупеют люди в этом положении, — сказал он Чирикову, когда Левин, растерянно поглядев на него, подвинулся к невесте.
— Смотри, Кити, первая стань на ковер, — сказала графиня Нордстон, подходя. — Хороши вы! — обратилась она к Левину.
— Что, не страшно? — сказала Марья Дмитриевна, старая тетка.
— Тебе не свежо ли? Ты бледна. Постой, нагнись! — сказала сестра Кити, Львова, и, округлив свои полные прекрасные руки, с улыбкою поправила ей цветы на голове.
Долли подошла, хотела сказать что-то, но не могла выговорить, заплакала и неестественно засмеялась.
Кити смотрела на всех такими же отсутствующими глазами, как и Левин. На все обращенные к ней речи она могла отвечать только улыбкой счастья, которая теперь была ей так естественна.
Между тем церковнослужители облачились, и священник с дьяконом вышли к аналою, стоявшему в притворе церкви. Священник обратился к Левину, что-то сказав. Левин не расслушал того, что сказал священник.
— Берите за руку невесту и ведите, — сказал шафер Левину.
Долго Левин не мог понять, чего от него требовали. Долго поправляли его и хотели уже бросить, — потому что он брал все не тою рукой или не за ту руку, — когда он понял, наконец, что надо было правою рукой, не переменяя положения, взять ее за правую же руку. Когда он, наконец, взял невесту за руку, как надо было, священник прошел несколько шагов впереди их и остановился у аналоя. Толпа родных и знакомых, жужжа говором и шурша шлейфами, подвинулась за ними. Кто-то, нагнувшись, поправил шлейф невесты. В церкви стало так тихо, что слышалось падение капель воска.
Старичок священник, в камилавке, с блестящими серебром седыми прядями волос, разобранными на две стороны за ушами, выпростав маленькие старческие руки из-под тяжелой серебряной с золотым крестом на спине ризы, перебирал что-то у аналоя.
Степан Аркадьич осторожно подошел к нему, пошептал что-то и, подмигнув Левину, зашел опять назад.
Священник зажег две украшенные цветами свечи, держа их боком в левой руке, так что воск капал с них медленно, и повернулся лицом к новоневестным. Священник был тот же самый, который исповедывал Левина. Он посмотрел усталым и грустным взглядом на жениха и невесту, вздохнул и, выпростав из-под ризы правую руку, благословил ею жениха и так же, но с оттенком осторожной нежности, наложил сложенные персты на склоненную голову Кити. Потом он подал им свечи и, взяв кадило, медленно отошел от них.
«Неужели это правда?» — подумал Левин и оглянулся на невесту. Ему несколько сверху виднелся ее профиль, и по чуть заметному движению ее губ и ресниц он знал, что она почувствовала его взгляд. Она не оглянулась, но высокий сборчатый воротничок зашевелился, поднимаясь к ее розовому маленькому уху. Он видел, что вздох остановился в ее груди и задрожала маленькая рука в высокой перчатке, державшая свечу.
Вся суета рубашки, опоздания, разговор с знакомыми, родными, их неудовольствие, его смешное положение — все вдруг исчезло, и ему стало радостно и страшно.
Красивый рослый протодьякон в серебряном стихаре, со стоящими по сторонам расчесанными завитыми кудрями, бойко выступил вперед и, привычным жестом приподняв на двух пальцах орарь, остановился против священника.
«Бла-го-сло-ви, вла-дыко!» — медленно один за другим, колебля волны воздуха, раздались торжественные звуки.
«Благословен бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков», — смиренно и певуче ответил старичок священник, продолжая перебирать что-то на аналое. И, наполняя всю церковь от окон до сводов, стройно и широко поднялся, усилился, остановился на мгновение и тихо замер полный аккорд невидимого клира.
Молились, как и всегда, о свышнем мире и спасении, о синоде, о государе; молились и о ныне обручающихся рабе божием Константине и Екатерине.
«О еже ниспослатися им любве совершенней, мирней и помощи, господу помолимся», — как бы дышала вся церковь голосом протодьякона.
Левин слушал слова, и они поражали его. «Как они догадались, что помощи, именно помощи? — думал он, вспоминая все свои недавние страхи и сомнения. — Что я знаю? Что я могу в этом страшном деле, — думал он, — без помощи? Именно помощи мне нужно теперь».
Когда дьякон кончил ектенью, священник обратился к обручавшимся с книгой:
«Боже вечный, расстоящияся собравый в соединение, — читал он кротким певучим голосом, — и союз любве положивый им неразрушимый; благословивый Исаака и Ревекку, наследники я твоего обетования показавый: сам благослови и рабы твоя сия, Константина, Екатерину, наставляя я на всякое дело благое. Яко милостивый и человеколюбец бог еси, и тебе славу воссылаем, отцу, и сыну, и святому духу, ныне и присно и во веки веков». — «А-аминь», — опять разлился в воздухе невидимый хор.
«Расстоящияся собравый в соединение и союз любве положивый», — как глубокомысленны эти слова и как соответственны тому, что чувствуешь в эту минуту! — Думал Левин. — Чувствует ли она то же, что я?"
И, оглянувшись, он встретил ее взгляд.
И по выражению этого взгляда он заключил, что она понимала то же, что и он. Но это была неправда; она совсем почти не понимала слов службы и даже не слушала их во время обручения. Она не могла слушать и понимать их: так сильно было одно то чувство, которое наполняло ее душу и все более и более усиливалось. Чувство это была радость полного совершения того, что уже полтора месяца совершилось в ее душе и что в продолжение всех этих шести недель радовало и мучало ее. В душе ее в тот день, как она в своем коричневом платье в зале арбатского дома подошла к нему молча и отдалась ему, — в душе ее в этот день и час совершился полный разрыв со всею прежнею жизнью, и началась совершенно другая, новая, совершенно неизвестная ей жизнь, в действительности же продолжалась старая. Эти шесть недель были самое блаженное и самое мучительное для нее время. Вся жизнь ее, все желания, надежды были сосредоточены на одном этом непонятном еще для нее человеке, с которым связывало ее какое-то еще более непонятное, чем сам человек, то сближающее, то отталкивающее чувство, а вместе с тем она продолжала жить в условиях прежней жизни. Живя старою жизнью, она ужасалась на себя на свое полное непреодолимое равнодушие ко всему своему прошедшему: к вещам, к привычкам, к людям, любившим и любящим ее, к огорченной этим равнодушием матери, к милому, прежде больше всего на свете любимому нежному отцу. То она ужасалась на это равнодушие, то радовалась тому, что привело ее к этому равнодушию. Ни думать, ни желать она ничего не могла вне жизни с этим человеком; но этой новой жизни еще не было, и она не могла себе даже представить ее ясно. Было одно ожидание — страх и радость нового и неизвестного. И теперь вот-вот ожидание, и неизвестность, и раскаяние в отречении от прежней жизни — все кончится, и начнется новое. Это новое не могло быть не страшно по своей неизвестности; но страшно или не страшно — оно уже совершилось еще шесть недель тому назад в ее душе; теперь же только освящалось то, что давно уже сделалось в ее душе.
Повернувшись опять к аналою, священник с трудом поймал маленькое кольцо Кити и, потребовав руку Левина, надел на первый сустав его пальца. «Обручается раб божий Константин рабе божией Екатерине». И, надев большое кольцо на розовый, маленький, жалкий своею слабостью палец Кити, священник проговорил то же.
Несколько раз обручаемые хотели догадаться, что надо сделать, и каждый раз ошибались, и священник шепотом поправлял их. Наконец, сделав, что нужно было, перекрестив их кольцами, он опять передал Кити большое, а Левину маленькое; опять они запутались и два раза передавали кольцо из руки в руку, и все-таки выходило не то, что требовалось.
Долли, Чириков и Степан Аркадьич выступили вперед поправить их. Произошло замешательство, шепот и улыбки, но торжественно-умиленное выражение на лицах обручаемых не изменилось; напротив, путаясь руками, они смотрели серьезнее и торжественнее, чем прежде, и улыбка, с которою Степан Аркадьич шепнул, чтобы теперь каждый надел свое кольцо, невольно замерла у нею на губах. Ему чувствовалось, что всякая улыбка оскорбит их.
— «Ты бо изначала создал еси мужеский пол и женский, — читал священник вслед за переменой колец, — и от тебе сочетавается мужу жена, в помощь и в восприятие рода человеча. Сам убо, господи боже наш, пославый истину на наследие твое и обетование твое, на рабы твоя отцы наша, в коемждо роде и роде, избранныя твоя: призри на раба твоего Константина и на рабу твою Екатерину и утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви…»
Левин чувствовал все более и более, что все его мысли о женитьбе, его мечты о том, как он устроит свою жизнь, — что все это было ребячество и что это что-то такое, чего он не понимал до сих пор и теперь еще менее понимает, хотя это и совершается над ним; в груди его все выше и выше поднимались содрогания, и непокорные слезы выступали ему на глаза.
Глава V
В церкви была вся Москва, родные и знакомые. И во время обряда обручения, в блестящем освещении церкви, в кругу разряженных женщин, девушек и мужчин в белых галстуках, фраках и мундирах, не переставал прилично-тихий говор, который преимущественно затевали мужчины, между тем как женщины были поглощены наблюдением всех подробностей столь всегда затрогивающего их священнодействия.
В кружке самом близком к невесте были ее две сестры: Долли и старшая, спокойная красавица Львова, приехавшая из-за границы.
— Что же это Мари в лиловом, точно черное, на свадьбу? — говорила, Корсунская.
— С ее цветом лица одно спасенье… — отвечала Друбецкая. — Я удивляюсь, зачем они вечером сделали свадьбу. Это купечество…
— Красивее. Я тоже венчалась вечером, — отвечала Корсунская и вздохнула, вспомнив о том, как мила она была в этот день, как смешно был влюблен ее муж и как теперь все другое.
— Говорят, что кто больше десяти раз бывает шафером, тот не женится; я хотел десятый быть, чтобы застраховаться, но место было занято, — говорил граф Синявин хорошенькой княжне Чарской, которая имела на него виды.
Чарская отвечала ему только улыбкой. Она смотрела на Кити, думая о том, как и когда она будет стоять с графом Синявиным в положении Кити и как она тогда напомнит ему его теперешнюю шутку.
Щербацкий говорил старой фрейлине Николаевой, что он намерен надеть венец на шиньон Кити, чтоб она была счастлива.
— Не надо было надевать шиньона, — отвечала Николаева, давно решившая, что если старый вдовец, которого она ловила, женится на ней, то свадьба будет самая простая. — Я не люблю этот фаст.
Сергей Иванович говорил с Дарьей Дмитревной, шутя уверяя ее, что обычай уезжать после свадьбы распространяется потому, что новобрачным всегда бывает несколько совестно.
— Брат ваш может гордиться. Она чудо как мила. Я думаю, вам завидно?
— Я уже это пережил, Дарья Дмитревна, — отвечал он, и лицо его неожиданно приняло грустное и серьезное выражение.
Степан Аркадьич рассказывал свояченице свой каламбур о разводе.
— Надо поправить венок, — отвечала она, не слушая его.
— Как жаль, что она так подурнела, — говорила графиня Нордстон Львовой. — А все-таки он не сто́ит ее пальца. Не правда ли?
— Нет, он мне очень нравится. Не оттого, что он будущий beau-frère[56], — отвечала Львова. — И как он хорошо себя держит! А это так трудно держать себя хорошо в этом положении — не быть смешным. А он не смешон, не натянут, он видно, что тронут.
— Кажется, вы ждали этого?
— Почти. Она всегда его любила.
— Ну, будем смотреть, кто из них прежде станет на ковер. Я советовала Кити.
— Все равно, — отвечала Львова, — мы все покорные жены, это у нас в породе.
— А я так нарочно первая стала с Васильем. А вы, Долли?
Долли стояла подле них, слышала их, но не отвечала. Она была растрогана. Слезы стояли у ней в глазах, и она не могла бы ничего сказать, не расплакавшись. Она радовалась на Кити и Левина; возвращаясь мыслью к своей свадьбе, она взглядывала на сияющего Степана Аркадьича, забывала все настоящее и помнила только свою первую невинную любовь. Она вспоминала не одну себя, но всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же как Кити, стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь от прошедшего и вступая в таинственное будущее. В числе этих всех невест, которые приходили ей на память, она вспомнила и свою милую Анну, подробности о предполагаемом разводе которой она недавно слышала. И она также, чистая, стояла в померанцевых цветах и вуале. А теперь что?
— Ужасно странно, — проговорила она.
Не одни сестры, приятельницы и родные следили за всеми подробностями священнодействия; посторонние женщины, зрительницы, с волнением, захватывающим дыхание, следили, боясь упустить каждое движение, выражение лица жениха и невесты и с досадой не отвечали и часто не слыхали речей равнодушных мужчин, делавших шутливые или посторонние замечания.
— Что же так заплакана? Или поневоле идет?
— Чего же поневоле за такого молодца? Князь, что ли?
— А это сестра в белом атласе? Ну, слушай, как рявкнет дьякон: «Да боится своего мужа».
— Чудовские?
— Синодальные.
— Я лакея спрашивала. Говорит, сейчас везет к себе в вотчину. Богат страсть, говорят. Затем и выдали.
— Нет, парочка хороша.
— А вот вы спорили, Марья Власьевна, что карналины в отлет носят. Глянь-ка у той в пюсовом, посланница, говорят, с каким подбором… Так, и опять этак.
— Экая милочка невеста-то, как овечка убранная! А как ни говорите, жалко нашу сестру.
Так говорилось в толпе зрительниц, успевших проскочить в двери церкви.
Глава VI
Когда обряд обручения окончился, церковнослужитель постлал пред аналоем в середине церкви кусок розовой шелковой ткани, хор запел искусный и сложный псалом, в котором бас и тенор перекликались между собою, и священник, оборотившись, указал обрученным на разостланный розовый кусок ткани. Как ни часто и много слышали оба о примете, что кто первый ступит на ковер, тот будет главой в семье, ни Левин, ни Кити не могли об этом вспомнить, когда они сделали эти несколько шагов. Они не слышали и громких замечаний и споров о том, что, по наблюдению одних, он стал прежде, по мнению других, оба вместе.
После обычных вопросов о желании их вступить в брак, и не обещались ли они другим, и их странно для них самих звучавших ответов началась новая служба. Кити слушала слова молитвы, желая понять их смысл, но не могла. Чувство торжества и светлой радости по мере совершения обряда все больше и больше переполняло ее душу и лишало ее возможности внимания.
Молились «о еже податися им целомудрию и плоду чрева на пользу, о еже возвеселитися им видением сынов и дщерей». Упоминалось о том, что бог сотворил жену из ребра Адама, и «сего ради оставит человек отца и матерь и прилепится к жене, будет два в плоть едину», и что «тайна сия велика есть»; просили, чтобы бог дал им плодородие и благословение, как Исааку и Ревекке, Иосифу, Моисею и Сепфоре, и чтоб они видели сыны сынов своих. «Все это было прекрасно, — думала Кити, слушая эти слова, — все это и не может быть иначе», — и улыбка радости, сообщавшаяся невольно всем смотревшим на нее, сияла на ее просветлевшем лице.
— Наденьте совсем! — послышались советы, когда священник надел на них венцы и Щербацкий, дрожа рукою в трехпуговичной перчатке, держал высоко венец над ее головой.
— Наденьте! — прошептала она, улыбаясь.
Левин оглянулся на нее и был поражен тем радостным сиянием, которое было на ее лице; и чувство это невольно сообщилось ему. Ему стало, так же как и ей, светло и весело.
Им весело было слушать чтение послания апостольского и раскат голоса протодьякона при последнем стихе, ожидаемый с таким нетерпением постороннею публикой. Весело было пить из плоской чаши теплое красное вино с водой, и стало еще веселее, когда священник, откинув ризу и взяв их обе руки в свою, повел их при порывах баса, выводившего «Исаие ликуй», вокруг аналоя. Щербацкий и Чириков, поддерживавшие венцы, путаясь в шлейфе невесты, тоже улыбаясь и радуясь чему-то, то отставали, то натыкались на венчаемых при остановках священника. Искра радости, зажегшаяся в Кити, казалось, сообщилась всем бывшим в церкви. Левину казалось, что и священнику и дьякону, так же как и ему, хотелось улыбаться.
Сняв венцы с голов их, священник прочел последнюю молитву и поздравил молодых. Левин взглянул на Кити, и никогда он не видал ее до сих пор такою. Она была прелестна тем новым сиянием счастия, которое было на ее лице. Левину хотелось сказать ей что-нибудь, но он не знал, кончилось ли. Священник вывел его из затруднения. Он улыбнулся своим добрым ртом и тихо сказал:
— Поцелуйте жену, и вы поцелуйте мужа, — и взял у них из рук свечи.
Левин поцеловал с осторожностью ее улыбавшиеся губы, подал ей руку и, ощущая новую, странную близость, пошел из церкви. Он не верил, не мог верить, что это была правда. Только когда встречались их удивленные и робкие взгляды, он верил этому, потому что чувствовал, что они уже были одно.
После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню.
Глава VII
Вронский с Анною три месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь и только что приехали в небольшой итальянский город, где хотели поселиться на некоторое время.
Красавец обер-кельнер с начинавшимся от шеи пробором в густых напомаженных волосах, во фраке и с широкою белою батистовою грудью рубашки, со связкой брелок над округленным брюшком, заложив руки в карманы, презрительно прищурившись, строго отвечал что-то остановившемуся господину. Услыхав с другой стороны подъезда шаги, всходившие на лестницу, обер-кельнер обернулся и, увидав русского графа, занимавшего у них лучшие комнаты, почтительно вынул руки из карманов и, наклонившись, объяснил, что курьер был и что дело с наймом палаццо состоялось. Главный управляющий готов подписать условие.
— А! Я очень рад, — сказал Вронский. — А госпожа дома или нет?
— Они выходили гулять, но теперь вернулись, — отвечал кельнер.
Вронский снял с своей головы мягкую с большими полями шляпу и отер платком потный лоб и отпущенные до половины ушей волосы, зачесанные назад и закрывавшие его лысину. И, взглянув рассеянно на стоявшего еще и приглядывавшегося к нему господина, он хотел пройти.
— Господин этот русский и спрашивал про вас, — сказал обер-кельнер.
Со смешанным чувством досады, что никуда не уйдешь от знакомых, и желания найти хоть какое-нибудь развлечение от однообразия своей жизни, Вронский еще раз оглянулся на отошедшего и остановившегося господина; и в одно и то же время у обоих просветлели глаза.
— Голенищев!
— Вронский!
Действительно, это был Голенищев, товарищ Вронского по Пажескому корпусу. Голенищев в корпусе принадлежал к либеральной партии, из корпуса вышел гражданским чином и нигде не служил. Товарищи совсем разошлись по выходе из корпуса и встретились после только один раз.
При этой встрече Вронский понял, что Голенищев избрал какую-то высокоумную либеральную деятельность и вследствие этого хотел презирать деятельность и звание Вронского. Поэтому Вронский при встрече с Голенищевым дал ему тот холодный и гордый отпор, который он умел давать людям и смысл которого был таков: «Вам может нравиться или не нравиться мой образ жизни, но мне это совершенно все равно: вы должны уважать меня, если хотите меня знать». Голенищев же был презрительно равнодушен к тону Вронского. Эта встреча, казалось бы, еще больше должна была разобщить их. Теперь же они просияли и вскрикнули от радости, узнав друг друга. Вронский никак не ожидал, что он так обрадуется Голенищеву, но, вероятно, он сам не знал, как ему было скучно. Он забыл неприятное впечатление последней встречи и с открытым радостным лицом протянул руку бывшему товарищу. Такое же выражение радости заменило прежнее тревожное выражение лица Голенищева.
— Как я рад тебя встретить! — сказал Вронский, выставляя дружелюбною улыбкой свои крепкие белые зубы.
— А я слышу: Вронский, но который — не знал. Очень, очень рад!
— Войдем же. Ну, что ты делаешь?
— Я уже второй год живу здесь. Работаю.
— А! — с участием сказал Вронский. — Войдем же.
И по обычной привычке русских, вместо того чтоб именно по-русски сказать то, что он хотел скрыть от слуг, заговорил по-французски.
— Ты знаком с Карениной? Мы вместе путешествуем. Я к ней иду, — по-французски сказал он, внимательно вглядываясь в лицо Голенищева.
— А! Я и не знал (хотя он и знал), — равнодушно отвечал Голенищев. — Ты давно приехал? — прибавил он.
— Я? Четвертый день, — ответил Вронский, еще раз внимательно вглядываясь в лицо товарища.
«Да, он порядочный человек и смотрит на дело как должно, — сказал себе Вронский, поняв значение выражения лица Голенищева и перемены разговора. — Можно познакомить его с Анной, он смотрит как должно».
Вронский в эти три месяца, которые он провел с Анной за границей, сходясь с новыми людьми, всегда задавал себе вопрос о том, как это новое лицо посмотрит на его отношения к Анне, и большею частью встречал в мужчинах какое должно понимание. Но если б его спросили и спросили тех, которые понимали «как должно», в чем состояло это понимание, и он и они были бы в большом затруднении.
В сущности, понимавшие, по мнению Вронского, «как должно» никак не понимали этого, а держали себя вообще, как держат себя благовоспитанные люди относительно всех сложных и неразрешимых вопросов, со всех сторон окружающих жизнь, — держали себя прилично, избегая намеков и неприятных вопросов. Они делали вид, что вполне понимают значение и смысл положения, признают и даже одобряют его, но считают неуместным и лишним объяснять все это.
Вронский сейчас же догадался, что Голенищев был один из таких, и потому вдвойне был рад ему. Действительно, Голенищев держал себя с Карениной, когда был введен к ней, так, как только Вронский мог желать этого. Он, очевидно, без малейшего усилия избегал всех разговоров, которые могли бы повести к неловкости.
Он не знал прежде Анну и был поражен ее красотой и еще более тою простотой, с которою она принимала свое положение. Она покраснела, когда Вронский ввел Голенищева, и эта детская краска, покрывшая ее открытое и красивое лицо, чрезвычайно понравилась ему. Но особенно понравилось ему то, что она тотчас же, как бы нарочно, чтобы не могло быть недоразумений при чужом человеке, назвала Вронского просто Алексеем и сказала, что они переезжают с ним во вновь нанятый дом, который здесь называют палаццо. Это прямое и простое отношение к своему положению понравилось Голенищеву. Глядя на добродушно-веселую энергическую манеру Анны, зная Алексея Александровича и Вронского, Голенищеву казалось, что он вполне понимает ее. Ему казалось, что он понимает то, чего она никак не понимала: именно того, как она могла, сделав несчастие мужа, бросив его и сына и потеряв добрую славу, чувствовать себя энергически-веселою и счастливою.
— Он в гиде есть, — сказал Голенищев про тот палаццо, который нанимал Вронский. — Там прекрасный Тинторетто есть. Из его последней эпохи.
— Знаете что? Погода прекрасная, пойдемте туда, еще раз взглянем, — сказал Вронский, обращаясь к Анне.
— Очень рада, я сейчас пойду надену шляпу. Вы говорите, что жарко? — сказала она, остановившись у двери и вопросительно глядя на Вронского. И опять яркая краска покрыла ее лицо.
Вронский понял по ее взгляду, что она не знала, в каких отношениях он хочет быть с Голенищевым, и что она боится, так ли она вела себя, как он бы хотел.
Он посмотрел на нее нежным, продолжительным взглядом.
— Нет, не очень, — сказал он.
И ей показалось, что она все поняла, главное то, что он доволен ею; и, улыбнувшись ему, она быстрою походкой вышла из двери.
Приятели взглянули друг на друга, и в лицах обоих произошло замешательство, как будто Голенищев, очевидно любовавшийся ею, хотел что-нибудь сказать о ней и не находил что, а Вронский желал и боялся того же.
— Так вот как, — начал Вронский, чтобы начать какой-нибудь разговор. — Так ты поселился здесь? Так ты все занимаешься тем же? — продолжал он, вспоминая, что ему говорили, что Голенищев писал что-то…
— Да, я пишу вторую часть «Двух начал», — сказал Голенищев, вспыхнув от удовольствия при этом вопросе, — то есть, чтобы быть точным, я не пишу еще, но подготовляю, собираю материалы. Она будет гораздо обширнее и захватит почти все вопросы. У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, — начал он длинное, горячее объяснение.
Вронскому было сначала неловко за то, что он не знал и первой статьи о «Двух началах», про которую ему говорил автор как про что-то известное. Но потом, когда Голенищев стал излагать свои мысли и Вронский мог следить за ним, то, и не зная «Двух начал», он не без интереса слушал его, так как Голенищев говорил хорошо. Но Вронского удивляло и огорчало то раздраженное волнение, с которым Голенищев говорил о занимавшем его предмете. Чем дальше он говорил, тем больше у него разгорались глаза, тем поспешнее он возражал мнимым противникам и тем тревожнее и оскорбленнее становилось выражение его лица. Вспоминая Голенищева худеньким, живым, добродушным и благородным мальчиком, всегда первым учеником в корпусе, Вронский никак не мог понять причины этого раздражения и не одобрял его. В особенности ему не нравилось то, что Голенищев, человек хорошего круга, становился на одну доску с какими-то писаками, которые его раздражали, и сердился на них. Стоило ли это того? Это не нравилось Вронскому, но, несмотря на то, он чувствовал, что Голенищев несчастлив, и ему жалко было его. Несчастие, почти умопомешательство, видно было в этом подвижном, довольно красивом лице в то время, как он, не замечая даже выхода Анны, продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли.
Когда Анна вышла в шляпе и накидке и, быстрым движением красивой руки играя зонтиком, остановилась подле него, Вронский с чувством облегчения оторвался от пристально устремленных на него жалующихся глаз Голенищева и с новою любовию взглянул на свою прелестную, полную жизни и радости подругу. Голенищев с трудом опомнился и первое время был уныл и мрачен, но Анна, ласково расположенная ко всем (какою она была это время), скоро освежила его своим простым и веселым обращением. Попытав разные предметы разговора, она навела его на живопись, о которой он говорил очень хорошо, и внимательно слушала его. Они дошли пешком до нанятого дома и осмотрели его.
— Я очень рада одному, — сказала Анна Голенищеву, когда они уже возвращались. — У Алексея будет atelier хороший. Непременно ты возьми эту комнату, — сказала она Вронскому по-русски и говоря ему ты, так как она уже поняла, что Голенищев в их уединении сделается близким человеком и что пред ним скрываться не нужно.
— Разве ты пишешь? — сказал Голенищев, быстро оборачиваясь к Вронскому.
— Да, я давно занимался и теперь немного начал, — сказал Вронский, краснея.
— У него большой талант, — сказала Анна с радостною улыбкой. — Я, разумеется, не судья! Но судьи знающие то же сказали.
Глава VIII
Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Воспоминание несчастия мужа не отравляло ее счастия. Воспоминание это, с одной стороны, было слишком ужасно, чтобы думать о нем. С другой стороны, несчастие ее мужа дало ей слишком большое счастие, чтобы раскаиваться. Воспоминание обо всем, что случилось с нею после болезни: примирение с мужем, разрыв, известие о ране Вронского, его появление, приготовление к разводу, отъезд из дома мужа, прощанье с сыном — все это казалось ей горячечным сном, от которого она проснулась одна с Вронским за границей. Воспоминание о зле, причиненном мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасенье, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях.
Одно успокоительное рассуждение о своем поступке пришло ей тогда, в первую минуту разрыва, и, когда она вспомнила теперь обо всем прошедшем, она вспомнила это одно рассуждение. «Я неизбежно сделала несчастие этого человека, — думала она, — но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, — я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном». Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. С тем тактом, которого так много было у обоих, они за границей, избегая русских дам, никогда не ставили себя в фальшивое положение и везде встречали людей, которые притворялись, что вполне понимали их взаимное положение гораздо лучше, чем они сами понимали его. Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну с тех пор, как у ней осталась одна эта девочка, что Анна редко вспоминала о сыне.
Потребность жизни, увеличенная выздоровлением, была так сильна и условия жизни были так новы и приятны, что Анна чувствовала себя непростительно счастливою. Чем больше она узнавала Вронского, тем больше она любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который она узнавала больше и больше, были для нее невыразимо милы. Наружность его, изменившаяся в штатском платье, была для нее привлекательна, как для молодой влюбленной. Во всем, что он говорил, думал и делал, она видела что-то особенно благородное и возвышенное. Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним. Ей казалось, что он, зная это, скорее может разлюбить ее; а она ничего так не боялась теперь, хотя и не имела к тому никаких поводов, как потерять его любовь. Но она не могла не быть благодарна ему за его отношение к ней и не показывать, как она ценит его. Он по ее мнению, имевший такое определенное призвание к государственной деятельности, в которой должен был играть видную роль, — он пожертвовал честолюбием для нее, никогда не показывая ни малейшего сожаления. Он был, более чем прежде, любовно-почтителен к ней, и мысль о том, чтоб она никогда не почувствовала неловкости своего положения, ни на минуту не покидала его. Он, столь мужественный человек, в отношении ее не только никогда не противоречил, но не имел своей воли и был, казалось, только занят тем, как предупредить ее желания. И она не могла не ценить этого; хотя эта самая напряженность его внимания к ней, эта атмосфера забот, которою он окружал ее, иногда тяготили ее.
Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, чего он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастия, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастие осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго. Он скоро почувствовал, что в душе его поднялись желания желаний, тоска. Независимо от своей воли, он стал хвататься за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель. Шестнадцать часов дня надо было занять чем-нибудь, так как они жили за границей на совершенной свободе, вне того круга условий общественной жизни, который занимал время в Петербурге. Об удовольствиях холостой жизни, которые в прежние поездки за границу занимали Вронского, нельзя было и думать, так как одна попытка такого рода произвела неожиданное и несоответствующее позднему ужину с знакомыми уныние в Анне. Сношений с обществом местным и русским, при неопределенности их положения, тоже нельзя было иметь. Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что все уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане.
И как голодное животное хватает всякий попадающийся предмет, надеясь найти в нем пищу, так и Вронский совершенно бессознательно хватался то за политику, то за новые книги, то за картины.
Так как смолоду у него была способность к живописи и так как он, не зная, куда тратить свои деньги, начал собирать гравюры, он остановился на живописи, стал заниматься ею и в нее положил тот незанятый запас желаний, который требовал удовлетворения.
У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству, и он подумал, что у него есть то самое, что нужно для художника, и, несколько времени поколебавшись, какой он выберет род живописи: религиозный, исторический, жанр или реалистический, он принялся писать. Он понимал все роды и мог вдохновляться и тем и другим; но он не мог себе представить того, чтобы можно было вовсе не знать, какие есть роды живописи, и вдохновляться непосредственно тем, что есть в душе, не заботясь, будет ли то, что он напишет, принадлежать к какому-нибудь известному роду. Так как он не знал этого и вдохновлялся не непосредственно жизнью, а посредственно, жизнью, уже воплощенною искусством, то он вдохновлялся очень быстро и легко и так же быстро и легко достигал того, что то, что он писал, было очень похоже на тот род, которому он хотел подражать.
Более всех других родов ему нравился французский, грациозный и эффектный, и в таком роде он начал писать портрет Анны в итальянском костюме, и портрет этот казался ему и всем, кто его видел, очень удачным.
Глава IX
Старый, запущенный палаццо с высокими лепными плафонами и фресками на стенах, с мозаичными полами, с тяжелыми желтыми штофными гардинами на высоких окнах, вазами на консолях и каминах, с резными дверями и с мрачными залами, увешанными картинами, — палаццо этот, после того как они переехали в него, самою своею внешностью поддерживал во Вронском приятное заблуждение, что он не столько русский помещик, егермейстер без службы, сколько просвещенный любитель и покровитель искусств, и сам — скромный художник, отрекшийся от света, связей, честолюбия для любимой женщины.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он писал под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.
— А мы живем и ничего не знаем, — сказал раз Вронский пришедшему к ним поутру Голенищеву. — Ты видел картину Михайлова? — сказал он, подавая ему только что полученную утром русскую газету и указывая на статью о русском художнике, жившем в том же городе и окончившем картину, о которой давно ходили слухи и которая вперед была куплена. В статье были укоры правительству и Академии за то, что замечательный художник был лишен всякого поощрения и помощи.
— Видел, — отвечал Голенищев. — Разумеется, он не лишен дарования, но совершенно фальшивое направление. Все то же ивановско-штраусовско-ренановское отношение к Христу и религиозной живописи.
— Что представляет картина? — спросила Анна.
— Христос пред Пилатом. Христос представлен евреем со всем реализмом новой школы.
И, вопросом о содержании картины наведенный на одну из самых любимых тем своих, Голенищев начал излагать:
— Я не понимаю, как они могут так грубо ошибаться. Христос уже имеет свое определенное воплощение в искусстве великих стариков. Стало быть, если они хотят изображать не бога, а революционера или мудреца, то пусть из истории берут Сократа, Франклина, Шарлотту Корде, но только не Христа. Они берут то самое лицо, которое нельзя брать для искусства, и потом…
— А что же, правда, что этот Михайлов в такой бедности? — спросил Вронский, думая, что ему, как русскому меценату, несмотря на то, хороша ли, или дурна его картина, надо бы помочь художнику.
— Едва ли. Он портретист замечательный. Вы видели его портрет Васильчиковой? Но он, кажется, не хочет больше писать портретов, и потому, может быть, что и точно он в нужде. Я говорю, что…
— Нельзя ли его попросить сделать портрет Анны Аркадьевны? — сказал Вронский.
— Зачем мой? — сказала Анна. — После твоего я не хочу никакого портрета. Лучше Ани (так она звала свою девочку). Вот и она, — прибавила она, выглянув в окно на красавицу итальянку-кормилицу, которая вынесла ребенка в сад, и тотчас же незаметно оглянувшись на Вронского. Красавица кормилица, с которой Вронский писал голову для своей картины, была единственное тайное горе в жизни Анны. Вронский, писав с нее, любовался ее красотой и средневековостью, и Анна не смела себе признаться, что она боится ревновать эту кормилицу, и поэтому особенно ласкала и баловала и ее и ее маленького сына.
Вронский взглянул тоже в окно и в глаза Анны и, тотчас же оборотившись к Голенищеву, сказал:
— А ты знаешь этого Михайлова?
— Я его встречал. Но он чудак и без всякого образования. Знаете, один из этих диких новых людей, которые теперь часто встречаются; знаете, из тех вольнодумцев, которые d’emblée[57] воспитаны в понятиях неверия, отрицания и материализма. Прежде, бывало, — говорил Голенищев, не замечая или не желая заметить, что и Анне и Вронскому хотелось говорить, — прежде, бывало, вольнодумец был человек, который воспитался в понятиях религии, закона, нравственности и сам борьбой и трудом доходил до вольнодумства; но теперь является новый тип самородных вольнодумцев, которые вырастают и не слыхав даже, что были законы нравственности, религии, что были авторитеты, а которые прямо вырастают в понятиях отрицания всего, то есть дикими. Вот он такой. Он сын, кажется, московского камер-лакея и не получил никакого образования. Когда он поступил в Академию и сделал себе репутацию, он, как человек неглупый, захотел образоваться. И обратился к тому, что ему казалось источником образования, — к журналам. И понимаете, в старину человек, хотевший образоваться, положим француз, стал бы изучать всех классиков: и богословов, и трагиков, и историков, и философов, и, понимаете, весь труд умственный, который бы предстоял ему. Но у нас теперь он прямо попал на отрицательную литературу, усвоил себе очень быстро весь экстракт науки отрицательной, и готов. И мало того: лет двадцать тому назад он нашел бы в этой литературе признаки борьбы с авторитетами, с вековыми воззрениями, он бы из этой борьбы понял, что было что-то другое; но теперь он прямо попадает на такую, в которой даже не удостоивают спором старинные воззрения, а прямо говорят: ничего нет, évolution[58], подбор, борьба за существование — и все. Я в своей статье…
— Знаете что, — сказала Анна, уже давно осторожно переглядывавшаяся с Вронским и знавшая, что Вронского не интересовало образование этого художника, а занимала только мысль помочь ему и заказать ему портрет. — Знаете что? — решительно перебила она разговорившегося Голенищева. — Поедемте к нему!
Голенищев опомнился и охотно согласился. Но так как художник жил в дальнем квартале, то решили взять коляску.
Через час Анна рядом с Голенищевым и с Вронским на переднем месте коляски подъехали к новому некрасивому дому в дальнем квартале. Узнав от вышедшей к ним жены дворника, что Михайлов пускает в свою студию, но что он теперь у себя на квартире в двух шагах, они послали ее к нему с своими карточками, прося позволения видеть его картины.
Глава X
Художник Михайлов, как и всегда, был за работой, когда ему принесли карточки графа Вронского и Голенищева. Утро он работал в студии над большою картиной. Придя к себе, он рассердился на жену за то, что она не умела обойтись с хозяйкой, требовавшею денег.
— Двадцать раз тебе говорил, не входи в объяснения. Ты и так дура, а начнешь по-итальянски объясняться, то выйдешь тройная дура, — сказал он ей после долгого спора.
— Так ты не запускай, я не виновата. Если б у меня были деньги…
— Оставь меня в покое, ради бога! — вскрикнул со слезами в голосе Михайлов и, заткнув уши, ушел в свою рабочую комнату за перегородкой и запер за собою дверь. «Бестолковая!» — сказал он себе, сел за стол и, раскрыв папку, тотчас с особенным жаром принялся за начатый рисунок.
Никогда он с таким жаром и успехом не работал, как когда жизнь его шла плохо, и в особенности, когда он ссорился с женой. «Ах! провалиться бы куда-нибудь!» — думал он, продолжая работать. Он делал рисунок для фигуры человека, находящегося в припадке гнева. Рисунок был сделан прежде; но он был недоволен им. «Нет, тот был лучше… Где он?» Он пошел к жене и, насупившись, не глядя на нее, спросил у старшей девочки, где та бумага, которую он дал им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками.
— Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.
Он рисовал эту новую позу, и вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбородком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости. Фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и должно даже было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна; каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою, какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна. Он осторожно доканчивал фигуру, когда ему принесли карточки.
— Сейчас, сейчас!
Он прошел к жене.
— Ну полно, Саша, не сердись! — сказал он ей, робко и нежно улыбаясь. — Ты была виновата. Я был виноват. Я все устрою. — И, помирившись с женой, он надел оливковое с бархатным воротничком пальто и шляпу и пошел в студию. Удавшаяся фигура уже была забыта им. Теперь его радовало и волновало посещение его студии этими важными русскими, приехавшими в коляске.
О своей картине, той, которая стояла теперь на его мольберте, у него в глубине души было одно суждение — то, что подобной картины никто никогда не писал. Он не думал, чтобы картина его была лучше всех Рафаелевых, но он знал, что того, что он хотел передать и передал в этой картине, никто никогда не передавал. Это он знал твердо и знал уже давно, с тех пор как начал писать ее; но суждения людей, какие бы они ни были, имели для него все-таки огромную важность и до глубины души волновали его. Всякое замечание, самое ничтожное, показывающее, что судьи видят хоть маленькую часть того, что он видел в этой картине, до глубины души волновало его. Судьям своим он приписывал всегда глубину понимания больше той, какую он сам имел, и всегда ждал от них чего-нибудь такого, чего он сам не видал в своей картине. И часто в суждениях зрителей, ему казалось, он находил это.
Он подходил быстрым шагом к двери своей студии, и, несмотря на свое волнение, мягкое освещение фигуры Анны, стоявшей в тени подъезда и слушавшей горячо говорившего ей что-то Голенищева и в то же время, очевидно, желавшей оглядеть подходящего художника, поразило его. Он и сам не заметил, как он, подходя к ним, схватил и проглотил это впечатление, так же как и подбородок купца, продававшего сигары, и спрятал его куда-то, откуда он вынет его, когда понадобится. Посетители, разочарованные уже вперед рассказом Голенищева о художнике, еще более разочаровались его внешностью. Среднего роста, плотный, с вертлявою походкой, Михайлов, в своей коричневой шляпе, оливковом пальто и узких панталонах, тогда как уже давно носили широкие, в особенности обыкновенностью своего широкого лица и соединением выражения робости и желания соблюсти свое достоинство, произвел неприятное впечатление.
— Прошу покорно, — сказал он, стараясь иметь равнодушный вид, и, войдя в сени, достал ключ из кармана и отпер дверь.
Глава XI
Войдя в студию, художник Михайлов еще раз оглянул гостей и отметил в своем воображении еще выражение лица Вронского, в особенности его скул. Несмотря на то, что его художественное чувство не переставая работало, собирая себе материал, несмотря на то, что он чувствовал все большее и большее волнение оттого, что приближалась минута суждений о его работе, он быстро и тонко из незаметных признаков составлял себе понятие об этих трех лицах. Тот (Голенищев) был здешний русский. Михайлов не помнил ни его фамилии, ни того, где встретил его и что с ним говорил. Он помнил только его лицо, как помнил все лица, которые он когда-либо видел, но он помнил тоже, что это было одно из лиц, отложенных в его воображении в огромный отдел фальшиво-значительных и бедных по выражению. Большие волосы и очень открытый лоб давали внешнюю значительность лицу, в котором было одно маленькое детское беспокойное выражение, сосредоточившееся над узкою переносицей. Вронский и Каренина, по соображениям Михайлова, должны были быть знатные и богатые русские, ничего не понимающие в искусстве, как и все эти богатые русские, но прикидывавшиеся любителями и ценителями. «Верно, уже осмотрели всю старину и теперь объезжают студии новых, шарлатана немца и дурака прерафаелита англичанина, и ко мне приехали только для полноты обозрения», — думал он. Он знал очень хорошо манеру дилетантов (чем умнее они были, тем хуже) осматривать студии современных художников только с той целью, чтоб иметь право сказать, что искусство пало и что чем больше смотришь на новых, тем более видишь, как неподражаемы остались великие древние мастера. Он всего этого ждал, все это видел в их лицах, видел в той равнодушной небрежности, с которою они говорили между собой, смотрели на манекены и бюсты и свободно прохаживались, ожидая того, чтоб он открыл картину. Но, несмотря на это, в то время как он перевертывал свои этюды, поднимал сторы и снимал простыню, он чувствовал сильное волнение, и тем больше, что, несмотря на то, что все знатные и богатые русские должны были быть скоты и дураки в его понятии, и Вронский и в особенности Анна нравились ему.
— Вот, не угодно ли? — сказал он, вертлявою походкой отходя к стороне и указывая на картину. — Это увещание Пилатом. Матфея глава XXVII, — сказал он, чувствуя, что губы его начинают трястись от волнения. Он отошел и стал позади их.
В те несколько секунд, во время которых посетители молча смотрели на картину, Михайлов тоже смотрел на нее, и смотрел равнодушным, посторонним глазом. В эти несколько секунд он вперед верил тому, что высший, справедливейший суд будет произнесен ими, именно этими посетителями, которых он так презирал минуту тому назад. Он забыл все то, что он думал о своей картине прежде, в те три года, когда он писал ее; он забыл все те ее достоинства, которые были для него несомненны, — он видел картину их равнодушным, посторонним, новым взглядом и не видел в ней ничего хорошего. Он видел на первом плане досадовавшее лицо Пилата и спокойное лицо Христа и на втором плане фигуры прислужников Пилата и вглядывавшееся в то, что происходило, лицо Иоанна. Всякое лицо, с таким исканием, с такими ошибками, поправками выросшее в нем с своим особенным характером, каждое лицо, доставлявшее ему столько мучений и радости, и все эти лица, столько раз перемещаемые для соблюдения общего, все оттенки колорита и тонов, с таким трудом достигнутые им, — все это вместе теперь, глядя их глазами, казалось ему пошлостью, тысячу раз повторенною. Самое дорогое ему лицо, лицо Христа, средоточие картины, доставившее ему такой восторг при своем открытии, все было потеряно для него, когда он взглянул на картину их глазами. Он видел хорошо написанное (и то даже не хорошо, — он ясно видел теперь кучу недостатков) повторение тех бесконечных Христов Тициана, Рафаеля, Рубенса и тех же воинов и Пилата. Все это было пошло, бедно и старо и даже дурно написано — пестро и слабо. Они будут правы, говоря притворно-учтивые фразы в присутствии художника и жалея его и смеясь над ним, когда останутся одни.
Ему стало слишком тяжело это молчание (хотя оно продолжалось не более минуты). Чтобы прервать его и показать, что он не взволнован, он, сделав усилие над собой, обратился к Голенищеву.
— Я, кажется, имел удовольствие встречаться, — сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц.
— Как же! мы виделись у Росси, помните, на этом вечере, где декламировала эта итальянская барышня — новая Рашель, — свободно заговорил Голенищев, без малейшего сожаления отводя взгляд от картины и обращаясь к художнику.
Заметив, однако, что Михайлов ждет суждения о картине, он сказал:
— Картина ваша очень подвинулась с тех пор, как я последний раз видел ее. И как тогда, так и теперь меня необыкновенно поражает фигура Пилата. Так понимаешь этого человека, доброго, славного малого, но чиновника до глубины души, который не ведает, что творит. Но мне кажется…
Все подвижное лицо Михайлова вдруг просияло: глаза засветились. Он хотел что-то сказать, но не мог выговорить от волнения и притворился, что откашливается. Как ни низко он ценил способность понимания искусства Голенищевым, как ни ничтожно было то справедливое замечание о верности выражения лица Пилата как чиновника, как ни обидно могло бы ему показаться высказывание первого такого ничтожного замечания, тогда как не говорилось о важнейших, Михайлов был в восхищении от этого замечания. Он сам думал о фигуре Пилата то же, что сказал Голенищев. То, что это соображение было одно из миллионов других соображений, которые, как Михайлов твердо знал это, все были бы верны, не уменьшило для него значения замечания Голенищева. Он полюбил Голенищева за это замечание и от состояния уныния вдруг перешел к восторгу. Тотчас же вся картина его ожила пред ним со всею невыразимою сложностью всего живого. Михайлов опять попытался сказать, что он так понимал Пилата; но губы его непокорно тряслись, и он не мог выговорить. Вронский и Анна тоже что-то говорили тем тихим голосом, которым, отчасти чтобы не оскорбить художника, отчасти чтобы не сказать громко глупость, которую так легко сказать, говоря об искусстве, обыкновенно говорят на выставках картин. Михайлову казалось, что картина и на них произвела впечатление. Он подошел к ним.
— Как удивительно выражение Христа! — сказала Анна. Из всего, что она видела, это выражение ей больше всего понравилось, и она чувствовала, что это центр картины, и потому похвала этого будет приятна художнику. — Видно, что ему жалко Пилата.
Это было опять одно из того миллиона верных соображений, которые можно было найти в его картине и в фигуре Христа. Она сказала, что ему жалко Пилата. В выражении Христа должно быть и выражение жалости, потому что в нем есть выражение любви, неземного спокойствия, готовности к смерти и сознания тщеты слов. Разумеется, есть выражение чиновника в Пилате и жалости в Христе, так как один олицетворение плотской, другой — духовной жизни. Все это и многое другое промелькнуло в мысли Михайлова. И опять лицо его просияло восторгом.
— Да, и как сделана эта фигура, сколько воздуха. Обойти можно, — сказал Голенищев, очевидно этим замечанием показывая, что он не одобряет содержания и мысли фигуры.
— Да, удивительное мастерство! — сказал Вронский. — Как эти фигуры на заднем плане выделяются! Вот техника, — сказал он, обращаясь к Голенищеву и этим намекая на бывший между ними разговор о том, что Вронский отчаивался приобрести эту технику.
— Да, да, удивительно! — подтвердили Голенищев и Анна. Несмотря на возбужденное состояние, в котором он находился, замечание о технике больно заскребло на сердце Михайлова, и он, сердито посмотрев на Вронского, вдруг насупился. Он часто слышал это слово техника и решительно не понимал, что такое под этим разумели. Он знал, что под этим словом разумели механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания. Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно. Он знал, что надо было много внимания и осторожности для того, чтобы, снимая покров, не повредить самого произведения, и для того, чтобы снять все покровы; но искусства писать, техники тут никакой не было. Если бы малому ребенку или его кухарке также открылось то, что он видел, то и она сумела бы вылущить то, что она видит. А самый опытный и искусный живописец-техник одною механическою способностью не мог бы написать ничего, если бы ему не открылись прежде границы содержания. Кроме того, он видел, что если уже говорить о технике, то нельзя было его хвалить за нее. Во всем, что он писал и написал, он видел режущие ему глаза недостатки, происходившие от неосторожности, с которою он снимал покровы, и которых он теперь уже не мог исправить, не испортив всего произведения. И почти на всех фигурах и лицах он видел еще остатки не вполне снятых покровов, портившие картину.
— Одно, что можно сказать, если вы позволите сделать это замечание… — заметил Голенищев.
— Ах, я очень рад и прошу вас, — сказал Михайлов, притворно улыбаясь.
— Это то, что Он у вас человекобог, а не богочеловек. Впрочем, я знаю, что вы этого и хотели.
— Я не мог писать того Христа, которого у меня нет в душе, — сказал Михайлов мрачно.
— Да, но в таком случае, если вы позволите сказать свою мысль… Картина ваша так хороша, что мое замечание не может повредить ей, и потом это мое личное мнение. У вас это другое. Самый мотив другой. Но возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему, свежую, нетронутую.
— Но если эта величайшая тема, которая представляется искусству?
— Если поискать, то найдутся другие. Но дело в том, что искусство не терпит спора и рассуждений. А при картине Иванова для верующего и для неверующего является вопрос: бог это или не бог? и разрушает единство впечатления.
— Почему же? Мне кажется, что для образованных людей, — сказал Михайлов, — спора уже не может существовать.
Голенищев не согласился с этим и, держась своей первой мысли о единстве впечатления, нужного для искусства, разбил Михайлова.
Михайлов волновался, но не умел ничего сказать в защиту своей мысли.
Глава XII
Анна с Вронским уже давно переглядывались, сожалея об умной говорливости своего приятеля, и наконец Вронский перешел, не дожидаясь хозяина, к другой, небольшой картине.
— Ах, какая прелесть, что за прелесть! Чудо! Какая прелесть! — заговорили они в один голос.
«Что им так понравилось?» — подумал Михайлов. Он и забыл про эту, три года назад писанную, картину. Забыл все страдания и восторги, которые он пережил с этою картиной, когда она несколько месяцев одна неотступно день и ночь занимала его, забыл, как он всегда забывал про оконченные картины. Он не любил даже смотреть на нее и выставил только потому, что ждал англичанина, желавшего купить ее.
— Это так, этюд давнишний, — сказал он.
— Как хорошо! — сказал Голенищев, тоже, очевидно, искренно подпавший под прелесть картины.
Два мальчика в тени ракиты ловили удочками рыбу. Один, старший, только что закинул удочку и старательно выводил поплавок из-за куста, весь поглощенный этим делом; другой, помоложе, лежал в траве, облокотив спутанную белокурую голову на руки, и смотрел задумчивыми голубыми глазами на воду. О чем он думал?
Восхищение пред этою его картиной шевельнуло в Михайлове прежнее волнение, но он боялся и не любил этого праздного чувства к прошедшему, и потому, хотя ему и радостны были эти похвалы, он хотел отвлечь посетителей к третьей картине.
Но Вронский спросил, не продается ли картина. Для Михайлова теперь, взволнованного посетителями, речь о денежном деле была весьма неприятна.
— Она выставлена для продажи, — отвечал он, мрачно насупливаясь.
Когда посетители уехали, Михайлов сел против картины Пилата и Христа и в уме своем повторял то, что было сказано, и хотя и не сказано, но подразумеваемо этими посетителями. И странно: то, что имело такой вес для него, когда они были тут и когда он мысленно переносился на их точку зрения, вдруг потеряло для него всякое значение. Он стал смотреть на свою картину всем своим полным художественным взглядом и пришел в то состояние уверенности в совершенстве и потому в значительности своей картины, которое нужно было ему для того исключающего все другие интересы напряжения, при котором одном он мог работать.
Нога Христа в ракурсе все-таки была не то. Он взял палитру и принялся работать. Исправляя ногу, он беспрестанно всматривался в фигуру Иоанна на заднем плане, которой посетители и не заметили, но которая, он знал, была верх совершенства. Окончив ногу, он хотел взяться за эту фигуру, но почувствовал себя слишком взволнованным для этого. Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все. Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа. А нынче он слишком был взволнован. Он хотел закрыть картину, но остановился и, держа рукой простыню, блаженно улыбаясь, долго смотрел на фигуру Иоанна. Наконец, как бы с грустью отрываясь, опустил простыню и, усталый, но счастливый, пошел к себе.
Вронский, Анна и Голенищев, возвращаясь домой, были особенно оживлены и веселы. Они говорили о Михайлове и его картинах. Слово талант, под которым они разумели прирожденную, почти физическую способность, независимую от ума и сердца, и которым они хотели назвать все, что переживаемо было художником, особенно часто встречалось в их разговоре, так как оно им было необходимо, для того чтобы называть то, о чем они не имели никакого понятия, но хотели говорить. Они говорили, что в таланте ему нельзя отказать, но что талант его не мог развиться от недостатка образования — общего несчастия наших русских художников. Но картина мальчиков запала в их памяти, и нет-нет они возвращались к ней.
— Что за прелесть! Как это удалось ему, и как просто! Он и не понимает, как это хорошо. Да, надо не упустить и купить ее, — говорил Вронский.
Глава XIII
Михайлов продал Вронскому свою картинку и согласился делать портрет Анны. В назначенный день он пришел и начал работу.
Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского, не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», — думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.
— Я сколько времени бьюсь и ничего не сделал, — говорил он про свой портрет, — а он посмотрел и написал. Вот что значит техника.
— Это придет, — утешал его Голенищев, в понятии которого Вронский имел и талант и, главное, образование, дающее возвышенный взгляд на искусство. Убеждение Голенищева в таланте Вронского поддерживалось еще и тем, что ему нужно было сочувствие и похвалы Вронского его статьям и мыслям, и он чувствовал, что похвалы и поддержка должны быть взаимны.
В чужом доме и в особенности в палаццо у Вронского Михайлов был совсем другим человеком, чем у себя в студии. Он был неприязненно почтителен, как бы боясь сближения с людьми, которых он не уважал. Он называл Вронского — ваше сиятельство и никогда, несмотря на приглашения Анны и Вронского, не оставался обедать и не приходил иначе, как для сеансов. Анна была более, чем к другим, ласкова к нему и благодарна за свой портрет. Вронский был с ним более чем учтив и, очевидно, интересовался суждением художника о своей картине. Голенищев не пропускал случая внушать Михайлову настоящие понятия об искусстве. Но Михайлов оставался одинаково холоден ко всем. Анна чувствовала по его взгляду, что он любил смотреть на нее; но он избегал разговоров с нею. На разговоры Вронского о его живописи он упорно молчал и так же упорно молчал, когда ему показали картину Вронского, и, очевидно, тяготился разговорами Голенищева и не возражал ему.
Вообще Михайлов своим сдержанным и неприятным, как бы враждебным, отношением очень не понравился им, когда они узнали его ближе. И они рады были, когда сеансы кончились, в руках их остался прекрасный портрет, а он перестал ходить.
Голенищев первый высказал мысль, которую все имели, — именно, что Михайлов просто завидовал Вронскому.
— Положим, не завидует, потому что у него талант; но ему досадно, что придворный и богатый человек, еще граф (ведь они всё это ненавидят), без особенного труда делает то же, если не лучше, чем он, посвятивший на это всю жизнь. Главное, образование, которого у него нет.
Вронский защищал Михайлова, но в глубине души он верил этому, потому что, по его понятию, человек другого, низшего мира должен был завидовать.
Портрет Анны, — одно и то же и писанное с натуры им и Михайловым, должно бы было показать Вронскому разницу, которая была между ним и Михайловым; но он не видал ее. Он только после Михайлова перестал писать свой портрет Анны, решив, что это теперь было излишне. Картину же свою из средневековой жизни он продолжал. И он сам, и Голенищев, и в особенности Анна находили, что она была очень хороша, потому что была гораздо более похожа на знаменитые картины, чем картина Михайлова.
Михайлов между тем, несмотря на то, что портрет Анны очень увлек его, был еще более рад, чем они, когда сеансы кончились и ему не надо было больше слушать толки Голенищева об искусстве и можно забыть про живопись Вронского. Он знал, что нельзя было запретить Вронскому баловать живописью; он знал, что он и все дилетанты имели полное право писать, что им угодно, но ему было неприятно. Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно.
Увлечение Вронского живописью и средними веками продолжалось недолго. Он имел настолько вкуса к живописи, что не мог докончить своей картины. Картина остановилась. Он смутно чувствовал, что недостатки ее, мало заметные при начале, будут поразительны, если он будет продолжать. С ним случилось то же, что и с Голенищевым, чувствующим, что ему нечего сказать, и постоянно обманывающим себя тем, что мысль не созрела, что он вынашивает ее и готовит материалы. Но Голенищева это озлобило и измучало, Вронский же не мог обманывать и мучать себя и в особенности озлобляться. Он со свойственною ему решительностью характера, ничего не объясняя и не оправдываясь, перестал заниматься живописью.
Но без этого занятия жизнь и его и Анны, удивлявшейся его разочарованию, показалась им так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на полах, отбитая штукатурка на карнизах и так скучен стал все один и тот же Голенищев, итальянский профессор и немец-путешественник, что надо было переменить жизнь. Они решили ехать в Россию, в деревню. В Петербурге Вронский намеревался сделать раздел с братом, а Анна повидать сына. Лето же они намеревались прожить в большом родовом имении Вронского.
Глава XIV
Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. Левин был счастлив, но, вступив в семейную жизнь, он на каждом шагу видел, что это было совсем не то, что он воображал. На каждом шагу он испытывал то, что испытал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, — надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно.
Бывало, холостым, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочные заботы, ссоры, ревность, он только презрительно улыбался в душе. В его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние формы, казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на жизнь других. И вдруг вместо этого жизнь его с женою не только не сложилась особенно, а, напротив, вся сложилась из тех самых ничтожных мелочей, которые он так презирал прежде, но которые теперь против его воли получали необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левин видел, что устройство всех этих мелочей совсем не так легко было, как ему казалось прежде. Несмотря на то, что Левин полагал, что он имеет самые точные понятия о семейной жизни, он, как и все мужчины, представлял себе невольно семейную жизнь только как наслаждение любви, которой ничто не должно было препятствовать и от которой не должны были отвлекать мелкие заботы. Он должен был, по его понятию, работать свою работу и отдыхать от нее в счастии любви. Она должна была быть любима, и только. Но он, как и все мужчины, забывал, что и ей надо работать. И он удивлялся, как она, эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т. п. Еще бывши женихом, он был поражен тою определенностью, с которою она отказалась от поездки за границу и решила ехать в деревню, как будто она знала что-то такое, что нужно, и, кроме своей любви, могла еще думать о постороннем. Это оскорбило его тогда, и теперь несколько раз ее мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его. Но он видел, что это ей необходимо. И он, любя ее, хотя и не понимал зачем, хотя и посмеивался над этими заботами, не мог не любоваться ими. Он посмеивался над тем, как она расставляла мебель, привезенную из Москвы, как убирала по-новому свою и его комнату, как вешала гардины, как распределяла будущее помещение для гостей, для Долли, как устраивала помещение своей новой девушке, как заказывала обед старику повару, как входила в препиранья с Агафьей Михайловной, отстраняя ее от провизии. Он видел, что старик повар улыбался, любуясь ею и слушая ее неумелые, невозможные приказания; видел, что Агафья Михайловна задумчиво и ласково покачивала головой на новые распоряжения молодой барыни в кладовой; видел, что Кити была необыкновенно мила, когда она, смеясь и плача, приходила к нему объявить, что девушка Маша привыкла считать ее барышней и оттого ее никто не слушает. Ему это казалось мило, но странно, и он думал, что лучше бы было без этого.
Он не знал того чувства перемены, которое она испытывала после того, как ей дома иногда хотелось капусты с квасом или конфет, и ни того, ни другого нельзя было иметь, а теперь она могла заказать, что хотела, купить груды конфет, издержать сколько хотела денег и заказать какое хотела пирожное.
Она теперь с радостью мечтала о приезде Долли с детьми, в особенности потому, что она для детей будет заказывать любимое каждым пирожное, а Долли оценит все ее новое устройство. Она сама не знала, зачем и для чего, но домашнее хозяйство неудержимо влекло ее к себе. Она, инстинктивно чувствуя приближение весны и зная, что будут и ненастные дни, вила, как умела, свое гнездо и торопилась в одно время и вить его и учиться, как это делать.
Эта мелочная озабоченность Кити, столь противоположная идеалу Левина возвышенного счастия первого времени, было одно из разочарований; и эта милая озабоченность, которой смысла он не понимал, но не мог не любить, было одно из новых очарований.
Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между им и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных, и вдруг с первых же дней они поссорились, так что она сказала ему, что он не любит ее, любит себя одного, заплакала и замахала руками.
Первая эта их ссора произошла оттого, что Левин поехал на новый хутор и пробыл полчаса долее, потому что хотел проехать ближнею дорогой и заблудился. Он ехал домой, только думая о ней, о ее любви, о своем счастье, и чем ближе подъезжал, тем больше разгоралась в нем нежность к ней. Он вбежал в комнату с тем же чувством и еще сильнейшим, чем то, с каким он приехал к Щербацким делать предложение. И вдруг его встретило мрачное, никогда не виданное им в ней выражение. Он хотел поцеловать ее, она оттолкнула его.
— Что ты?
— Тебе весело… — начала она, желая быть спокойно-ядовитою.
Но только что она открыла рот, как слова упреков бессмысленной ревности, всего, что мучало ее в эти полчаса, которые она неподвижно провела, сидя на окне, вырвались у ней. Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство, подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль.
Никогда он с такою силой после уже не чувствовал этого, но в этот первый раз он долго не мог опомниться. Естественное чувство требовало от него оправдаться, доказать ей вину ее; но доказать ей вину значило еще более раздражить ее и сделать больше тот разрыв, который был причиною всего горя. Одно привычное чувство влекло его к тому, чтобы снять с себя и на нее перенести вину; другое чувство, более сильное, влекло к тому, чтобы скорее, как можно скорее, не давая увеличиться происшедшему разрыву, загладить его. Оставаться с таким несправедливым обвинением было мучительно, но, оправдавшись, сделать ей больно было еще хуже. Как человек, в полусне томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место — он сам. Надо было стараться только помочь больному месту перетерпеть, и он постарался это сделать.
Они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастье любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто и оттого, что они не знали еще, что друг для друга важно, и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились. Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удвоялась. Но все-таки это первое время было тяжелое для них время.
Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергиванье в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба они редко бывали в нормальном настроении духа, редко бывали сами собою.
Только на третий месяц супружества, после возвращения их из Москвы, куда они ездили на месяц, жизнь их стала ровнее.
Глава XV
Они только что приехали из Москвы и рады были своему уединению. Он сидел в кабинете у письменного стола и писал. Она, в том темно-лиловом платье, которое она носила первые дни замужества и нынче опять надела и которое было особенно памятно и дорого ему, сидела на диване, на том самом кожаном старинном диване, который стоял всегда в кабинете у деда и отца Левина, и шила broderie anglaise[59]. Он думал и писал, не переставая радостно чувствовать ее присутствие. Занятия его и хозяйством и книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им; но как прежде эти занятия и мысли показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывшим всю жизнь, так точно неважны и малы они казались теперь в сравнении с тою облитою ярким светом счастья предстоящею жизнью. Он продолжал свои занятия, но чувствовал теперь, что центр тяжести его внимания перешел на другое и что вследствие этого он совсем иначе и яснее смотрит на дело. Прежде дело это было для него спасением от жизни. Прежде он чувствовал, что без этого дела жизнь его будет слишком мрачна. Теперь же занятия эти ему были необходимы, чтобы жизнь не была слишком однообразно светла. Взявшись опять за свои бумаги, перечтя то, что было написано, он с удовольствием нашел, что дело стоило того, чтобы им заниматься. Дело было новое и полезное. Многие из прежних мыслей показались ему излишними и крайними, но многие пробелы стали ему ясны, когда он освежил в своей памяти все дело. Он писал теперь новую главу о причинах невыгодного положения земледелия в России. Он доказывал, что бедность России происходит не только от неправильного распределения поземельной собственности и ложного направления, но что этому содействовали в последнее время ненормально привитая России внешняя цивилизация, в особенности пути сообщения, железные дороги, повлекшие за собою централизацию в городах, развитие роскоши и вследствие того, в ущерб земледелию, развитие фабричной промышленности, кредита и его спутника — биржевой игры. Ему казалось, что при нормальном развитии богатства в государстве все эти явления наступают, только когда на земледелие положен уже значительный труд, когда оно стало в правильные, по крайней мере в определенные условия; что богатство страны должно расти равномерно и в особенности так, чтобы другие отрасли богатства не опережали земледелия; что сообразно с известным состоянием земледелия должны быть соответствующие ему и пути сообщения, и что при нашем неправильном пользовании землей железные дороги, вызванные не экономическою, но политическою необходимостью, были преждевременны и, вместо содействия земледелию, которого ожидали от них, опередив земледелие и вызвав развитие промышленности и кредита, остановили его, и что потому, так же как одностороннее и преждевременное развитие одного органа в животном помешало бы его общему развитию, так для общего развития богатства в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия.
Между тем как он писал свое, она думала о том, как ненатурально внимателен был ее муж с молодым князем Чарским, который очень бестактно любезничал с нею накануне отъезда. «Ведь он ревнует, — думала она. — Боже мой! как он мил и глуп. Он ревнует меня! Если б он знал, что они все для меня как Петр-повар, — думала она, глядя с странным для себя чувством собственности на его затылок и красную шею. — Хоть и жалко отрывать его от занятий (но он успеет!), надо посмотреть его лицо; почувствует ли он, что я смотрю на него? Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!» — И она шире открыла глаза, желая этим усилить действие взгляда.
— Да, они отвлекают к себе все соки и дают ложный блеск, — пробормотал он, остановившись писать, и, чувствуя, что она глядит на него и улыбается, оглянулся.
— Что? — спросил он, улыбаясь и вставая.
«Оглянулся», — подумала она.
— Ничего, я хотела, чтобы ты оглянулся, — сказала она, глядя на него и желая догадаться, досадно ли ему или нет то, что она оторвала его.
— Ну, ведь как хорошо нам вдвоем! Мне то есть, — сказал он, подходя к ней и сияя улыбкой счастья.
— Мне так хорошо! Никуда не поеду, особенно в Москву.
— А о чем ты думала?
— Я? Я думала… Нет, нет, иди пиши, не развлекайся, — сказала она, морща губы, — и мне надо теперь вырезать вот эти дырочки, видишь?
Она взяла ножницы и стала прорезывать.
— Нет, скажи же, что? — сказал он, подсаживаясь к ней и следя за кругообразным движением маленьких ножниц.
— Ах, я что думала? Я думала о Москве, о твоем затылке.
— За что именно мне такое счастье? Ненатурально. Слишком хорошо, — сказал он, целуя ее руку.
— Мне, напротив, чем лучше, тем натуральнее.
— А у тебя косичка, — сказал он, осторожно поворачивая ее голову. — Косичка. Видишь, вот тут. Нет, нет, мы делом занимаемся.
Занятие уже не продолжалось, и они, как виноватые, отскочили друг от друга, когда Кузьма вошел доложить, что чай подан.
— А из города приехали? — спросил Левин у Кузьмы.
— Только что приехали, разбираются.
— Приходи же скорее, — сказала она ему, уходя из кабинета, — а то без тебя прочту письма. И давай в четыре руки играть.
Оставшись один и убрав свои тетради в новый, купленный ею портфель, он стал умывать руки в новом умывальнике с новыми, все с нею же появившимися элегантными принадлежностями. Левин улыбался своим мыслям и неодобрительно покачивал головой на эти мысли; чувство, подобное раскаянию, мучало его. Что-то стыдное, изнеженное, капуйское, как он себе называл это, было в его теперешней жизни. «Жить так не хорошо, — думал он. — Вот скоро три месяца, а я ничего почти не делаю. Нынче почти в первый раз я взялся серьезно за работу, и что же? Только начал и бросил. Даже обычные свои занятия — и те я почти оставил. По хозяйству — и то я почти не хожу и не езжу. То мне жалко ее оставить, то я вижу, что ей скучно. А я-то думал, что до женитьбы жизнь так себе, кое-как, не считается, а что после женитьбы начнется настоящая. А вот три месяца скоро, и я никогда так праздно и бесполезно не проводил время. Нет, это нельзя, надо начать. Разумеется, она не виновата. Ее не в чем было упрекнуть. Я сам должен был быть тверже, выгородить свою мужскую независимость. А то этак можно самому привыкнуть и ее приучить… Разумеется, она не виновата», — говорил он себе.
Но трудно человеку недовольному не упрекать кого-нибудь другого, и того самого, кто ближе всего ему, в том, в чем он недоволен. И Левину смутно приходило в голову, что не то что она сама виновата (виноватою она ни в чем не могла быть), но виновато ее воспитание, слишком поверхностное и фривольное («этот дурак Чарский: она, я знаю, хотела, но не умела остановить его»). «Да, кроме интереса к дому (это было у нее), кроме своего туалета и кроме broderie anglaise, у нее нет серьезных интересов. Ни интереса к моему делу, к хозяйству, к мужикам, ни к музыке, в которой она довольно сильна, ни к чтению. Она ничего не делает и совершенно удовлетворена». Левин в душе осуждал это и не понимал еще, что она готовилась к тому периоду деятельности, который должен был наступить для нее, когда она будет в одно и то же время женой мужа, хозяйкой дома, будет носить, кормить и воспитывать детей. Он не понимал, что она чутьем знала это и, готовясь к этому страшному труду, не упрекала себя в минутах беззаботности и счастия любви, которыми она пользовалась теперь, весело свивая свое будущее гнездо.
Глава XVI
Когда Левин вошел наверх, жена его сидела у нового серебряного самовара за новым чайным прибором и, посадив у маленького столика старую Агафью Михайловну с налитою ей чашкой чая, читала письмо Долли, с которою они были в постоянной и частой переписке.
— Вишь, посадила меня ваша барыня, велела с ней сидеть, — сказала Агафья Михайловна, дружелюбно улыбаясь на Кити.
В этих словах Агафьи Михайловны Левин прочел развязку драмы, которая в последнее время происходила между Агафьей Михайловной и Кити. Он видел, что, несмотря на все огорчение, причиненное Агафье Михайловне новою хозяйкой, отнявшею у нее бразды правления, Кити все-таки победила ее и заставила себя любить.
— Вот я и прочла твое письмо, — сказала Кити, подавая ему безграмотное письмо. — Это от той женщины, кажется, твоего брата… — сказала она. — Я не прочла. А это от моих и от Долли. Представь! Долли возила к Сарматским на детский бал Гришу и Таню; Таня была маркизой.
Но Левин не слушал ее; он, покраснев, взял письмо от Марьи Николаевны, бывшей любовницы брата Николая, и стал читать его. Это было уже второе письмо от Марьи Николаевны. В первом письме Марья Николаевна писала, что брат прогнал ее от себя без вины, и с трогательною наивностью прибавляла, что хотя она опять в нищете, но ничего не просит, не желает, а что только убивает ее мысль о том, что Николай Дмитриевич пропадет без нее по слабости своего здоровья, и просила брата следить за ним. Теперь она писала другое. Она нашла Николая Дмитриевича, опять сошлась с ним в Москве и с ним поехала в губернский город, где он получил место на службе. Но что там он поссорился с начальником и поехал назад в Москву, но дорогой так заболел, что едва ли встанет, — писала она. «Всё о вас поминали, да и денег больше нет».
— Прочти, о тебе Долли пишет, — начала было Кити, улыбаясь, но вдруг остановилась, заметив переменившееся выражение лица мужа.
— Что ты? Что такое?
— Она мне пишет, что Николай, брат, при смерти. Я поеду.
Лицо Кити вдруг переменилось. Мысли о Тане маркизой, о Долли, все это исчезло.
— Когда же ты поедешь? — сказала она.
— Завтра.
— И я с тобой, можно? — сказала она.
— Кити! Ну, что это? — с упреком сказал он.
— Как что? — оскорбившись за то, что он как бы с неохотой и досадой принимает ее предложение. — Отчего же мне не ехать? Я тебе не буду мешать. Я…
— Я еду потому, что мой брат умирает, — сказал Левин. — Для чего ты…
— Для чего? Для того же, для чего и ты.
«И в такую для меня важную минуту она думает только о том, что ей будет скучно одной», — подумал Левин. И эта отговорка в деле таком важном рассердила его.
— Это невозможно, — сказал он строго.
Агафья Михайловна, видя, что дело доходит до ссоры, тихо поставила чашку и вышла. Кити даже не заметила ее. Тон, которым муж сказал последние слова, оскорбил ее в особенности тем, что он, видимо, не верил тому, что она сказала.
— А я тебе говорю, что, если ты поедешь, и я поеду с тобой, непременно поеду, — торопливо и гневно заговорила она. — Почему невозможно? Почему ты говоришь, что невозможно?
— Потому, что ехать бог знает куда, по каким дорогам, гостиницам. Ты стеснять меня будешь, — говорил Левин, стараясь быть хладнокровным.
— Нисколько. Мне ничего не нужно. Где ты можешь, там и я…
— Ну, уже по одному тому, что там эта женщина, с которою ты не можешь сближаться.
— Я ничего не знаю и знать не хочу, кто там и что. Я знаю, что брат моего мужа умирает и муж едет к нему, и я еду с мужем, чтобы…
— Кити! Не рассердись. Но ты подумай, дело это так важно, что мне больно думать, что ты смешиваешь чувство слабости, нежелания остаться одной. Ну, тебе скучно будет одной, ну, поезжай в Москву.
— Вот, ты всегда приписываешь мне дурные, подлые мысли, — заговорила она со слезами оскорбления и гнева. — Я ничего, ни слабости, ничего… Я чувствую, что мой долг быть с мужем, когда он в горе, но ты хочешь нарочно сделать мне больно, нарочно хочешь не понимать…
— Нет, это ужасно. Быть рабом каким-то! — вскрикнул Левин, вставая и не в силах более удерживать своей досады. Но в ту же секунду почувствовал, что он бьет сам себя.
— Так зачем ты женился? Был бы свободен. Зачем, если ты расскаиваешься? — заговорила она, вскочила и побежала в гостиную.
Когда он пришел за ней, она всхлипывала от слез.
Он начал говорить, желая найти те слова, которые могли бы не то что разубедить, но только успокоить ее. Но она не слушала его и ни с чем не соглашалась. Он нагнулся к ней и взял ее сопротивляющуюся руку. Он поцеловал ее руку, поцеловал волосы, опять поцеловал руку, — она все молчала. Но когда он взял ее обеими руками за лицо и сказал: «Кити!» — вдруг она опомнилась, поплакала и примирилась.
Было решено ехать завтра вместе. Левин сказал жене, что он верит, что она желала ехать, только чтобы быть полезною, согласился, что присутствие Марьи Николаевны при брате не представляет ничего неприличного; но в глубине души он ехал недовольный ею и собой. Он был недоволен ею за то, что она не могла взять на себя отпустить его, когда это было нужно (и как странно ему было думать, что он, так недавно еще не смевший верить тому счастью, что она может полюбить его, теперь чувствовал себя несчастным оттого, что она слишком любит его!), и недоволен собой за то, что не выдержал характера. Еще более он был во глубине души не согласен с тем, что ей нет дела до той женщины, которая с братом, и он с ужасом думал о всех могущих встретиться столкновениях. Уж одно, что его жена, его Кити, будет в одной комнате с девкой, заставляло его вздрагивать от отвращения и ужаса.
Глава XVII
Гостиница губернского города, в которой лежал Николай Левин, была одна из тех губернских гостиниц, которые устраиваются по новым усовершенствованным образцам, с самыми лучшими намерениями чистоты, комфорта и даже элегантности, но которые по публике, посещающей их, с чрезвычайной быстротой превращаются в грязные кабаки с претензией на современные усовершенствования, и делаются этою самою претензией еще хуже старинных, просто грязных гостиниц. Гостиница эта уже пришла в это состояние; и солдат в грязном мундире, курящий папироску у входа, долженствовавший изображать швейцара, и чугунная, сквозная, мрачная и неприятная лестница, и развязный половой в грязном фраке, и общая зала с пыльным восковым букетом цветов, украшающим стол, и грязь, пыль и неряшество везде, и вместе какая-то новая современно железнодорожная самодовольная озабоченность этой гостиницы — произвели на Левиных после их молодой жизни самое тяжелое чувство, в особенности тем, что фальшивое впечатление, производимое гостиницей, никак не мирилось с тем, что ожидало их.
Как всегда, оказалось, что после вопроса о том, в какую цену им угодно нумер, ни одного хорошего нумера не было: один хороший нумер был занят ревизором железной дороги, другой — адвокатом из Москвы, третий — княгинею Астафьевой из деревни. Оставался один грязный нумер, рядом с которым к вечеру обещали опростать другой. Досадуя на жену за то, что сбывалось то, чего он ждал, именно то, что в минуту приезда, тогда как у него сердце захватывало от волнения при мысли о том, что́ с братом, ему приходилось заботиться о ней, вместо того чтобы бежать тотчас же к брату, Левин ввел жену в отведенный им нумер.
— Иди, иди! — сказала она, робким, виноватым взглядом глядя на него.
Он молча вышел из двери и тут же столкнулся с Марьей Николаевной, узнавшей о его приезде и не смевшей войти к нему. Она была точно такая же, какою он видел ее в Москве: то же шерстяное платье и голые руки и шея и то же добродушно-тупое, несколько пополневшее, рябое лицо.
— Ну, что? Как он? что?
— Очень плохо. Не встают. Они все ждали вас. Они… Вы… с супругой.
Левин не понял в первую минуту того, что смущало ее, но она тотчас же разъяснила ему.
— Я уйду, я на кухню пойду, — выговорила она. — Они рады будут. Они слышали, и их знают и помнят за границей.
Левин понял, что она разумела его жену, и не знал, что ответить.
— Пойдемте, пойдемте! — сказал он.
Но только что он двинулся, дверь его нумера отворилась, и Кити выглянула. Левин покраснел и от стыда и от досады на свою жену, поставившую себя и его в это тяжелое положение; но Марья Николаевна покраснела еще больше. Она вся сжалась и покраснела до слез и, ухватив обеими руками концы платка, свертывала их красными пальцами, не зная, что говорить и что делать.
Первое мгновение Левин видел выражение жадного любопытства в том взгляде, которым Кити смотрела на эту непонятную для нее ужасную женщину; но это продолжалось только одно мгновение.
— Ну что же? Что же он? — обратилась она к мужу и потом к ней.
— Да нельзя же в коридоре разговаривать! — сказал Левин, с досадой оглядываясь на господина, который, подрагивая ногами, как будто по своему делу шел в это время по коридору.
— Ну, так войдите, — сказала Кити, обращаясь к оправившейся Марье Николаевне; но, заметив испуганное лицо мужа, — или идите, идите и пришлите за мной, — сказала она и вернулась в нумер. Левин пошел к брату.
Он никак не ожидал того, что он увидал и почувствовал у брата. Он ожидал найти то же состояние самообманыванья, которое, он слыхал, так часто бывает у чахоточных и которое так сильно поразило его во время осеннего приезда брата. Он ожидал найти физические признаки приближающейся смерти более определенными, бо́льшую слабость, бо́льшую худобу, но все-таки почти то же положение. Он ожидал, что сам испытает то же чувство жалости к утрате любимого брата и ужаса пред смертию, которое он испытал тогда, но только в большей степени. И он готовился на это; но нашел совсем другое.
В маленьком грязном нумере, заплеванном по раскрашенным панно стен, за тонкою перегородкой которого слышался говор, в пропитанном удушливым запахом нечистот воздухе, на отодвинутой от стены кровати лежало покрытое одеялом тело. Одна рука этого тела была сверх одеяла, и огромная, как грабли, кисть этой руки непонятно была прикреплена к тонкой и ровной от начала до середины длинной цевке. Голова лежала боком на подушке. Левину видны были потные редкие волосы на висках и обтянутый, точно прозрачный лоб.
«Не может быть, чтоб это страшное тело был брат Николай», — подумал Левин. Но он подошел ближе, увидал лицо, и сомнение уже стало невозможно. Несмотря на страшное изменение лица, Левину стоило взглянуть в эти живые поднявшиеся на входившего глаза, заметить легкое движение рта под слипшимися усами, чтобы понять ту страшную истину, что это мертвое тело было живой брат.
Блестящие глаза строго и укоризненно взглянули на входившего брата. И тотчас этим взглядом установилось живое отношение между живыми. Левин тотчас же почувствовал укоризну в устремленном на него взгляде и раскаяние за свое счастье.
Когда Константин взял его за руку, Николай улыбнулся. Улыбка была слабая, чуть заметная, и, несмотря на улыбку, строгое выражение глаз не изменилось.
— Ты не ожидал меня найти таким, — с трудом выговорил он.
— Да… нет, — говорил Левин, путаясь в словах. — Как же ты не дал знать прежде, то есть во время еще моей свадьбы? Я наводил справки везде.
Надо было говорить, чтобы не молчать, а он не знал, что говорить, тем более что брат ничего не отвечал, а только смотрел не спуская глаз, и, очевидно, вникал в значение каждого слова. Левин сообщил брату, что жена его приехала с ним. Николай выразил удовольствие, но сказал, что боится испугать ее своим положением. Наступило молчание. Вдруг Николай зашевелился и начал что-то говорить. Левин ждал чего-нибудь особенно значительного и важного по выражению его лица, но Николай заговорил о своем здоровье. Он обвинял доктора, жалел, что нет московского знаменитого доктора, и Левин понял, что он все еще надеялся.
Выбрав первую минуту молчания, Левин встал, желая избавиться хоть на минуту от мучительного чувства, и сказал, что пойдет приведет жену.
— Ну, хорошо, а я велю подчистить здесь. Здесь грязно и воняет, я думаю. Маша! убери здесь, — с трудом сказал больной. — Да как уберешь, сама уйди, — прибавил он, вопросительно глядя на брата.
Левин ничего не ответил. Выйдя в коридор, он остановился. Он сказал, что приведет жену, но теперь, дав себе отчет в том чувстве, которое он испытывал, он решил, что, напротив, постарается уговорить ее, чтоб она не ходила к больному. «За что ей мучаться, как я?» — подумал он.
— Ну, что? как? — с испуганным лицом спросила Кити.
— Ах, это ужасно, ужасно! Зачем ты приехала? — сказал Левин.
Кити помолчала несколько секунд, робко и жалостно глядя на мужа; потом подошла и обеими руками взялась за его локоть.
— Костя! сведи меня к нему, нам легче будет вдвоем. Ты только сведи меня, сведи меня, пожалуйста, и уйди, — заговорила она. — Ты пойми, что мне видеть тебя и не видеть его тяжелее гораздо. Там я могу быть, может быть, полезна тебе и ему. Пожалуйста, позволь! — умоляла она мужа, как будто счастье жизни ее зависело от этого.
Левин должен был согласиться, и, оправившись и совершенно забыв уже про Марью Николаевну, он опять с Кити пошел к брату.
Легко ступая и беспрестанно взглядывая на мужа и показывая ему храброе и сочувственное лицо, она вошла в комнату больного и, неторопливо повернувшись, бесшумно затворила дверь. Неслышными шагами она быстро подошла к одру больного и, зайдя так, чтоб ему не нужно было поворачивать головы, тотчас же взяла в свою свежую молодую руку остов его огромной руки, пожала ее и с той, только женщинам свойственною, не оскорбляющею и сочувствующею тихою оживленностью начала говорить с ним.
— Мы встречались, но не были знакомы, в Содене, — сказала она. — Вы не думали, что я буду ваша сестра.
— Вы бы не узнали меня? — сказал он с просиявшею при ее входе улыбкой.
— Нет, я узнала бы. Как хорошо вы сделали, что дали нам знать! Не было дня, чтобы Костя не вспоминал о вас и не беспокоился.
Но оживление больного продолжалось недолго.
Еще она не кончила говорить, как на лице его установилось опять строгое укоризненное выражение зависти умирающего к живому.
— Я боюсь, что вам здесь не совсем хорошо, — сказала она, отворачиваясь от его пристального взгляда и оглядывая комнату. — Надо будет спросить у хозяина другую комнату, — сказала она мужу, — и потом чтобы нам ближе быть.
Глава XVIII
Левин не мог спокойно смотреть на брата, не мог быть сам естествен и спокоен в его присутствии. Когда он входил к больному, глаза и внимание его бессознательно застилались, и он не видел и не различал подробностей положения брата. Он слышал ужасный запах, видел грязь, беспорядок и мучительное положение и стоны и чувствовал, что помочь этому нельзя. Ему и в голову не приходило подумать, чтобы разобрать все подробности состояния больного, подумать о том, как лежало там, под одеялом, это тело, как, сгибаясь, уложены были эти исхудалые голени, кострецы, спина и нельзя ли как-нибудь лучше уложить их, сделать что-нибудь, чтобы было хоть не лучше, но менее дурно. Его мороз пробирал по спине, когда он начинал думать о всех этих подробностях. Он был убежден несомненно, что ничего сделать нельзя ни для продления жизни, ни для облегчения страданий. Но сознание того, что он признает всякую помощь невозможною, чувствовалось больным и раздражало его. И потому Левину было еще тяжелее. Быть в комнате больного было для него мучительно, не быть еще хуже. И он беспрестанно под разными предлогами выходил и опять входил, не в силах будучи оставаться одним.
Но Кити думала, чувствовала и действовала совсем не так. При виде больного ей стало жалко его. И жалость в ее женской душе произвела совсем не то чувство ужаса и гадливости, которое она произвела в ее муже, а потребность действовать, узнать все подробности его состояния и помочь им. И так как в ней не было ни малейшего сомнения, что она должна помочь ему, она не сомневалась и в том, что это можно, и тотчас же принялась за дело. Те самые подробности, одна мысль о которых приводила ее мужа в ужас, тотчас же обратили ее внимание. Она послала за доктором, послала в аптеку, заставила приехавшую с ней девушку и Марью Николаевну месть, стирать пыль, мыть, что-то сама обмывала, промывала, что-то подкладывала под одеяло. Что-то по ее распоряжению вносили и уносили из комнаты больного. Сама она несколько раз ходила в свой нумер, не обращая внимания на проходивших ей навстречу господ, доставала и приносила простыни, наволочки, полотенцы, рубашки.
Лакей, подававший в общей зале обед инженерам, несколько раз с сердитым лицом приходил на ее зов и не мог не исполнить ее приказания, так как она с такою ласковою настоятельностью отдавала их, что никак нельзя было уйти от нее. Левин не одобрял этого всего; он не верил, чтоб из этого вышла какая-нибудь польза для больного. Более же всего он боялся, чтобы больной не рассердился. Но больной, хотя и, казалось, был равнодушен к этому, не сердился, а только стыдился, вообще же как будто интересовался тем, что она над ним делала. Вернувшись от доктора, к которому посылала его Кити, Левин, отворив дверь, застал больного в ту минуту, как ему по распоряжению Кити переменяли белье. Длинный белый остов спины с огромными выдающимися лопатками и торчащими ребрами и позвонками был обнажен, и Марья Николаевна с лакеем запутались в рукаве рубашки и не могли направить в него длинную висевшую руку. Кити, поспешно затворившая дверь за Левиным, не смотрела в ту сторону; но больной застонал, и она быстро направилась к нему.
— Скорее же, — сказала она.
— Да не ходите, — проговорил сердито больной, — я сам…
— Что говорите? — переспросила Марья Николаевна.
Но Кити расслышала и поняла, что ему совестно и неприятно было быть обнаженным при ней.
— Я не смотрю, не смотрю! — сказала она, поправляя руку. — Марья Николаевна, а вы зайдите с той стороны, поправьте, — прибавила она.
— Поди, пожалуйста, у меня в маленьком мешочке сткляночку, — обратилась она к мужу, — знаешь, в боковом карманчике, принеси, пожалуйста, а покуда здесь уберут совсем.
Вернувшись со стклянкой, Левин нашел уже больного уложенным и все вокруг него совершенно измененным. Тяжелый запах заменился запахом уксуса с духами, который, выставив губы и раздув румяные щеки, Кити прыскала в трубочку. Пыли нигде не было видно, под кроватью был ковер. На столе стояли аккуратно стклянки, графин и сложено было нужное белье и работа broderie anglaise Кити. На другом столе, у кровати больного, было питье, свеча и порошки. Сам больной, вымытый и причесанный, лежал на чистых простынях, на высоко поднятых подушках, в чистой рубашке с белым воротником около неестественно тонкой шеи и с новым выражением надежды, не спуская глаз, смотрел на Кити.
Привезенный Левиным и найденный в клубе доктор был не тот, который лечил Николая Левина и которым тот был недоволен. Новый доктор достал трубочку и прослушал больного, покачал головой, прописал лекарство и с особенною подробностью объяснил сначала, как принимать лекарство, потом — какую соблюдать диету. Он советовал яйца сырые или чуть сваренные и сельтерскую воду с парным молоком известной температуры. Когда доктор уехал, больной что-то сказал брату; но Левин расслышал только последние слова: «твоя Катя», по взгляду же, с которым он посмотрел на нее, Левин понял, что он хвалил ее. Он подозвал и Катю, как он звал ее.
— Мне гораздо уж лучше, — сказал он. — Вот с вами я бы давно выздоровел. Как хорошо! — Он взял ее руку и потянул ее к своим губам, но, как бы боясь, что это ей неприятно будет, раздумал, выпустил и только погладил ее. Кити взяла эту руку обеими руками и пожала ее.
— Теперь переложите меня на левую сторону и идите спать, — проговорил он.
Никто не расслышал того, что он сказал, одна Кити поняла. Она понимала, потому что не переставая следила мыслью за тем, что ему нужно было.
— На другую сторону, — сказала она мужу, — он спит всегда на той. Переложи его, неприятно звать слуг. Я не могу. А вы не можете? — обратилась она к Марье Николаевне.
— Я боюсь, — отвечала Марья Николаевна.
Как ни страшно было Левину обнять руками это страшное тело, взяться за те места под одеялом, про которые он хотел не знать, но, поддаваясь влиянию жены, Левин сделал свое решительное лицо, какое знала его жена, и, запустив руки, взялся, но, несмотря на свою силу, был поражен странною тяжестью этих изможденных членов. Пока он поворачивал его, чувствуя свою шею обнятою огромной исхудалой рукой, Кити быстро, неслышно перевернула подушку, подбила ее и поправила голову больного и редкие его волоса, опять прилипшие на виске.
Больной удержал в своей руке руку брата. Левин чувствовал, что он хочет что-то сделать с его рукой и тянет ее куда-то. Левин отдавался, замирая. Да, он притянул ее к своему рту и поцеловал. Левин затрясся от рыдания и, не в силах ничего выговорить, вышел из комнаты.
Глава XIX
«Скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным». Так думал Левин про свою жену, разговаривая с ней в этот вечер.
Левин думал о евангельском изречении не потому, чтоб он считал себя премудрым. Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать того, что, когда он думал о смерти, он думал всеми силами души. Он знал тоже, что многие мужские большие умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не знали одной сотой того, что знала об этом его жена и Агафья Михайловна. Как ни различны были эти две женщины, Агафья Михайловна и Катя, как ее называл брат Николай и как теперь Левину было особенно приятно называть ее, они в этом были совершенно похожи. Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собой, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это. Доказательство того, что они знали твердо, что такое была смерть, состояло в том, что они, ни секунды не сомневаясь, знали, как надо действовать с умирающими, и не боялись их. Левин же и другие, хотя и многое могли сказать о смерти, очевидно не знали, потому что боялись смерти и решительно не знали, что надо делать, когда люди умирают. Если бы Левин был теперь один с братом Николаем, он бы с ужасом смотрел на него и еще с бо́льшим ужасом ждал, и больше ничего бы не умел сделать.
Мало того, он не знал, что говорить, как смотреть, как ходить. Говорить о постороннем ему казалось оскорбительным, нельзя; говорить о смерти, о мрачном — тоже нельзя. Молчать — тоже нельзя. «Смотреть — он подумает, что я изучаю его, боюсь; не смотреть — он подумает, что я о другом думаю. Ходить на цыпочках — он будет недоволен; на всю ногу — совестно». Кити же, очевидно, не думала и не имела времени думать у себе; она думала о нем, потому что знала что-то, и все выходило хорошо. Она и про себя рассказывала и про свою свадьбу, и улыбалась, и жалела, и ласкала его, и говорила о случаях выздоровления, и все выходило хорошо; стало быть, она знала. Доказательством того, что деятельность ее и Агафьи Михайловны была не инстинктивная, животная, неразумная, было то, что кроме физического ухода, облегчения страданий, и Агафья Михайловна и Кити требовали для умирающего еще чего-то такого, более важного, чем физический уход, и чего-то такого, что не имело ничего общего с условиями физическими. Агафья Михайловна, говоря об умершем старике, сказала: «Что ж, слава богу, причастили, соборовали, дай бог каждому так умереть». Катя точно так же, кроме всех забот о белье, пролежнях, питье, в первый же день успела уговорить больного в необходимости причаститься и собороваться.
Вернувшись от больного на ночь в свои два нумера, Левин сидел, опустив голову, не зная, что делать. Не говоря уже о том, чтоб ужинать, устраиваться на ночлег, обдумывать, что они будут делать, он даже и говорить с женою не мог: ему совестно было. Кити же, напротив, была деятельнее обыкновенного. Она даже была оживленнее обыкновенного. Она велела принести ужинать, сама разобрала вещи, сама помогла стлать постели и не забыла обсыпать их персидским порошком. В ней было возбуждение и быстрота соображения, которые появляются у мужчин пред сражением, борьбой, в опасные и решительные минуты жизни, те минуты, когда раз навсегда мужчина показывает свою цену и то, что все прошедшее его было не даром, а приготовлением к этим минутам.
Все дело спорилось у нее, и еще не было двенадцати, как все вещи были разобраны чисто, аккуратно, как-то так особенно, что нумер стал похож на дом, на ее комнаты: постели постланы, щетки, гребни, зеркальца выложены, салфеточки постланы.
Левин находил, что непростительно есть, спать, говорить даже теперь, и чувствовал, что каждое движение его было неприлично. Она же разбирала щеточки, но делала все это так, что ничего в этом оскорбительного не было.
Есть, однако, они ничего не могли, и долго не могли заснуть, и даже долго не ложились спать.
— Я очень рада, что уговорила его завтра собороваться, — говорила она, сидя в кофточке пред своим складным зеркалом и расчесывая частым гребнем мягкие душистые волосы. — Я никогда не видала этого, но знаю, мама мне говорила, что тут молитвы об исцелении.
— Неужели ты думаешь, что он может выздороветь? — сказал Левин, глядя на постоянно закрывавшийся, как только она вперед проводила гребень, узкий ряд назади ее круглой головки.
— Я спрашивала доктора: он сказал, что он не может жить больше трех дней. Но разве они могут знать? Я все-таки очень рада, что уговорила его, — сказала она, косясь на мужа из-за волос. — Все может быть, — прибавила она с тем особенным, несколько хитрым выражением, которое на ее лице всегда бывало, когда она говорила о религии.
После их разговора о религии, когда они были еще женихом и невестой, ни он, ни она никогда не затевали разговора об этом, но она исполняла свои обряды посещения церкви, молитвы всегда с одинаковым спокойным сознанием, что это так нужно. Несмотря на его уверения в противном, она была твердо уверена, что он такой же и еще лучше христианин, чем она, и что все то, что он говорит об этом, есть одна из его смешных мужских выходок, как то, что он говорил про broderie anglaise: будто добрые люди штопают дыры, а она их нарочно вырезывает, и т. п.
— Да, вот эта женщина, Марья Николаевна, не умела устроить всего этого, — сказал Левин. — И… должен признаться, что я очень, очень рад, что ты приехала. Ты такая чистота, что… — Он взял ее руку и не поцеловал (целовать ее руку в этой близости смерти ему казалось непристойным), а только пожал ее с виноватым выражением, глядя в ее просветлевшие глаза.
— Тебе бы так мучительно было одному, — сказала она и, подняв высоко руки, которые закрывали ее покрасневшие от удовольствия щеки, свернула на затылке косы и зашпилила их. — Нет, — продолжала она, — она не знала… Я, к счастию, научилась многому в Содене.
— Неужели там такие же были больные?
— Хуже.
— Для меня ужасно то, что я не могу не видеть его, каким он был молодым… Ты не поверишь, какой он был прелестный юноша, но я не понимал его тогда.
— Очень, очень верю. Как я чувствую, мы бы дружны были с ним, — сказала она и испугалась за то, что сказала, оглянулась на мужа, и слезы выступили ей на глаза.
— Да были бы, — сказал он грустно. — Вот именно один из тех людей, о которых говорят, что они не для этого мира.
— Однако нам много предстоит дней, надо ложиться, — сказала Кити, взглянув на свои крошечные часы.
Глава XX
На другой день больного причастили и соборовали. Во время обряда Николай Левин горячо молился. В больших глазах его, устремленных на поставленный на ломберном, покрытом цветною салфеткой столе образ, выражалась такая страстная мольба и надежда, что Левину было ужасно смотреть на это. Левин знал, что эта страстная мольба и надежда сделают только еще тяжелее для него разлуку с жизнью, которую он так любил. Левин знал брата и ход его мыслей; он знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче было жить без веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он знал, что теперешнее возвращение его не было законное, совершившееся путем той же мысли, но было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления. Левин знал тоже, что Кити усилила эту надежду еще рассказами о слышанных ею необыкновенных исцелениях. Все это знал Левин, и ему мучительно больно было смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и на эту исхудалую кисть руки, с трудом поднимающуюся и кладущую крестное знамение на туго обтянутый лоб, на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в себе той жизни, о которой больной просил. Во время таинства Левин молился тоже и делал то, что он, неверующий, тысячу раз делал. Он говорил, обращаясь к богу: «Сделай, если ты существуешь, то, чтоб исцелился этот человек (ведь это самое повторялось много раз), и ты спасешь его и меня».
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руки Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.
— Лучше? — Да, гораздо. — Удивительно. — Ничего нет удивительного. — Все-таки лучше, — говорили они шепотом, улыбаясь друг другу.
Обольщение это было непродолжительно. Больной заснул спокойно, но чрез полчаса кашель разбудил его. И вдруг исчезли все надежды и в окружающих его и в нем самом. Действительность страдания, без сомнения, даже без воспоминаний о прежних надеждах, разрушила их в Левине и Кити и в самом больном.
Не поминая даже о том, чему он верил полчаса назад, как будто совестно и вспоминать об этом, он потребовал, чтоб ему дали йоду для вдыхания в стклянке, покрытой бумажкой с проткнутыми дырочками. Левин подал ему банку, и тот же взгляд страстной надежды, с которою он соборовался, устремился теперь на брата, требуя от него подтверждения слов доктора о том, что вдыхания йода производят чудеса.
— Что, Кати нет? — прохрипел он, оглядываясь, когда Левин неохотно подтвердил слова доктора. — Нет, так можно сказать… Для нее я проделал эту комедию. Она такая милая, но уже нам с тобою нельзя обманывать себя. Вот этому я верю, — сказал он и, сжимая стклянку костлявой рукой, стал дышать над ней.
В восьмом часу вечера Левин с женою пил чай в своем нумере, когда Марья Николаевна, запыхавшись, прибежала к ним. Она была бледна, и губы ее дрожали.
— Умирает! — прошептала она. — Я боюсь, сейчас умрет.
Оба побежали к нему. Он, поднявшись, сидел, облокотившись рукой, на кровати, согнув свою длинную спину и низко опустив голову.
— Что ты чувствуешь? — спросил шепотом Левин после молчания.
— Чувствую, что отправляюсь, — с трудом, но с чрезвычайною определенностью, медленно выжимая из себя слова, проговорил Николай. Он не поднимал головы, но только направлял глаза вверх, не достигая ими лица брата. — Катя, уйди! — проговорил он еще.
Левин вскочил и повелительным шепотом заставил ее выйти.
— Отправляюсь, — сказал он опять.
— Почему ты думаешь? — сказал Левин, чтобы сказать что-нибудь.
— Потому, что отправляюсь, — как будто полюбив это выражение, повторил он. — Конец.
Марья Николаевна подошла к нему.
— Вы бы легли, вам легче, — сказала она.
— Скоро буду лежать тихо, — проговорил он, — мертвый, — сказал он насмешливо, сердито. — Ну, положите, коли хотите.
Левин положил брата на спину, сел подле него и, не дыша, глядел на его лицо. Умирающий лежал, закрыв глаза, но на лбу его изредка шевелились мускулы, как у человека, который глубоко и напряженно думает. Левин невольно думал вместе с ним о том, что такое совершается теперь в нем, но, несмотря на все усилия мысли, чтоб идти с ним вместе, он видел по выражению этого спокойного строгого лица и игре мускула над бровью, что для умирающего уясняется и уясняется то, что все так же темно остается для Левина.
— Да, да, так, — с расстановкой, медленно проговорил умирающий. — Постойте. — Опять он помолчал. — Так! — вдруг успокоительно протянул он, как будто все разрешилось для него. — О господи! — проговорил он и тяжело вздохнул.
Марья Николаевна пощупала его ноги.
— Холодеют, — прошептала она.
Долго, очень долго, как показалось Левину, больной лежал неподвижно. Но он все еще был жив и изредка вздыхал. Левин уже устал от напряжения мысли. Он чувствовал, что, несмотря на все напряжение мысли, он не мог понять то, что было так. Он чувствовал, что давно уже отстал от умирающего. Он не мог уже думать о самом вопросе смерти, но невольно ему приходили мысли о том, что теперь, сейчас, придется ему делать: закрывать глаза, одевать, заказывать гроб. И, странное дело, он чувствовал себя совершенно холодным и не испытывал ни горя, ни потери, ни еще меньше жалости к брату. Если было у него чувство к брату теперь, то скорее зависть за то знание, которое имеет теперь умирающий, но которого он не может иметь.
Он еще долго сидел так над ним, все ожидая конца. Но конец не приходил. Дверь отворилась, и показалась Кити. Левин встал, чтоб остановить ее. Но в то время как он вставал, он услыхал движение мертвеца.
— Не уходи, — сказал Николай и протянул руку. Левин подал ему свою и сердито замахал жене, чтоб она ушла.
С рукой мертвеца в своей руке он сидел полчаса, час, еще час. Он теперь уже вовсе не думал о смерти. Он думал о том, что делает Кити, кто живет в соседнем нумере, свой ли дом у доктора. Ему захотелось есть и спать. Он осторожно выпростал руку и ощупал ноги. Ноги были холодны, но больной дышал. Левин опять на цыпочках хотел выйти, но больной опять зашевелился и сказал:
— Не уходи.
............................
Рассвело; положение больного было то же. Левин, потихоньку выпростав руку, не глядя на умирающего, ушел к себе и заснул. Когда он проснулся, вместо известия о смерти брата, которого он ждал, он узнал, что больной пришел в прежнее состояние. Он опять стал садиться, кашлять, стал опять есть, стал говорить и опять перестал говорить о смерти, опять стал выражать надежду на выздоровление и сделался еще раздражительнее и мрачнее, чем прежде. Никто, ни брат, ни Кити, не могли успокоить его. Он на всех сердился и всем говорил неприятности, всех упрекал в своих страданиях и требовал, чтоб ему привезли знаменитого доктора из Москвы. На все вопросы, которые ему делали о том, как он себя чувствует, он отвечал одинаково с выражением злобы и упрека:
— Страдаю ужасно, невыносимо!
Больной страдал все больше и больше, в особенности от пролежней, которые нельзя уже было залечить, и все больше и больше сердился на окружающих, упрекая их во всем и в особенности за то, что ему не привозили доктора из Москвы. Кити всячески старалась помочь ему, успокоить его; но все было напрасно, и Левин видел, что она сама и физически и нравственно была измучена, хотя и не признавалась в этом. То чувство смерти, которое было вызвано во всех его прощанием с жизнью в ту ночь, когда он призвал брата, было разрушено. Все знали, что он неизбежно и скоро умрет, что он наполовину мертв уже. Все одного только желали — чтоб он как можно скорее умер, и все, скрывая это, давали ему из стклянки лекарства, искали лекарств, докторов и обманывали его, и себя, и друг друга. Все это была ложь, гадкая, оскорбительная и кощунственная ложь. И эту ложь, и по свойству своего характера и потому, что он больше всех любил умирающего, Левин особенно больно чувствовал.
Левин, которого давно занимала мысль о том, чтобы помирить братьев хотя пред смертью, писал брату Сергею Ивановичу и, получив от него ответ, прочел это письмо больному. Сергей Иванович писал, что не может сам приехать, но в трогательных выражениях просил прощения у брата.
Больной ничего не сказал.
— Что же мне написать ему? — спросил Левин. — Надеюсь, ты не сердишься на него?
— Нет, нисколько! — с досадой на этот вопрос отвечал Николай. — Напиши ему, чтоб он прислал ко мне доктора.
Прошли еще мучительные три дня; больной был все в том же положении. Чувство желания его смерти испытывали теперь все, кто только видел его: и лакеи гостиницы, и хозяин ее, и все постояльцы, и доктор, и Марья Николаевна, и Левин, и Кити. Только один больной не выражал этого чувства, а, напротив, сердился за то, что не привезли доктора, и продолжал принимать лекарство и говорил о жизни. Только в редкие минуты, когда опиум заставлял его на мгновение забыться от непрестанных страданий, он в полусне иногда говорил то, что сильнее, чем у всех других, было в его душе: «Ах, хоть бы один конец!» Или: «Когда это кончится!»
Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти. Не было положения, в котором бы он не страдал, не было минуты, в которую бы он забылся, не было места, члена его тела, которые бы не болели, не мучали его. Даже воспоминания, впечатления, мысли этого тела теперь уже возбуждали в нем такое же отвращение, как и самое тело. Вид других людей, их речи, свои собственные воспоминания — все это было для него только мучительно. Окружающие чувствовали это и бессознательно не позволяли себе при нем ни свободных движений, ни разговоров, ни выражения своих желаний. Вся жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него.
В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть как на удовлетворение его желаний, как на счастие. Прежде каждое отдельное желание, вызванное страданием или лишением, как голод, усталость, жажда, удовлетворялись отправлением тела, дававшим наслаждение; но теперь лишение и страдание не получали удовлетворения, а попытка удовлетворения вызывала новое страдание. И потому все желания сливались в одно — желание избавиться от всех страданий и их источника, тела. Но для выражения этого желания освобождения не было у него слов, и потому он не говорил об этом, а по привычке требовал удовлетворения тех желаний, которые уже не могли быть исполнены. «Переложите меня на другой бок», — говорил он и тотчас после требовал, чтобы его положили, как прежде. «Дайте бульону. Унесите бульон. Расскажите что-нибудь, что вы молчите». И как только начинали говорить, он закрывал глаза и выражал усталость, равнодушие и отвращение.
На десятый день после приезда в город Кити заболела. У нее сделалась головная боль, рвота, и она все утро не могла встать с постели.
Доктор объяснил, что болезнь произошла от усталости, волнения, и предписал ей душевное спокойствие.
После обеда, однако, Кити встала и пошла, как всегда, с работой к больному. Он строго посмотрел на нее, когда она вошла, и презрительно улыбнулся, когда она сказала, что была больна. В этот день он беспрестанно сморкался и жалобно стонал.
— Как вы себя чувствуете? — спросила она его.
— Хуже, — с трудом выговорил он. — Больно!
— Где больно?
— Везде.
— Нынче кончится, посмотрите, — сказала Марья Николаевна хотя и шепотом, но так, что больной, очень чуткий, как замечал Левин, должен был слышать ее. Левин зашикал на нее и оглянулся на больного. Николай слышал, но эти слова не произвели на него никакого впечатления. Взгляд его был все тот же укоризненный и напряженный.
— Отчего вы думаете? — спросил Левин ее, когда она вышла за ним в коридор.
— Стал обирать себя, — сказала Марья Николаевна.
— Как обирать?
— Вот так, — сказала она, обдергивая складки своего шерстяного платья. Действительно, он заметил, что во весь этот день больной хватал на себе и как будто хотел сдергивать что-то.
Предсказание Марьи Николаевны было верно. Больной к ночи уже был не в силах поднимать рук и только смотрел пред собой, не изменяя внимательно сосредоточенного выражения взгляда. Даже когда брат или Кити наклонялись над ним, так, чтоб он мог их видеть, он так же смотрел. Кити послала за священником, чтобы читать отходную.
Пока священник читал отходную, умирающий не показывал никакого признака жизни; глаза были закрыты. Левин, Кити и Марья Николаевна стояли у постели. Молитва еще не была дочтена священником, как умирающий потянулся, вздохнул и открыл глаза. Священник, окончив молитву, приложил к холодному лбу крест, потом медленно завернул его в епитрахиль и, постояв еще молча минуты две, дотронулся до похолодевшей и бескровной огромной руки.
— Кончился, — сказал священник и хотел отойти; но вдруг слипшиеся усы мертвеца шевельнулись, и ясно в тишине послышались из глубины груди определенно резкие звуки:
— Не совсем… Скоро.
И через минуту лицо просветлело, под усами выступила улыбка, и собравшиеся женщины озабоченно принялись убирать покойника.
Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса пред неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние: он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасала его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище.
Не успела на его глазах совершиться одна тайна смерти, оставшаяся неразгаданной, как возникла другая, столь же неразгаданная, вызывавшая к любви и жизни.
Доктор подтвердил свои предположения насчет Кити. Нездоровье ее была беременность.
Глава XXI
С той минуты, как Алексей Александрович понял из объяснений с Бетси и со Степаном Аркадьичем, что от него требовалось только того, чтоб он оставил свою жену в покое, не утруждая ее своим присутствием, и что сама жена его желала этого, он почувствовал себя столь потерянным, что не мог ничего сам решить, не знал сам, чего он хотел теперь, и, отдавшись в руки тех, которые с таким удовольствием занимались его делами, на все отвечал согласием. Только когда Анна уже уехала из его дома и англичанка прислала спросить его, должна ли она обедать с ним, или отдельно, он в первый раз понял ясно свое положение и ужаснулся ему.
Труднее всего в этом положении было то, что он никак не мог соединить и примирить своего прошедшего с тем, что теперь было. Не то прошедшее, когда он счастливо жил с женою, смущало его. Переход от того прошедшего к знанию о неверности жены он страдальчески пережил уже; состояние это было тяжело, но было понятно ему. Если бы жена тогда, объявив о своей неверности, ушла от него, он был бы огорчен, несчастлив, но он не был бы в том для самого себя безвыходном непонятном положении, в каком он чувствовал себя теперь. Он не мог теперь никак примирить свое недавнее прощение, свое умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребенку с тем, что теперь было, то есть с тем, что, как бы в награду за все это, он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и всеми презираемый.
Первые два дня после отъезда жены Алексей Александрович принимал просителей, правителя дел, ездил в комитет и выходил обедать в столовую, как и обыкновенно. Не отдавая себе отчета, для чего он это делает, он все силы своей души напрягал в эти два дня только на то, чтоб иметь вид спокойный и даже равнодушный. Отвечая на вопросы о том, как распорядиться с вещами и комнатами Анны Аркадьевны, он делал величайшие усилия над собой, чтоб иметь вид человека, для которого случившееся событие не было непредвиденным и не имеет в себе ничего выходящего из ряда обыкновенных событий, и он достигал своей цели: никто не мог заметить в нем признаков отчаяния. Но на второй день после отъезда, когда Корней подал ему счет из модного магазина, который забыла заплатить Анна, и доложил, что приказчик сам тут, Алексей Александрович велел позвать приказчика,
— Извините, ваше превосходительство, что осмеливаюсь беспокоить вас. Но если прикажете обратиться к ее превосходительству, то не благоволите ли сообщить их адрес.
Алексей Александрович задумался, как показалось приказчику, и вдруг, повернувшись, сел к столу. Опустив голову на руки, он долго сидел в этом положении, несколько раз пытался заговорить и останавливался.
Поняв чувства барина, Корней попросил приказчика прийти в другой раз. Оставшись опять один, Алексей Александрович понял, что он не в силах более выдерживать роль твердости и спокойствия. Он велел отложить дожидавшуюся карету, никого не велел принимать и не вышел обедать.
Он почувствовал, что ему не выдержать того всеобщего напора презрения и ожесточения, которые он ясно видел на лице и этого приказчика, и Корнея, и всех без исключения, кого он встречал в эти два дня. Он чувствовал, что не может отвратить от себя ненависти людей, потому что ненависть эта происходила не оттого, что он был дурен (тогда бы он мог стараться быть лучше), но оттого, что он постыдно и отвратительно несчастлив. Он чувствовал, что за это, за то самое, что сердце его истерзано, они будут безжалостны к нему. Он чувствовал, что люди уничтожат его, как собаки задушат истерзанную, визжащую от боли собаку. Он знал, что единственное спасение от людей — скрыть от них свои раны, и он это бессознательно пытался делать два дня, но теперь почувствовал себя уже не в силах продолжать эту неравную борьбу.
Отчаяние его еще усиливалось сознанием, что он был совершенно одинок со своим горем. Не только в Петербурге у него не было ни одного человека, кому бы он мог высказать все, что испытывал, кто бы пожалел его не как высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего человека; но и нигде у него не было такого человека.
Алексей Александрович рос сиротой. Их было два брата. Отца они не помнили, мать умерла, когда Алексею Александровичу было десять лет. Состояние было маленькое. Дядя Каренин, важный чиновник и когда-то любимец покойного императора, воспитал их.
Окончив курсы в гимназии и университете с медалями, Алексей Александрович с помощью дяди тотчас стал на видную служебную дорогу и с той поры исключительно отдался служебному честолюбию. Ни в гимназии, ни в университете, ни после на службе Алексей Александрович не завязал ни с кем дружеских отношений. Брат был самый близкий ему по душе человек, но он служил по министерству иностранных дел, жил всегда за границей, где он и умер скоро после женитьбы Алексея Александровича.
Во время его губернаторства тетка Анны, богатая губернская барыня, свела хотя немолодого уже человека, но молодого губернатора со своею племянницей и поставила его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Алексей Александрович долго колебался. Столько же доводов было тогда за этот шаг, сколько и против, и не было того решительного повода, который бы заставил его изменить своему правилу: воздерживаться в сомнении; но тетка Анны внушила ему через знакомого, что он уже компрометировал девушку и что долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал предложение и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен.
Та привязанность, которую он испытывал к Анне, исключила в его душе последние потребности сердечных отношений к людям. И теперь изо всех его знакомых у него не было никого близкого. У него много было того, что называется связями; но дружеских отношений не было. Было у Алексея Александровича много таких людей, которых он мог позвать к себе обедать, попросить об участии в интересовавшем его деле, о протекции какому-нибудь искателю, с которыми мог обсуждать откровенно действия других лиц и высшего правительства; но отношения к этим лицам были заключены в одну твердо определенную обычаем и привычкой область, из которой невозможно было выйти. Был один университетский товарищ, с которым он сблизился после и с которым он мог бы поговорить о личном горе; но товарищ этот был попечителем в дальнем учебном округе. Из лиц же, бывших в Петербурге, ближе и возможнее всех были правитель канцелярии и доктор.
Михаил Васильевич Слюдин, правитель дел, был умный, добрый и нравственный человек, и в нем Алексей Александрович чувствовал личное к себе расположение; но пятилетняя служебная их деятельность положила между ними преграду для душевных объяснений.
Алексей Александрович, окончив подписку бумаг, долго молчал, взглядывая на Михаила Васильевича, и несколько раз пытался, но не мог заговорить. Он приготовил уже фразу: «Вы слышали о моем горе?» Но кончил тем, что сказал, как и обыкновенно: «Так вы это приготовите мне», — и с тем отпустил его.
Другой человек был доктор, который тоже был хорошо расположен к нему; но между ними уже давно было молчаливым соглашением признано, что оба завалены делом и обоим надо торопиться.
О женских своих друзьях и о первейшем из них, о графине Лидии Ивановне, Алексей Александрович не думал. Все женщины, просто как женщины, были страшны и противны ему.
Глава XXII
Алексей Александрович забыл о графине Лидии Ивановне, но она не забыла его. В эту самую тяжелую минуту одинокого отчаяния она приехала к нему и без доклада вошла в его кабинет. Она застала его в том положении, в котором он сидел, опершись головой на обе руки.
— J’ai forcé la consigne[60], — сказала она, входя быстрым шагом и тяжело дыша от волнения и быстрого движения. — Я все слышала! Алексей Александрович! Друг мой! — продолжала она, крепко обеими руками пожимая его руку и глядя ему в глаза своими прекрасными задумчивыми глазами.
Алексей Александрович, хмурясь, привстал и, выпростав от нее руку, подвинул ей стул.
— Не угодно ли, графиня? Я не принимаю, потому что я болен, графиня, — сказал он, и губы его задрожали.
— Друг мой! — повторила графиня Лидия Ивановна, не спуская с него глаз, и вдруг брови ее поднялись внутренними сторонами, образуя треугольник на лбу; некрасивое желтое лицо ее стало еще некрасивее; но Алексей Александрович почувствовал, что она жалеет его и готова плакать. И на него нашло умиление: он схватил ее пухлую руку и стал целовать ее.
— Друг мой! — сказала она прерывающимся от волнения голосом. — Вы не должны отдаваться горю. Горе ваше велико, но вы должны найти утешение.
— Я разбит, я убит, я не человек более! — сказал Алексей Александрович, выпуская ее руку, но продолжая глядеть в ее наполненные слезами глаза. — Положение мое тем ужасно, что я не нахожу нигде, в самом себе не нахожу точки опоры.
— Вы найдете опору, ищите ее не во мне, хотя прошу вас верить в мою дружбу, — сказала она со вздохом. — Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко, — сказала она с тем восторженным взглядом, который так знал Алексей Александрович. — Он поддержит вас и поможет вам.
Несмотря на то, что в этих словах было то умиление пред своими высокими чувствами и было то, казавшееся Алексею Александровичу излишним, новое, восторженное, надавно распространившееся в Петербурге мистическое настроение, Алексею Александровичу приятно было это слышать теперь.
— Я слаб. Я уничтожен. Я ничего не предвидел и теперь ничего не понимаю.
— Друг мой, — повторяла Лидия Ивановна.
— Не потеря того, чего нет теперь, не это, — продолжал Алексей Александрович. — Я не жалею. Но я не могу не стыдиться пред людьми за то положение, в котором я нахожусь. Это дурно, но я не могу, я не могу.
— Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце, — сказала графиня Лидия Ивановна, восторженно поднимая глаза, — и потому вы не можете стыдиться своего поступка.
Алексей Александрович нахмурился и, загнув руки, стал трещать пальцами.
— Надо знать все подробности, — сказал он тонким голосом. — Силы человека имеют пределы, графиня, и я нашел предел своих. Целый день нынче я должен был делать распоряжения, распоряжения по дому, вытекавшие (он налег на слово вытекавшие) из моего нового, одинокого положения. Прислуга, гувернантка, счеты… Этот мелкий огонь сжег меня, я не в силах был выдержать. За обедом… я вчера едва не ушел от обеда. Я не мог перенести того, как сын мой смотрел на меня. Он не спрашивал меня о значении всего этого, но он хотел спросить, и я не мог выдержать этого взгляда. Он боялся смотреть на меня, но этого мало…
Алексей Александрович хотел упомянуть про счет, который принесли ему, но голос его задрожал, и он остановился. Про этот счет, на синей бумаге, за шляпку, ленты, он не мог вспомнить без жалости к самому себе.
— Я понимаю, друг мой, — сказала графиня Лидия Ивановна. — Я все понимаю. Помощь и утешение вы найдете не во мне, но я все-таки приехала только затем, чтобы помочь вам, если могу. Если б я могла снять с вас все эти мелкие унижающие заботы… Я понимаю, что нужно женское слово, женское распоряжение. Вы поручаете мне?
Алексей Александрович молча и благодарно пожал ее руку.
— Мы вместе займемся Сережей. Я не сильна в практических делах. Но я возьмусь, я буду ваша экономка. Не благодарите меня. Я делаю это не сама…
— Я не могу не благодарить.
— Но, друг мой, не отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили, — стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи. В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь, — сказала она и, подняв глаза к небу, начала молиться, как понял Алексей Александрович по ее молчанию.
Алексей Александрович слушал ее теперь, и те выражения, которые прежде не то что были неприятны ему, а казались излишними, теперь показались естественны и утешительны. Алексей Александрович не любил этот новый восторженный дух. Он был верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле, а новое учение, позволявшее себе некоторые новые толкования, потому именно, что оно открывало двери спору и анализу, по принципу было неприятно ему. Он прежде относился холодно и даже вреждебно к этому новому учению и с графиней Лидией Ивановной, увлекавшеюся им, никогда не спорил, а старательно обходил молчанием ее вызовы. Теперь же в первый раз он слушал ее слова с удовольствием и внутренно не возражал им.
— Я очень, очень благодарен вам и за дела и за слова ваши, — сказал он, когда она кончила молиться.
Графиня Лидия Ивановна еще раз пожала обе руки своего друга.
— Теперь я приступаю к делу, — сказала она с улыбкой, помолчав и отирая с лица остатки слез. — Я иду к Сереже. Только в крайнем случае я обращусь к вам. — И она встала и вышла.
Графиня Лидия Ивановна пошла на половину Сережи и там, обливая слезами щеки испуганного мальчика, сказала ему, что отец его святой и что мать его умерла.
Графиня Лидия Ивановна исполнила свое обещание. Она действительно взяла на себя все заботы по устройству и ведению дома Алексея Александровича. Но она не преувеличивала, говоря, что она не сильна в практических делах. Все ее распоряжения надо было изменять, так как они были неисполнимы, и изменялись они Корнеем, камердинером Алексея Александровича, который незаметно для всех повел теперь весь дом Каренина и спокойно и осторожно во время одеванья барина докладывал ему, что было нужно. Но помощь Лидии Ивановны все-таки была в высшей степени действительна: она дала нравственную опору Алексею Александровичу в сознании ее любви и уважения к нему и в особенности в том, что, как ей утешительно было думать, она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника того нового объяснения христианского учения, которое распространилось в последнее время в Петербурге. Алексею Александровичу легко было убедиться в этом. Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был вовсе лишен глубины воображения, той душевной способности, благодаря которой представления, вызываемые воображением, становятся так действительны, что требуют соответствия с другими представлениями и с действительностью. Он не видел ничего невозможного и несообразного в представлении о том, что смерть, существующая для неверующих, для него не существует, и что так как он обладает полнейшею верой, судьей меры которой он сам, то и греха уже нет в его душе, и он испытывает здесь, на земле, уже полное спасение.
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
Глава XXIII
Графиня Лидия Ивановна очень молодою восторженною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушнейшего и распутнейшего весельчака. На второй месяц муж бросил ее и на восторженные ее уверения в нежности отвечал только насмешкой и даже враждебностью, которую люди, знавшие и доброе сердце графа и не видевшие никаких недостатков в восторженной Лидии, никак не могли объяснить себе. С тех пор, хотя они не были в разводе, они жили врозь, и когда муж встречался с женою, то всегда относился к ней с неизменною ядовитою насмешкой, причину которой нельзя было понять.
Графиня Лидия Ивановна давно уже перестала быть влюбленною в мужа, но никогда с тех пор не переставала быть влюбленною в кого-нибудь. Она бывала влюблена в нескольких вдруг, и в мужчин и в женщин; она бывала влюблена во всех почти людей, чем-нибудь особенно выдающихся. Она была влюблена во всех новых принцесс и принцев, вступавших в родство с царскою фамилией, была влюблена в одного митрополита, одного викарного и одного священника. Была влюблена в одного журналиста, в трех славян, в Комисарова; в одного министра, одного доктора, одного английского миссионера и в Каренина. Все эти любви, то ослабевая, то усиливаясь, наполняли ее сердце, давали ей занятие и не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений. Но с тех пор как она, после несчастия, постигшего Каренина, взяла его под свое особенное покровительство, с тех пор как она потрудилась в доме Каренина, заботясь о его благосостоянии, она почувствовала, что все остальные любви не настоящие, а что она истинно влюблена теперь в одного Каренина. Чувство, которое она теперь испытывала к нему, казалось ей сильнее всех прежних чувств. Анализуя свое чувство и сравнивая его с прежними, она ясно видела, что не была бы влюблена в Комисарова, если б он не спас жизни государю, не была бы влюблена в Ристич-Куджицкого, если бы не было славянского вопроса, но что Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами. Она не только радовалась встрече с ним, но она искала на его лице признаков того впечатления, которое она производила на него. Она хотела нравиться ему не только речами, но и всего своею особою. Она для него занималась теперь своим туалетом больше, чем когда-нибудь прежде. Она заставала себя на мечтаниях о том, что было бы, если б она не была замужем и он был бы свободен. Она краснела от волнения, когда он входил в комнату, она не могла удержать улыбку восторга, когда он говорил ей приятное.
Уже несколько дней графиня Лидия Ивановна находилась в сильнейшем волнении. Она узнала, что Анна с Вронским в Петербурге. Надо было спасти Алексея Александровича от свидания с нею, надо было спасти его даже от мучительного знания того, что эта ужасная женщина находится в одном городе с ним и что он каждую минуту может встретить ее.
Лидия Ивановна через своих знакомых разведывала о том, что намерены делать эти отвратительные люди, как она называла Анну с Вронским, и старалась руководить в эти дни всеми движениями своего друга, чтоб он не мог встретить их. Молодой адъютант, приятель Вронского, через которого она получала сведения и который через графиню Лидию Ивановну надеялся получить концессию, сказал ей, что они кончили свои дела и уезжают на другой день. Лидия Ивановна уже стала успокоиваться, как на другое же утро ей принесли записку, почерк которой она с ужасом узнала. Это был почерк Анны Карениной. Конверт был из толстой, как лубок, бумаги; на продолговатой желтой бумаге была огромная монограмма, и от письма пахло прекрасно.
— Кто принес?
— Комиссионер из гостиницы.
Графиня Лидия Ивановна долго не могла сесть, чтобы прочесть письмо. У ней от волнения сделался припадок одышки, которой она была подвержена. Когда она успокоилась, она прочла следующее французское письмо:
«Madame la Comtesse[61], — христианские чувства, которые наполняют ваше сердце, дают мне, я чувствую, непростительную смелость писать вам. Я несчастна от разлуки с сыном. Я умоляю о позволении видеть его один раз пред моим отъездом. Простите меня, что я напоминаю вам о себе. Я обращаюсь к вам, а не к Алексею Александровичу только потому, что не хочу заставить страдать этого великодушного человека воспоминанием о себе. Зная вашу дружбу к нему, вы поймете меня. Пришлете ли вы Сережу ко мне, или мне приехать в дом в известный, назначенный час, или вы мне дадите знать, когда и где я могу его видеть вне дома? Я не предполагаю отказа, зная великодушие того, от кого это зависит. Вы не можете себе представить ту жажду его видеть, которую я испытываю, и потому не можете представить ту благодарность, которую во мне возбудит ваша помощь.
Все в этом письме раздражило графиню Лидию Ивановну: и содержание, и намек на великодушие, и в особенности развязный, как ей показалось, тон.
— Скажи, что ответа не будет, — сказала графиня Лидия Ивановна и тотчас, открыв бювар, написала Алексею Александровичу, что надеется видеть его в первом часу на поздравлении во дворце.
«Мне нужно переговорить с вами о важном и грустном деле. Там мы условимся, где. Лучше всего у меня, где я велю приготовить ваш чай. Необходимо. Он налагает крест. Он дает и силы», — прибавила она, чтобы хоть немного приготовить его.
Графиня Лидия Ивановна писала обыкновенно по две и по три записки в день Алексею Александровичу. Она любила этот процесс сообщения с ним, имеющий в себе элегантность и таинственность, каких недоставало в ее личных сношениях.
Глава XXIV
Поздравление кончалось. Уезжавшие, встречаясь, переговаривались о последней новости дня, вновь полученных наградах и перемещении важных служащих.
— Как бы графине Марье Борисовне — военное министерство, а начальником бы штаба — княгиню Ватковскую, — говорил, обращаясь к высокой красавице фрейлине, спрашивавшей у него о перемещении, седой старичок в расшитом золотом мундире.
— А меня в адъютанты, — отвечала фрейлина, улыбаясь.
— Вам уж есть назначение. Вас по духовному ведомству. И в помощники вам — Каренина.
— Здравствуйте, князь! — сказал старичок, пожимая руку подошедшему.
— Что вы про Каренина говорили? — сказал князь.
— Он и Путятов Александра Невского получили.
— Я думал, что у него уж есть.
— Нет. Вы взгляните на него, — сказал старичок, указывая расшитою шляпой на остановившегося в дверях залы с одним из влиятельных членов Государственного совета Каренина в придворном мундире с новою красною лентою через плечо. — Счастлив и доволен, как медный грош, — прибавил он, останавливаясь, чтобы пожать руку атлетически сложенному красавцу камергеру.
— Нет, он постарел, — сказал камергер.
— От забот. Он теперь все проекты пишет. Он теперь не отпустит несчастного, пока не изложит все по пунктам.
— Как постарел? Il fait des passions[62]. Я думаю, графиня Лидия Ивановна ревнует его теперь к жене.
— Ну, что! Про графиню Лидию Ивановну, пожалуйста, не говорите дурного.
— Да разве это дурно, что она влюблена в Каренина?
— А правда, что Каренина здесь?
— То есть не здесь, во дворце, а в Петербурге. Я вчера встретил их, с Алексеем Вронским, bras dessus, bras dessous[63], на Морской.
— C’est un homme qui n’a pas…[64] — начал было камергер, но остановился, давая дорогу и кланяясь проходившей особе царской фамилии.
Так не переставая говорили об Алексее Александровиче, осуждая его и смеясь над ним, между тем как он, заступив дорогу пойманному им члену Государственного совета и ни на минуту не прекращая своего изложения, чтобы не упустить его, по пунктам излагал ему финансовый проект.
Почти в одно и то же время, как жена ушла от Алексея Александровича, с ним случилось и самое горькое для служащего человека событие — прекращение восходящего служебного движения. Прекращение это совершилось, и все ясно видели это, но сам Алексей Александрович не сознавал еще того, что карьера его кончена. Столкновение ли со Стремовым, несчастие ли с женой, или просто то, что Алексей Александрович дошел до предела, который ему был предназначен, но для всех в нынешнем году стало очевидно, что служебное поприще его кончено. Он еще занимал важное место, он был членом многих комиссий и комитетов; но он был человеком, который весь вышел и от которого ничего более не ждут. Что бы он ни говорил, что бы ни предлагал, его слушали так, как будто то, что он предлагает, давно уже известно и есть то самое, что не нужно.
Но Алексей Александрович не чувствовал этого и, напротив того, будучи устранен от прямого участия в правительственной деятельности, яснее чем прежде видел теперь недостатки и ошибки в деятельности других и считал своим долгом указывать на средства к исправлению их. Вскоре после своей разлуки с женой он начал писать свою первую записку о новом суде из бесчисленного ряда никому не нужных записок по всем отраслям управления, которые было суждено написать ему.
Алексей Александрович не только не замечал своего безнадежного положения в служебном мире и не только не огорчался им, но больше чем когда-нибудь был доволен своею деятельностью.
«Женатый заботится о мирском, как угодить жене, неженатый заботится о господнем, как угодить господу», — говорит апостол Павел, и Алексей Александрович, во всех делах руководившийся теперь писанием, часто вспоминал этот текст. Ему казалось, что с тех пор, как он остался без жены, он этими самыми проектами более служил господу, чем прежде.
Очевидное нетерпение члена Совета, желавшего уйти от него, не смущало Алексея Александровича; он перестал излагать, только когда член, воспользовавшись проходом лица царской фамилии, ускользнул от него.
Оставшись один, Алексей Александрович опустил голову, собирая мысли, потом рассеянно оглянулся и пошел к двери, у которой надеялся встретить графиню Лидию Ивановну.
«И как они все сильны и здоровы физически, — думал Алексей Александрович, глядя на могучего с расчесанными душистыми бакенбардами камергера и на красную шею затянутого в мундире князя, мимо которых ему надо было пройти. — Справедливо сказано, что все в мире есть зло», — подумал он, косясь еще раз на икры камергера.
Неторопливо передвигая ноги, Алексей Александрович с обычным видом усталости и достоинства поклонился этим господам, говорившим о нем, и, глядя в дверь, отыскивал глазами графиню Лидию Ивановну.
— А! Алексей Александрович! — сказал старичок, злобно блестя глазами, в то время как Каренин поравнялся с ним и холодным жестом склонил голову. — Я вас еще не поздравил, — сказал он, указывая на его, новополученную ленту.
— Благодарю вас, — ответил Алексей Александрович. — Какой нынче прекрасный день, — прибавил он, по своей привычке особенно налегая на слове «прекрасный».
Что они смеялись над ним, он знал это, но он и не ждал от них ничего, кроме враждебности; он уже привык к этому.
Увидав воздымающиеся из корсета желтые плечи графини Лидии Ивановны, вышедшей в дверь, и зовущие к себе прекрасные задумчивые глаза ее, Алексей Александрович улыбнулся, открыв неувядающие белые зубы, и подошел к ней.
Туалет Лидии Ивановны стоил ей большого труда, как и все ее туалеты в это последнее время. Цель ее туалета была теперь совсем обратная той, которую она преследовала тридцать лет тому назад. Тогда ей хотелось украсить себя чем-нибудь, и чем больше, тем лучше. Теперь, напротив, она обязательно была так несоответственно годам и фигуре разукрашена, что заботилась лишь о том, чтобы противоположность этих украшений с ее наружностью была не слишком ужасна. И в отношении Алексея Александровича она достигала этого и казалась ему привлекательною. Для него она была единственным островом не только доброго к нему расположения, но любви среди моря враждебности и насмешки, которое окружало его.
Проходя сквозь строй насмешливых взглядов, он естественно тянулся к ее влюбленному взгляду, как растение к свету.
— Поздравляю вас, — сказала она ему, указывая глазами на ленту.
Сдерживая улыбку удовольствия, он пожал плечами, закрыв глаза, как бы говоря, что это не может радовать его. Графиня Лидия Ивановна знала хорошо, что это одна из его главных радостей, хотя он никогда и не признается в этом.
— Что наш ангел? — сказала графиня Лидия Ивановна, подразумевая Сережу.
— Не могу сказать, чтоб я был вполне доволен им, — поднимая брови и открывая глаза, сказал Алексей Александрович. — И Ситников недоволен им. (Ситников был педагог, которому было поручено светское воспитание Сережи.) Как я говорил вам, есть в нем какая-то холодность к тем самым главным вопросам, которые должны трогать душу всякого человека и всякого ребенка, — начал излагать свои мысли Алексей Александрович по единственному, кроме службы, интересовавшему его вопросу — воспитанию сына.
Когда Алексей Александрович с помощью Лидии Ивановны вновь вернулся к жизни и деятельности, он почувствовал своею обязанностью заняться воспитанием оставшегося на его руках сына. Никогда прежде не занимавшись вопросами воспитания, Алексей Александрович посвятил несколько времени на теоретическое изучение предмета. И прочтя много книг антропологии, педагогики и дидактики, Алексей Александрович составил себе план воспитания и, пригласив лучшего петербургского педагога для руководства, приступил к делу. И дело это постоянно занимало его.
— Да, но сердце? Я вижу в нем сердце отца, и с таким сердцем ребенок не может быть дурен, — сказала графиня Лидия Ивановна с восторгом.
— Да, может быть… Что до меня, то я исполняю свой долг, — все, что я могу сделать.
— Вы приедете ко мне, — сказала графиня Лидия Ивановна, помолчав, — нам надо поговорить о грустном для вас деле. Я все бы дала, чтоб избавить вас от некоторых воспоминаний, но другие не так думают. Я получила от нее письмо. Она здесь, в Петербурге.
Алексей Александрович вздрогнул при упоминании о жене, но тотчас же на лице его установилась та мертвая неподвижность, которая выражала совершенную беспомощность в этом деле.
— Я ждал этого, — сказал он.
Графиня Лидия Ивановна посмотрела на него восторженно, и слезы восхищения пред величием его души выступили на ее глаза.
Глава XXV
Когда Алексей Александрович вошел в маленький, уставленный старинным фарфором и увешанный портретами, уютный кабинет графини Лидии Ивановны, самой хозяйки еще не было. Она переодевалась.
На круглом столе была накрыта скатерть и стоял китайский прибор и серебряный спиртовой чайник. Алексей Александрович рассеянно оглянул бесчисленные знакомые портреты, украшавшие кабинет, и, присев к столу, раскрыл лежавшее на нем Евангелие. Шум шелкового платья графини развлек его.
— Ну вот, теперь мы сядем спокойно, — сказала графиня Лидия Ивановна, с взволнованною улыбкой поспешно пролезая между столом и диваном, — и поговорим за нашим чаем.
После нескольких слов приготовления графиня Лидия Ивановна, тяжело дыша и краснея, передала в руки Алексея Александровича полученное ею письмо.
Прочтя письмо, он долго молчал.
— Я не полагаю, чтоб я имел право отказать ей, — сказал он робко, подняв глаза.
— Друг мой! Вы ни в ком не видите зла!
— Я, напротив, вижу, что все есть зло. Но справедливо ли это?..
В лице его была нерешительность и искание совета, поддержки и руководства в деле, для него непонятном.
— Нет, — перебила его графиня Лидия Ивановна. — Есть предел всему. Я понимаю безнравственность, — не совсем искренно сказала она, так как она никогда не могла понять того, что приводит женщин к безнравственности, — но я не понимаю жестокости, к кому же? к вам! Как оставаться в том городе, где вы? Нет, век живи, век учись. И я учусь понимать вашу высоту и ее низость.
— А кто бросит камень? — сказал Алексей Александрович, очевидно довольный своею ролью. — Я все простил и потому я не могу лишать ее того, что есть потребность любви для нее — любви к сыну…
— Но любовь ли, друг мой? Искренно ли это? Положим, вы простили, вы прощаете… но имеем ли мы право действовать на душу этого ангела? Он считает ее умершею. Он молится за нее и просит бога простить ее грехи… И так лучше. А тут что он будет думать?
— Я не думал этого, — сказал Алексей Александрович, очевидно соглашаясь.
Графиня Лидия Ивановна закрыла лицо руками и помолчала. Она молилась.
— Если вы спрашиваете моего совета, — сказала она, помолившись и открывая лицо, — то я не советую вам делать этого. Разве я не вижу, как вы страдаете, как это раскрыло все ваши раны? Но, положим, вы, как всегда, забываете о себе. Но к чему же это может повести? К новым страданиям с вашей стороны, к мучениям для ребенка? Если в ней осталось что-нибудь человеческое, она сама не должна желать этого. Нет, я, не колеблясь, не советую, и, если вы разрешаете мне, я напишу к ней.
И Алексей Александрович согласился, и графиня Лидия написала следующее французское письмо:
«Милостивая государыня,
Воспоминание о вас для вашего сына может повести к вопросам с его стороны, на которые нельзя отвечать, не вложив в душу ребенка духа осуждения к тому, что должно быть для него святыней, и потому прошу понять отказ вашего мужа в духе христианской любви. Прошу всевышнего о милосердии к вам.
Письмо это достигло той затаенной цели, которую графиня Лидия Ивановна скрывала от самой себя. Оно до глубины души оскорбило Анну.
С своей стороны, Алексей Александрович, вернувшись от Лидии Ивановны домой, не мог в этот день предаться своим обычным занятиям и найти то душевное спокойствие верующего и спасенного человека, которое он чувствовал прежде.
Воспоминание о жене, которая так много была виновата пред ним и пред которою он так был свят, как справедливо говорила ему графиня Лидия Ивановна, не должно было бы смущать его; но он не был спокоен: он не мог понимать книги, которую он читал, не мог отогнать мучительных воспоминаний о своих отношениях к ней, о тех ошибках, которые он, как ему теперь казалось, сделал относительно ее. Воспоминание о том, как он принял, возвращаясь со скачек, ее признание в неверности (то в особенности, что он требовал от нее только внешнего приличия, а не вызвал на дуэль), как раскаяние, мучало его. Также мучало его воспоминание о письме, которое он написал ей; в особенности его прощение, никому не нужное, и его заботы о чужом ребенке жгли его сердце стыдом и раскаянием.
И точно такое же чувство стыда и раскаяния он испытывал теперь, перебирая все свое прошедшее с нею и вспоминая неловкие слова, которыми он после долгих колебаний сделал ей предложение.
«Но в чем же я виноват?» — говорил он себе. И этот вопрос всегда вызывал в нем другой вопрос — о том, иначе ли чувствуют, иначе ли любят, иначе ли женятся эти другие люди, эти Вронские, Облонские… эти камергеры с толстыми икрами. И ему представлялся целый ряд этих сочных, сильных, не сомневающихся людей, которые невольно всегда и везде обращали на себя его любопытное внимание. Он отгонял от себя эти мысли, он старался убеждать себя, что он живет не для здешней, временной жизни, а для вечной, что в душе его находится мир и любовь. Но то, что он в этой временной, ничтожной жизни сделал, как ему казалось, некоторые ничтожные ошибки, мучало его так, как будто и не было того вечного спасения, в которое он верил. Но искушение это продолжалось недолго, и скоро опять в душе Алексея Александровича восстановилось то спокойствие и та высота, благодаря которым он мог забывать о том, чего не хотел помнить.
Глава XXVI
— Ну что, Капитоныч? — сказал Сережа, румяный и веселый возвратившись с гулянья накануне дня своего рождения и отдавая свою сборчатую поддевку высокому, улыбающемуся на маленького человека с высоты своего роста, старому швейцару. — Что, был нынче подвязанный чиновник? Принял папа?
— Приняли. Только правитель вышли, я и доложил, — весело подмигнув, сказал швейцар. — Пожалуйте, я сниму.
— Сережа! — сказал славянин-гувернер, остановясь в дверях, ведших во внутренние комнаты. — Сами снимите.
Но Сережа, хотя и слышал слабый голос гувернера, не обратил на него внимания. Он стоял, держась рукой за перевязь швейцара, и смотрел ему в лицо.
— Что ж, и сделал для него папа, что надо?
Швейцар утвердительно кивнул головой.
Подвязанный чиновник, ходивший уже семь раз о чем-то просить Алексея Александровича, интересовал и Сережу и швейцара. Сережа застал его раз в сенях и слышал, как он жалостно просил швейцара доложить о себе, говоря, что ему с детьми умирать приходится.
С тех пор Сережа, другой раз встретив чиновника в сенях, заинтересовался им.
— Что ж, очень рад был? — спрашивал он.
— Как же не рад! Чуть не прыгает пошел отсюда.
— А что-нибудь принесли? — спросил Сережа, помолчав.
— Ну, сударь, — покачивая головой, шепотом сказал швейцар, — есть от графини.
Сережа тотчас понял, что то, о чем говорил швейцар, был подарок от графини Лидии Ивановны к его рожденью.
— Что ты говоришь? Где?
— К папе Корней внес. Должно, хороша штучка!
— Как велико? Этак будет?
— Поменьше, да хороша.
— Книжка?
— Нет, штука. Идите, идите, Василий Лукич зовет, — сказал швейцар, слыша приближавшиеся шаги гувернера и осторожно расправляя ручку в до половины снятой перчатке, державшую его за перевязь, и, подмигивая, показывал головой на Вунича.
— Василий Лукич, сию минуточку! — отвечал Сережа с тою веселою и любящею улыбкой, которая всегда побеждала исполнительного Василия Лукича.
Сереже было слишком весело, слишком все было счастливо, чтоб он мог не поделиться со своим другом швейцаром еще семейною радостью, про которую он узнал на гулянье в Летнем саду от племянницы графини Лидии Ивановны. Радость эта особенно важна казалась ему по совпадению с радостью чиновника и своей радостью о том, что принесли игрушки. Сереже казалось, что нынче такой день, в который все должны быть рады и веселы.
— Ты знаешь, папа получил Александра Невского?
— Как не знать! Уж приезжали поздравлять.
— Что ж, он рад?
— Как царской милости не радоваться! Значит, заслужил, — сказал швейцар строго и серьезно.
Сережа задумался, вглядываясь в изученное до малейших подробностей лицо швейцара, в особенности в подбородок, висевший между седыми бакенбардами, который никто не видал, кроме Сережи, смотревшего на него всегда не иначе, как снизу.
— Ну, а твоя дочь давно была у тебя?
Дочь швейцара была балетная танцовщица.
— Когда же ходить по будням? У них тоже ученье. И вам ученье, сударь, идите.
Придя в комнату, Сережа, вместо того чтобы сесть за уроки, рассказал учителю свое предположение о том, что то, что принесли, должно быть машина. — Вы как думаете? — спросил он.
Но Василий Лукич думал только о том, что надо готовить урок из грамматики для учителя, который придет в два часа.
— Нет, вы мне только скажите, Василий Лукич, — спросил он вдруг, уже сидя за рабочим столом и держа в руках книгу, — что больше Александра Невского? Вы знаете, папа получил Александра Невского?
Василий Лукич отвечал, что больше Александра Невского есть Владимир.
— А выше?
— А выше всего Андрей Первозванный.
— А выше еще Андрея?
— Я не знаю.
— Как, и вы не знаете? — и Сережа, облокотившись на руки, углубился в размышления.
Размышления его были самые сложные и разнообразные. Он соображал о том, как отец его получит вдруг и Владимира и Андрея, и как он вследствие этого нынче на уроке будет гораздо добрее, и как он сам, когда будет большой, получит все ордена и то, что выдумают выше Андрея. Только что выдумают, а он заслужит. Они еще выше выдумают, а он сейчас и заслужит.
В таких размышлениях прошло время, и, когда учитель пришел, урок об обстоятельствах времени и места и образа действия был не готов, и учитель был не только недоволен, но и огорчен. Это огорчение учителя тронуло Сережу. Он чувствовал себя невиноватым за то, что не выучил урока; но как бы он ни старался, он решительно не мог этого сделать: покуда учитель толковал ему, он верил и как будто понимал, но как только он оставался один, он решительно не мог вспомнить и понять, что коротенькое и такое понятное слово «вдруг» есть обстоятельство образа действия. Но все-таки ему жалко было то, что он огорчил учителя, и хотелось утешить его.
Он выбрал минуту, когда учитель молча смотрел в книгу.
— Михаил Иваныч, когда бывают ваши именины? — спросил он вдруг.
— Вы бы лучше думали о своей работе, а именины никакого значения не имеют для разумного существа. Такой же день, как и другие, в которые надо работать.
Сережа внимательно посмотрел на учителя, на его редкую бородку, на очки, которые спустились ниже зарубки, бывшей на носу, и задумался так, что уже ничего не слыхал из того, что ему объяснял учитель. Он понимал, что учитель не думает того, что говорит, он это чувствовал по тону, которым это было сказано. «Но для чего они все сговорились это говорить всё одним манером, всё самое скучное и ненужное? Зачем он отталкивает меня от себя, за что он не любит меня?» — спрашивал он себя с грустью и не мог придумать ответа.
Глава XXVII
После учителя был урок отца. Пока отец не приходил, Сережа сел к столу, играя ножичком, и стал думать. В числе любимых занятий Сережи было отыскивание своей матери во время гулянья. Он не верил в смерть вообще и в особенности в ее смерть, несмотря на то, что Лидия Ивановна сказала ему и отец подтвердил это, и потому и после того, как ему сказали, что она умерла, он во время гулянья отыскивал ее. Всякая женщина, полная, грациозная с темными волосами, была его мать. При виде такой женщины в душе его поднималось чувство нежности, такое, что он задыхался и слезы выступали на глаза. И он вот-вот ждал, что она подойдет к нему, поднимет вуаль. Все лицо ее будет видно, она улыбнется, обнимет его, он услышит ее запах, почувствует нежность ее руки и заплачет счастливо, как он раз вечером лег ей в ноги и она щекотала его, а он хохотал и кусал ее белую с кольцами руку. Потом, когда он узнал случайно от няни, что мать его не умерла, и отец с Лидией Ивановной объяснили ему, что она умерла для него, потому что она нехорошая (чему он уже никак не мог верить, потому что любил ее), он точно так же отыскивал и ждал ее. Нынче в Летнем саду была одна дама в лиловом вуале, за которой он с замиранием сердца, ожидая, что это она, следил, в то время как она подходила к ним по дорожке. Дама эта не дошла до них и куда-то скрылась. Нынче сильнее, чем когда-нибудь, Сережа чувствовал прилив любви к ней и теперь, забывшись, ожидая отца, изрезал весь край стола ножичком, блестящими глазами глядя пред собой и думая о ней.
— Папа идет! — развлек его Василий Лукич.
Сережа вскочил, подошел к отцу и, поцеловав его руку, поглядел на него внимательно, отыскивая признаков радости в получении Александра Невского.
— Ты гулял хорошо? — сказал Алексей Александрович, садясь на свое кресло, придвигая к себе книгу Ветхого завета и открывая ее. Несмотря на то, что Алексей Александрович не раз говорил Сереже, что всякий христианин должен знать твердо священную историю, он сам в Ветхом завете часто справлялся с книгой, и Сережа заметил это.
— Да, очень весело было, папа, — сказал Сережа, садясь боком на стул и качая его, что было запрещено. — Я видел Наденьку (Наденька была воспитывавшаяся у Лидии Ивановны ее племянница). Она мне сказала, что вам дали звезду новую. Вы рады, папа?
— Во-первых, не качайся, пожалуйста, — сказал Алексей Александрович. — А во-вторых, дорога не награда, а труд. И я желал бы, чтобы ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься (говорил Алексей Александрович, вспоминая, как он поддерживал себя сознанием долга при скучном труде нынешнего утра, состоявшем в подписании ста восемнадцати бумаг), любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.
Блестящие нежностью и весельем глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был тот самый давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним — так чувствовал Сережа, — как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притвориться этим самым книжным мальчиком.
— Ты понимаешь это, я надеюсь? — сказал отец.
— Да, папа, — отвечал Сережа, притворяясь воображаемым мальчиком.
Урок состоял в выучении наизусть нескольких стихов из Евангелия и повторении начал Ветхого завета. Стихи из Евангелия Сережа знал порядочно, но в ту минуту, как он говорил их, он загляделся на кость лба отца, которая загибалась так круто у виска, что он запутался и конец одного стиха на одинаком слове переставил к началу другого. Для Алексея Александровича было очевидно, что он не понимал того, что говорил, и это раздражило его.
Он нахмурился и начал объяснять то, что Сережа уже много раз слышал и никогда не мог запомнить, потому что слишком ясно понимал — вроде того, что «вдруг» есть обстоятельство образа действия. Сережа испуганным взглядом смотрел на отца и думал только об одном: заставит или нет отец повторить то, что он сказал, как это бывало иногда. И эта мысль так пугала Сережу, что он уже ничего не понимал. Но отец не заставил повторить и перешел к уроку из Ветхого завета. Сережа рассказал хорошо самые события, но, когда надо было отвечать на вопросы о том, что прообразовали некоторые события, он ничего не знал, несмотря на то, что был уже наказан за этот урок. Место же, где он уже ничего не мог сказать и мялся, и резал стол, и качался на стуле, было то, где ему надо было сказать о допотопных патриархах. Из них он никого не знал, кроме Еноха, взятого живым на небо. Прежде он помнил имена, но теперь забыл совсем, в особенности потому, что Енох был любимое его лицо изо всего Ветхого завета, и ко взятию Еноха живого на небо в голове его привязывался целый длинный ход мысли, которому он и предался теперь, остановившимися глазами глядя на цепочку часов отца и до половины застегнутую пуговицу жилета.
В смерть, про которую ему так часто говорили, Сережа не верил совершенно. Он не верил в то, что любимые им люди могут умереть, и в особенности в то, что он сам умрет. Это было для него совершенно невозможно и непонятно. Но ему говорили, что все умрут; он спрашивал даже людей, которым верил, и те подтверждали это; няня тоже говорила, хотя и неохотно. Но Енох не умер, стало быть, не все умирают. «И почему же и всякий не может так же заслужить пред богом и быть взят живым на небо?» — думал Сережа. Дурные, то есть те, которых Сережа не любил, те могли умереть, но хорошие все могут быть как Енох.
— Ну, так какие же патриархи?
— Енох, Енос.
— Да уж это ты говорил. Дурно, Сережа, очень дурно. Если ты не стараешься узнать того, что нужнее всего для христианина, — сказал отец, вставая, — то что же может занимать тебя? Я недоволен тобой, и Петр Игнатьич (это был главный педагог) недоволен тобой… Я должен наказать тебя.
Отец и педагог были оба недовольны Сережей, и действительно, он учился очень дурно. Но никак нельзя было сказать, чтоб он был неспособный мальчик. Напротив, он был много способнее тех мальчиков, которых педагог ставил в пример Сереже. С точки зрения отца, он не хотел учиться тому, чему его учили. В сущности же, он не мог этому учиться. Он не мог потому, что в душе его были требования, более для него обязательные, чем те, которые заявляли отец и педагог. Эти требования были в противоречии, и он прямо боролся с своими воспитателями.
Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он не хотел учиться, а душа его была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте.
Отец наказал Сережу, не пустив его к Наденьке, племяннице Лидии Ивановны; но это наказание оказалось к счастию для Сережи. Василий Лукич был в духе и показал ему, как делать ветряные мельницы. Целый вечер прошел за работой и мечтами о том, как можно сделать такую мельницу, чтобы на ней вертеться: схватиться руками за крылья или привязать себя — и вертеться. О матери Сережа не думал весь вечер, но, уложившись в постель, он вдруг вспомнил о ней и помолился своими словами о том, чтобы мать его завтра, к его рожденью, перестала скрываться и пришла к нему.
— Василий Лукич, знаете, о чем я лишнее, не в счет, помолился?
— Чтобы учиться лучше?
— Нет.
— Игрушки?
— Нет. Не угадаете. Отличное, но секрет! Когда сбудется, я вам скажу. Не угадали?
— Нет, я не угадаю. Вы скажите, — сказал Василий Лукич, улыбаясь, что с ним редко бывало. — Ну, ложитесь, я тушу свечку.
— А мне без свечки виднее то, что я вижу и о чем я молился. Вот чуть было не сказал секрет! — весело засмеявшись, сказал Сережа.
Когда унесли свечу, Сережа слышал и чувствовал мать. Она стояла над ним и ласкала его любовным взглядом. Но явились мельницы, ножик, все смешалось, и он заснул.
Глава XXVIII
Приехав в Петербург, Вронский с Анной остановились в одной из лучших гостиниц. Вронский отдельно, в нижнем этаже, Анна наверху с ребенком, кормилицей и девушкой, в большом отделении, состоящем из четырех комнат.
В первый же день приезда Вронский поехал к брату. Там он застал приехавшую из Москвы по делам мать. Мать и невестка встретили его как обыкновенно; они расспрашивали его о поездке за границу, говорили об общих знакомых, но ни словом не упомянули о его связи с Анной. Брат же, на другой день приехал утром к Вронскому, сам спросил его о ней, и Алексей Вронский прямо сказал ему, что он смотрит на свою связь с Карениной как на брак; что он надеется устроить развод и тогда женится на ней, а до тех пор считает ее такою же своею женой, как и всякую другую жену, и просит его так передать матери и своей жене.
— Если свет не одобряет этого, то мне все равно, — сказал Вронский, — но если родные мои хотят быть в родственных отношениях со мною, то они должны быть в таких же отношениях с моею женой.
Старший брат, всегда уважавший суждения меньшего, не знал хорошенько, прав ли он, или нет, до тех пор, пока свет не решил этого вопроса; сам же, с своей стороны, ничего не имел против этого и вместе с Алексеем пошел к Анне.
Вронский при брате говорил, как и при всех, Анне вы и обращался с нею как с близкою знакомой, но было подразумеваемо, что брат знает их отношения, и говорилось о том, что Анна едет в имение Вронского.
Несмотря на всю свою светскую опытность, Вронский, вследствие того нового положения, в котором он находился, был в странном заблуждении. Казалось, ему надо бы понимать, что свет закрыт для него с Анной; но теперь в голове его родились какие-то неясные соображения, что так было только в старину, а что теперь, при быстром прогрессе (он незаметно для себя теперь был сторонником всякого прогресса), что теперь взгляд общества изменился и что вопрос о том, будут ли они приняты в общество, еще не решен. «Разумеется, — думал он, — свет придворный не примет ее, но люди близкие могут и должны понять это как следует».
Можно просидеть несколько часов сряду, поджав ноги, в одном и том же положении, если знаешь, что ничто не помешает переменить положение; но если человек знает, что он должен сидеть так с поджатыми ногами, то сделаются судороги, ноги будут дергаться и тискаться в то место, куда бы он хотел вытянуть их. Это самое испытывал Вронский относительно света. Хотя он в глубине души знал, что свет закрыт для них, он пробовал, не изменится ли теперь свет и не примут ли их. Но он очень скоро заметил, что хотя свет был открыт для него лично, он был закрыт для Анны. Как в игре в кошку-мышку, руки, поднятые для него, тотчас же опускались пред Анной.
Одна из первых дам петербургского света, которую увидел Вронский, была его кузина Бетси.
— Наконец! — радостно встретила она его. — А Анна? Как я рада! Где вы остановились? Я воображаю, как после вашего прелестного путешествия вам ужасен наш Петербург; я воображаю ваш медовый месяц в Риме. Что развод? Всё это сделали?
Вронский заметил, что восхищение Бетси уменьшилось, когда она узнала, что развода еще не было.
— В меня кинут камень, я знаю, — сказала она, — но я приеду к Анне; да, я непременно приеду. Вы не долго пробудете здесь?
И действительно, она в тот же день приехала к Анне; но тон ее был уже совсем не тот, как прежде. Она, очевидно, гордилась своею смелостью и желала, чтоб Анна оценила верность ее дружбы. Она пробыла не более десяти минут, разговаривая о светских новостях, и при отъезде сказала:
— Вы мне не сказали, когда развод. Положим, я забросила свой чепец через мельницу, но другие поднятые воротники будут вас бить холодом, пока вы не женитесь. И это так просто теперь. Ça se fait[65]. Так вы в пятницу едете? Жалко, что мы больше не увидимся.
По тону Бетси Вронский мог бы понять, чего ему надо ждать от света; но он сделал еще попытку в своем семействе. На мать свою он не надеялся. Он знал, что мать, так восхищавшаяся Анной во время своего первого знакомства, теперь была неумолима к ней за то, что она была причиной расстройства карьеры сына. Но он возлагал большие надежды на Варю, жену брата. Ему казалось, что она не бросит камня и с простотой и решительностью поедет к Анне и примет ее.
На другой же день по своем приезде Вронский поехал к ней и, застав одну, прямо высказал свое желание.
— Ты знаешь, Алексей, — сказала она, выслушав его, — как я люблю тебя и как готова все для тебя сделать; но я молчала, потому что знала, что не могу тебе и Анне Аркадьевне быть полезною, — сказала она, особенно старательно выговорив «Анна Аркадьевна». — Не думай, пожалуйста, чтобы я осуждала. Никогда; может быть, я на ее месте сделала бы то же самое. Я не вхожу и не могу входить в подробности, — говорила она, робко взглядывая на его мрачное лицо. — Но надо называть вещи по имени. Ты хочешь, чтобы я поехала к ней, принимала бы ее и тем реабилитировала бы ее в обществе; но ты пойми, что я не могу этого сделать. У меня дочери растут, и я должна жить в свете для мужа. Ну, я приеду к Анне Аркадьевне; она поймет, что я ее не могу звать к себе или должна это сделать так, чтобы она не встретила тех, кто смотрит иначе; это ее же оскорбит. Я не могу поднять ее…
— Да я не считаю, чтоб она упала более, чем сотни женщин, которых вы принимаете! — еще мрачнее перебил ее Вронский и молча встал, поняв, что решение невестки неизменно.
— Алексей! Не сердись на меня. Пожалуйста, пойми, что я не виновата, — заговорила Варя, с робкою улыбкой глядя на него.
— Я не сержусь на тебя, — сказал он так же мрачно, — но мне больно вдвойне. Мне больно еще то, что это разрывает нашу дружбу. Положим, не разрывает, но ослабляет. Ты понимаешь, что и для меня это не может быть иначе.
И с этим он вышел от нее.
Вронский понял, что дальнейшие попытки тщетны и что надо пробыть в Петербурге эти несколько дней, как в чужом городе, избегая всяких сношений с прежним светом, чтобы не подвергаться неприятностям и оскорблениям, которые были так мучительны для него. Одна из главных неприятностей положения в Петербурге была та, что Алексей Александрович и его имя, казалось, были везде. Нельзя было ни о чем начать говорить, чтобы разговор не свернулся на Алексея Александровича; никуда нельзя было поехать, чтобы не встретить его. Так по крайней мере казалось Вронскому, как кажется человеку с больным пальцем, что он, как нарочно, обо все задевает этим самым больным пальцем.
Пребывание в Петербурге казалось Вронскому еще тем тяжелее, что все это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то она становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучалась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.
Глава XXIX
Одна из целей поездки в Россию для Анны было свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не переставала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялись ей больше и больше. Она и не задавала себе вопроса о том, как устроить это свидание. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе; но по приезде в Петербург ей вдруг представилось ясно ее теперешнее положение в обществе, и она поняла, что устроить свидание было трудно.
Она уж два дня жила в Петербурге. Мысль о сыне ни на минуту не покидала ее, но она еще не видала сына. Поехать прямо в дом, где можно было встретиться с Алексеем Александровичем, она чувствовала, что не имела права. Ее могли не пустить и оскорбить. Писать и входить в сношения с мужем ей было мучительно и подумать: она могла быть спокойна, только когда не думала о муже. Увидать сына на гулянье, узнав, куда и когда он выходит, ей было мало: она так готовилась к этому свиданию, ей столько нужно было сказать ему, ей так хотелось обнимать, целовать его. Старая няня Сережи могла помочь ей и научить ее. Но няня уже не находилась в доме Алексея Александровича. В этих колебаниях и в разыскиваньях няни прошло два дня.
Узнав о близких отношениях Алексея Александровича к графине Лидии Ивановне, Анна на третий день решилась написать ей стоившее ей большого труда письмо, в котором она умышленно говорила, что разрешение видеть сына должно зависеть от великодушия мужа. Она знала, что, если письмо покажут мужу, он, продолжая свою роль великодушия, не откажет ей.
Комиссионер, носивший письмо, передал ей самый жестокий и неожиданный ею ответ, что ответа не будет. Она никогда не чувствовала себя столь униженною, как в ту минуту, когда, призвав комиссионера, услышала от него подробный рассказ о том, как он дожидался и как потом ему сказали: «Ответа никакого не будет». Анна чувствовала себя униженною, оскорбленною, но она видела, что с своей точки зрения графиня Лидия Ивановна права. Горе ее было тем сильнее, что оно было одиноко. Она не могла и не хотела поделиться им с Вронским. Она знала, что для него, несмотря на то, что он был главною причиной ее несчастья, вопрос о свидании ее с сыном покажется самою неважною вещью. Она знала, что никогда он не будет в силах понять всей глубины ее страданья; она знала, что за его холодный тон при упоминании об этом она возненавидит его. И она боялась этого больше всего на свете и потому скрывала от него все, что касалось сына.
Просидев дома целый день, она придумывала средства для свиданья с сыном и остановилась на решении написать мужу. Она уже сочиняла это письмо, когда ей принесли письмо Лидии Ивановны. Молчание графини смирило и покорило ее, но письмо, все то, что она прочла между его строками, так раздражило ее, так ей возмутительна показалась эта злоба в сравнении с ее страстною законною нежностью к сыну, что она возмутилась против других и перестала обвинять себя.
«Эта холодность — притворство чувства! — говорила она себе. — Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я не лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом к мужу, подкупит людей, будет обманывать, но во что бы то ни стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка.
Она поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек и обдумала план действий. Она приедет рано утром, в восемь часов, когда Алексей Александрович еще, верно, не вставал. Она будет иметь в руках деньги, которые даст швейцару и лакею, с тем чтоб они пустили ее, и, не поднимая вуаля, скажет, что она от крестного отца Сережи приехала поздравить и что ей поручено поставить игрушки у кровати. Она не приготовила только тех слов, которые она скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, она ничего не могла придумать.
На другой день, в восемь часов утра, Анна вышла одна из извозчичьей кареты и позвонила у большого подъезда своего бывшего дома.
— Поди посмотри, чего надо. Какая-то барыня, — сказал Капитоныч, еще не одетый, в пальто и калошах, выглянув в окно на даму, покрытую вуалем, стоявшую у самой двери.
Помощник швейцара, незнакомый Анне молодой малый, только что отворил ей дверь, как она уже вошла в нее и, вынув из муфты трехрублевую бумажку, поспешно сунула ему в руку.
— Сережа… Сергей Алексеич, — проговорила она и пошла было вперед. Осмотрев бумажку, помощник швейцара остановил ее у другой стеклянной двери.
— Вам кого надо? — спросил он.
Она не слышала его слов и ничего не отвечала.
Заметив замешательство неизвестной, сам Капитоныч вышел к ней, пропустил в двери и спросил, что ей угодно.
— От князя Скородумова к Сергею Алексеичу, — проговорила она.
— Они не встали еще, — внимательно приглядываясь к ней, сказал швейцар.
Анна никак не ожидала, чтобы та, совершенно не изменившаяся, обстановка передней того дома, где она жила девять лет, так сильно подействовала на нее. Одно за другим, воспоминания, радостные и мучительные, поднялись в ее душе, и она на мгновенье забыла, зачем она здесь.
— Подождать изволите? — сказал Капитоныч, снимая с нее шубку.
Сняв шубку, Капитоныч заглянул ей в лицо, узнал ее и молча низко поклонился ей.
— Пожалуйте, ваше превосходительство, — сказал он ей.
Она хотела что-то сказать, но голос отказался произнести какие-нибудь звуки; с виноватою мольбой взглянув на старика, она быстрыми легкими шагами пошла на лестницу. Перегнувшись весь вперед и цепляясь калошами о ступени, Капитоныч бежал за ней, стараясь перегнать ее.
— Учитель там, может, раздет. Я доложу.
Анна продолжала идти по знакомой лестнице, не понимая того, что говорил старик.
— Сюда, налево пожалуйте. Извините, что нечисто. Они теперь в прежней диванной, — отпыхиваясь, говорил швейцар. — Позвольте повременить, ваше превосходительство, я загляну, — говорил он и, обогнав ее, приотворил высокую дверь и скрылся за нею. Анна остановилась, ожидая. — Только проснулись, — сказал швейцар, опять выходя из двери.
И в ту минуту, как швейцар говорил это, Анна услыхала звук детского зеванья. По одному голосу этого зеванья она узнала сына и как живого увидала его пред собою.
— Пусти, пусти, поди! — заговорила она и вошла в высокую дверь. Направо от двери стояла кровать, и на кровати сидел, поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этою улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад.
— Сережа! — прошептала она, неслышно подходя к нему.
Во время разлуки с ним и при том приливе любви, который она испытывала все это последнее время, она воображала его четырехлетним мальчиком, каким она больше всего любила его. Теперь он был даже не таким, как она оставила его; он еще дальше стал от четырехлетнего, еще вырос и похудел. Что это! Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! Как изменился он с тех пор, как она оставила его! Но это был он, с его формой головы, его губами, его мягкою шейкой и широкими плечиками.
— Сережа! — повторила она над самым ухом ребенка.
Он поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно он поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а к ней, к ее рукам.
— Сережа! Мальчик мой милый! — проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело.
— Мама! — проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук.
Сонно улыбаясь, все с закрытыми глазами, он перехватился пухлыми ручонками от спинки кровати за ее плечи, привалился к ней, обдавая ее тем милым сонным запахом и теплотой, которые бывают только у детей, и стал тереться лицом об ее шею и плечи.
— Я знал, — открывая глаза, сказал он. — Нынче мое рожденье. Я знал, что ты придешь. Я встану сейчас.
И, говоря это, он засыпал.
Анна жадно оглядывала его; она видела, как он вырос и переменился в ее отсутствие. Она узнавала и не узнавала его голые, такие большие теперь, ноги, выпроставшиеся из одеяла, узнавала эти похуделые щеки, эти обрезанные короткие завитки волос на затылке, в который она так часто целовала его. Она ощупывала все это и не могла ничего говорить; слезы душили ее.
— О чем же ты плачешь, мама? — сказал он, совершенно проснувшись. — Мама, о чем ты плачешь? — прокричал он плаксивым голосом.
— Я? не буду плакать… Я плачу от радости. Я так давно не видела тебя. Я не буду, не буду, — сказала она, глотая слезы и отворачиваясь. — Ну, тебе одеваться теперь, — оправившись, прибавила она, помолчав, и, не выпуская его руки, села у его кровати на стул, на котором было приготовлено платье.
— Как ты одеваешься без меня? Как… — хотела она начать говорить просто и весело, но не могла и опять отвернулась.
— Я не моюсь холодною водой, папа не велел. А Василия Лукича ты не видала? Он придет. А ты села на мое платье! — И Сережа расхохотался.
Она посмотрела на него и улыбнулась.
— Мама, душечка, голубушка! — закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее. Как будто он теперь только, увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось. — Это не надо, — говорил он, снимая с нее шляпу. И, как будто вновь увидав ее без шляпы, он опять бросился целовать ее.
— Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла?
— Никогда не верил.
— Не верил, друг мой?
— Я знал, я знал! — говорил он свою любимую фразу и, схватив ее руку, которая ласкала его волосы, стал прижимать ее ладонью к своему рту и целовать ее.
Глава XXX
Василий Лукич между тем, не понимавший сначала, кто была эта дама, и узнав из разговора, что это была та самая мать, которая бросила мужа и которую он не знал, так как поступил в дом уже после нее, был в сомнении, войти ли ему, или нет, или сообщить Алексею Александровичу. Сообразив наконец то, что его обязанность состоит в том, чтобы поднимать Сережу в определенный час и что поэтому ему нечего разбирать, кто там сидит, мать или другой кто, а нужно исполнять свою обязанность, он оделся, подошел к двери и отворил ее.
Но ласки матери и сына, звуки их голосов и то, что они говорили, — все это заставило его изменить намерение. Он покачал головой и, вздохнув, затворил дверь. «Подожду еще десять минут», — сказал он себе, откашливаясь и утирая слезы.
Между прислугой дома в это же время происходило сильное волнение. Все узнали, что приехала барыня, и что Капитоныч пустил ее, и что она теперь в детской, а между тем барин всегда в девятом часу сам заходит в детскую, и все понимали, что встреча супругов невозможна и что надо помешать ей. Корней, камердинер, сойдя в швейцарскую, спрашивал, кто и как пропустил ее, и, узнав, что Капитоныч принял и проводил ее, выговаривал старику. Швейцар упорно молчал, но когда Корней сказал ему, что за это его согнать следует, Капитоныч подскочил к нему и, замахав руками пред лицом Корнея, заговорил:
— Да, вот ты бы не впустил! Десять лет служил, кроме милости, ничего не видал, да ты бы пошел теперь да и сказал: пожалуйте, мол, вон! Ты политику-то тонко понимаешь! Так-то! Ты бы про себя помнил, как барина обирать да енотовые шубы таскать!
— Солдат! — презрительно сказал Корней и повернулся ко входившей няне. — Вот судите, Марья Ефимовна: впустил, никому не сказал, — обратился к ней Корней. — Алексей Александрович сейчас выйдут, пойдут в детскую.
— Дела, дела! — говорила няня. — Вы бы, Корней Васильевич, как-нибудь задержали его, барина-то, а я побегу, как-нибудь ее уведу. Дела, дела!
Когда няня вошла в детскую, Сережа рассказывал матери о том, как они упали вместе с Наденькой, покатившись с горы, и три раза перекувырнулись. Она слушала звуки его голоса, видела его лицо и игру выражения, ощущала его руку, но не понимала того, что он говорил. Надо было уходить, надо было оставить его, — только одно это и думала и чувствовала она. Она слышала и шаги Василия Лукича, подходившего к двери и кашлявшего, слышала и шаги подходившей няни; но сидела, как окаменелая, не в силах ни начать говорить, ни встать.
— Барыня, голубушка! — заговорила няня, подходя к Анне и целуя ее руки и плечи. — Вот бог привел радость имяниннику. Ничего-то вы не переменились.
— Ах, няня, милая, я не знала, что вы в доме, — на минуту очнувшись, сказала Анна.
— Я не живу, я с дочерью живу, я поздравить пришла, Анна Аркадьевна, голубушка!
Няня вдруг заплакала и опять стала целовать ее руку.
Сережа, сияя глазами и улыбкой и держась одною рукой за мать, другою за няню, топотал по ковру жирными голыми ножками. Нежность любимой няни к матери приводила его в восхищенье.
— Мама! Она часто ходит ко мне, и когда придет… — начал было он, но остановился, заметив, что няня шепотом что-то сказала матери и что на лице матери выразились испуг и что-то похожее на стыд, что так не шло к матери.
Она подошла к нему.
— Милый мой! — сказала она.
Она не могла сказать прощай, но выражение ее лица сказало это, и он понял. — Милый, милый Кутик! — проговорила она имя, которым звала его маленьким, — ты не забудешь меня? Ты… — но больше она не могла говорить.
Сколько потом она придумывала слов, которые она могла сказать ему! А теперь она ничего не умела и не могла сказать. Но Сережа понял все, что она хотела сказать ему. Он понял, что она была несчастлива и любила его. Он понял даже то, что шепотом говорила няня. Он слышал слова: «Всегда в девятом часу», и он понял, что это говорилось про отца и что матери с отцом нельзя встречаться. Это он понимал, но одного он не мог понять: почему на ее лице показались испуг и стыд?.. Она не виновата, а боится его и стыдится чего-то. Он хотел сделать вопрос, который разъяснил бы ему это сомнение, но не смел этого сделать: он видел, что она страдает, и ему было жаль ее. Он молча прижался к ней и шепотом сказал:
— Еще не уходи. Он не скоро придет.
Мать отстранила его от себя, чтобы понять, то ли он думает, что говорит, и в испуганном выражении его лица она прочла, что он не только говорил об отце, но как бы спрашивал ее, как ему надо об отце думать.
— Сережа, друг мой, — сказала она, — люби его, он лучше и добрее меня, и я пред ним виновата. Когда ты вырастешь, ты рассудишь.
— Лучше тебя нет!.. — с отчаянием закричал он сквозь слезы и, схватив ее за плечи, изо всех сил стал прижимать ее к себе дрожащими от напряжения руками.
— Душечка, маленький мой! — проговорила Анна и заплакала так же слабо, по-детски, как плакал он.
В это время дверь отворилась, вошел Василий Лукич. У другой двери послышались шаги, и няня испуганным шепотом сказала:
— Идет, — и подала шляпу Анне.
Сережа опустился в постель и зарыдал, закрыв лицо руками. Анна отняла эти руки, еще раз поцеловала его мокрое лицо и быстрыми шагами вышла в дверь. Алексей Александрович шел ей навстречу. Увидав ее, он остановился и наклонил голову.
Несмотря на то, что она только что говорила, что он лучше и добрее ее, при быстром взгляде, который она бросила на него, охватив всю его фигуру со всеми подробностями, чувства отвращения и злобы к нему и зависти за сына охватили ее. Она быстрым движением опустила вуаль и, прибавив шагу, почти выбежала из комнаты.
Она не успела и вынуть и так и привезла домой те игрушки, которые она с такой любовью и грустью выбирала вчера в лавке.
Глава XXXI
Как ни сильно желала Анна свиданья с сыном, как ни давно думала о том и готовилась к тому, она никак не ожидала, чтоб это свидание так сильно подействовало на нее. Вернувшись в свое одинокое отделение в гостинице, она долго не могла понять, зачем она здесь. «Да, все это кончено, и я опять одна», — сказала она себе и, не снимая шляпы, села на стоявшее у камина кресло. Уставившись неподвижными глазами па бронзовые часы, стоявшие на столе между окон, она стала думать.
Девушка-француженка, привезенная из-за границы, вошла предложить ей одеваться. Она с удивлением посмотрела на нее и сказала:
— После.
Лакей предложил кофе.
— После, — сказала она.
Кормилица-итальянка, убрав девочку, вошла с нею и поднесла ее Анне. Пухлая, хорошо выкормленная девочка, как всегда, увидав мать, подвернула перетянутые ниточками голые ручонки ладонями книзу и, улыбаясь беззубым ротиком, начала, как рыба поплавками, загребать ручонками, шурша ими по крахмаленым складкам вышитой юбочки. Нельзя было не улыбнуться, не поцеловать девочку, нельзя было не подставить ей палец, за который она ухватилась, взвизгивая и подпрыгивая всем телом; нельзя было не подставить ей губу, которую она, в виде поцелуя, забрала в ротик. И все это сделала Анна, и взяла ее на руки, и заставила ее попрыгать, и поцеловала ее свежую щечку и оголенные локотки, но при виде этого ребенка ей еще яснее было, что то чувство, которое она испытывала к нему, было даже не любовь к сравнении с тем, что она чувствовала к Сереже. Все в этой девочке было мило, но все это почему-то не забирало за сердце. На первого ребенка, хотя и от нелюбимого человека, были положены все силы любви, не получавшие удовлетворения; девочка была рождена в самых тяжелых условиях, и на нее не было положено и сотой доли тех забот, которые были положены на первого. Кроме того, в девочке все было еще ожидания, а Сережа был уже почти человек, и любимый человек; в нем уже боролись мысли, чувства; он понимал, он любил, он судил ее, думала она, вспоминая его слова и взгляды. И она навсегда не только физически, но духовно была разъединена с ним, и поправить этого нельзя было.
Она отдала девочку кормилице, отпустила ее и открыла медальон, в котором был портрет Сережи, когда он был почти того же возраста, как и девочка. Она встала и, сняв шляпу, взяла на столике альбом, в котором были фотографические карточки сына в других возрастах. Она хотела сличить карточки и стала вынимать их из альбома. Она вынула их все. Оставалась одна, последняя, лучшая карточка. Он в белой рубашке сидел верхом на стуле, хмурился глазами и улыбался ртом. Это было самое особенное, лучшее его выражение. Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына. «Да, вот он!» — сказала она, взглянув на карточку Вронского, и вдруг вспомнила, кто был причиной ее теперешнего горя. Она ни разу не вспоминала о нем все это утро. Но теперь вдруг, увидав это мужественное, благородное, столь знакомое и милое ей лицо, она почувствовала неожиданный прилив любви к нему.
«Да где же он? Как же он оставляет меня одну с моими страданиями?» — вдруг с чувством упрека подумала она, забывая, что она сама скрывала от него все, касавшееся сына. Она послала к нему просить его прийти к ней сейчас же; с замиранием сердца, придумывая слова, которыми она скажет ему все, и те выражения его любви, которые утешат ее, она ждала его. Посланный вернулся с ответом, что у него гость, но что он сейчас придет и приказал спросить, может ли она принять его с приехавшим в Петербург князем Яшвиным. «Не один придет, а со вчерашнего обеда он не видал меня, — подумала она, — не так придет, чтоб я могла все высказать ему, а придет с Яшвиным». И вдруг ей пришла странная мысль: что, если он разлюбил ее?
И, перебирая события последних дней, ей казалось, что во всем она видела подтверждение этой страшной мысли: и то, что он вчера обедал не дома, и то, что он настоял на том, чтоб они в Петербурге остановились врознь, и то, что он даже теперь шел к ней не один, как бы избегая свиданья с глазу на глаз.
«Но он должен сказать мне это. Мне нужно знать это. Если я буду знать это, тогда я знаю, что я сделаю», — говорила она себе, не в силах представить себе того положения, в котором она будет, убедившись в его равнодушии. Она думала, что он разлюбил ее, она чувствовала себя близкою к отчаянию, и вследствие этого она почувствовала себя особенно возбужденною. Она позвонила девушку и пошла в уборную. Одеваясь, она занялась больше, чем все эти дни, своим туалетом, как будто он мог, разлюбив ее, опять полюбить за то, что на ней будет то платье и та прическа, которые больше шли к ней.
Она услыхала звонок прежде, чем была готова.
Когда она вышла в гостиную, не он, а Яшвин встретил ее взглядом. Он рассматривал карточки ее сына, которые она забыла на столе, и не торопился взглянуть на нее.
— Мы знакомы, — сказала она, кладя свою маленькую руку в огромную руку конфузившегося (что так странно было при его громадном росте и грубом лице) Яшвина. — Знакомы с прошлого года, на скачках. Дайте, — сказала она, быстрым движением отбирая от Вронского карточки сына, которые он смотрел, и значительно блестящими глазами взглядывая на него. — Нынешний год хороши были скачки? Вместо этих я смотрела скачки на Корсо в Риме. Вы, впрочем, не любите заграничной жизни, — сказала она, ласково улыбаясь. — Я вас знаю и знаю все ваши вкусы, хотя мало встречалась с вами.
— Это мне очень жалко, потому что мои вкусы все больше дурные, — сказал Яшвин, закусывая свой левый ус.
Поговорив несколько времени и заметив, что Вронский взглянул на часы, Яшвин спросил ее, долго ли она пробудет еще в Петербурге, и, разогнув свою огромную фигуру, взялся за кепи.
— Кажется, недолго, — сказала она с замешательством, взглянув на Вронского.
— Так и не увидимся больше? — сказал Яшвин, вставая и обращаясь к Вронскому. — Где ты обедаешь?
— Приезжайте обедать ко мне, — решительно сказала Анна, как бы рассердившись на себя за свое смущение, но краснея, как всегда, когда выказывала пред новым человеком свое положение. — Обед здесь не хорош, но по крайней мере вы увидитесь с ним. Алексей изо всех полковых никого не любит, как вас.
— Очень рад, — сказал Яшвин с улыбкой, по которой Вронский видел, что Анна очень понравилась ему.
Яшвин раскланялся и вышел, Вронский остался позади.
— Ты тоже едешь? — сказала она ему.
— Я уже опоздал, — отвечал он. — Иди! Я сейчас догоню тебя, — крикнул он Яшвину.
Она взяла его за руку и, не спуская глаз, смотрела на него, отыскивая в мыслях, что бы сказать, чтоб удержать его.
— Постой, мне кое-что надо сказать, — и, взяв его короткую руку, она прижала ее к своей шее. — Да, ничего, что я позвала его обедать?
— Прекрасно сделала, — сказал он со спокойною улыбкой, открывая свои сплошные зубы и целуя ее руку.
— Алексей, ты не изменился ко мне? — сказала она, обеими руками сжимая его руку. — Алексей, я измучалась здесь. Когда мы уедем?
— Скоро, скоро. Ты не поверишь, как и мне тяжела наша жизнь здесь, — сказал он и потянул свою руку.
— Ну, иди, иди! — с оскорблением сказала она и быстро ушла от него.
Глава XXXII
Когда Вронский вернулся домой, Анны не было еще дома. Вскоре после него, как ему сказали, к ней приехала какая-то дама, и она с нею вместе уехала. То, что она уехала, не сказав куда, то, что ее до сих пор не было, то, что она утром еще ездила куда-то, ничего не сказав ему, — все это, вместе со странно возбужденным выражением ее лица нынче утром и с воспоминанием того враждебного тона, с которым она при Яшвине почти вырвала из его рук карточки сына, заставило его задуматься. Он решил, что необходимо объясниться с ней. И он ждал ее в ее гостиной. Но Анна вернулась не одна, а привезла с собой свою тетку, старую деву, княжну Облонскую. Это была та самая, которая приезжала утром и с которою Анна ездила за покупками. Анна как будто не замечала выражения лица Вронского, озабоченного и вопросительного, и весело рассказывала ему, что она купила нынче утром. Он видел, что в ней происходило что-то особенное: в блестящих глазах, когда они мельком останавливались на нем, было напряженное внимание, и в речи и движениях была та нервная быстрота и грация, которые в первое время их сближения так прельщали его, а теперь тревожили и пугали.
Обед был накрыт на четырех. Все уже собрались, чтобы выйти в маленькую столовую, как приехал еще Тушкевич с поручением к Анне от княгини Бетси. Княгиня Бетси просила извинить, что она не приехала проститься; она была нездорова, но просила Анну приехать к ней между половиной седьмого и девятью часами. Вронский взглянул на Анну при этом определении времени, показывавшем, что были приняты меры, чтоб она никого не встретила; но Анна как будто и не заметила этого.
— Очень жалко, что я именно не могу между половиной седьмого и девятью, — сказала она, чуть улыбаясь.
— Княгиня очень будет жалеть.
— И я тоже.
— Вы, верно, едете слушать Патти? — сказал Тушкевич.
— Патти? Вы мне даете мысль. Я поехала бы, если бы можно было достать ложу.
— Я могу достать, — вызвался Тушкевич.
— Я бы очень, очень была вам благодарна, — сказала Анна. — Да не хотите ли с нами обедать?
Вронский пожал чуть заметно плечами. Он решительно не понимал, что делала Анна. Зачем она привезла эту старую княжну, зачем оставляла обедать Тушкевича и, удивительнее всего, зачем посылала его за ложей? Разве возможно было думать, чтобы в ее положении ехать в абонемент Патти, где будет весь ей знакомый свет? Он серьезным взглядом посмотрел на нее, но она ответила ему тем же вызывающим, не то веселым, не то отчаянным взглядом, значение которого он не мог понять. За обедом Анна была наступательно весела: она как будто кокетничала с Тушкевичем и Яшвиным. Когда встали от обеда и Тушкевич поехал за ложей, а Яшвин пошел курить, Вронский сошел с ним вместе к себе. Посидев несколько времени, он взбежал наверх. Анна уже была одета в светлое шелковое с бархатом платье, которое она сшила в Париже, с открытою грудью, и с белым дорогим кружевом на голове, обрамлявшим ее лицо и особенно выгодно выставлявшим ее яркую красоту.
— Вы точно поедете в театр? — сказал он, стараясь не смотреть на нее.
— Отчего же вы так испуганно спрашиваете? — вновь оскорбленная тем, что он не смотрел на нее, сказала она. — Отчего же мне не ехать?
Она как будто не понимала значения его слов.
— Разумеется, нет никакой причины, — нахмурившись, сказал он.
— Вот это самое я и говорю, — сказала она, умышленно не понимая иронии его тона и спокойно заворачивая длинную душистую перчатку.
— Анна, ради бога! что с вами? — сказал он, будя ее, точно так же, как говорил ей когда-то ее муж.
— Я не понимаю, о чем вы спрашиваете.
— Вы знаете, что нельзя ехать.
— Отчего? Я поеду не одна. Княжна Варвара поехала одеваться, она поедет со мной.
Он пожал плечами с видом недоумения и отчаяния.
— Но разве вы не знаете… — начал было он.
— Да я не хочу знать! — почти вскрикнула она. — Не хочу. Раскаиваюсь я в том, что сделала? Нет, нет и нет. И если б опять то же, то было бы опять то же. Для нас, для меня и для вас, важно только одно: любим ли мы друг друга. А других нет соображений. Для чего мы живем здесь врозь и не видимся? Почему я не могу ехать? Я тебя люблю, и мне все равно, — сказала она по-русски, с особенным, непонятным ему блеском глаз взглянув на него, — если ты не изменился. Отчего же ты не смотришь на меня?
Он посмотрел на нее. Он видел всю красоту ее лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность ее были то самое, что раздражало его.
— Чувство мое не может измениться, вы знаете, но я прошу не ездить, умоляю вас, — сказал он опять по-французски с нежною мольбой в голосе, но с холодностью во взгляде.
Она не слышала слов, но видела холодность взгляда и с раздражением отвечала:
— А я прошу вас объявить, почему я не должна ехать.
— Потому, что это может причинить вам то… — он замялся.
— Ничего не понимаю. Яшвин n’est pas compromettant[66], и княжна Варвара ничем не хуже других. А вот и она.
Глава XXXIII
Вронский в первый раз испытывал против Анны чувство досады, почти злобы за ее умышленное непонимание своего положения. Чувство это усиливалось еще тем, что он не мог выразить ей причину своей досады. Если б он сказал ей прямо то, что он думал, то он сказал бы: «В этом наряде, с известной всем княжной появиться в театре — значило не только признать свое положение погибшей женщины, но и бросить вызов свету, то есть навсегда отречься от него».
Он не мог сказать ей это. «Но как она может не понимать этого, и что в ней делается?» — говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшалось и увеличивалось сознание ее красоты.
Нахмуренный вернулся он в свой номер и, подсев к Яшвину, вытянувшему свои длинные ноги на стул и пившему коньяк с сельтерской водой, велел себе подать того же.
— Ты говоришь, Могучий Ланковского. Это лошадь хорошая, и я советую тебе купить, — сказал Яшвин, оглянув мрачное лицо товарища. — У него вислозадина, но ноги и голова — желать лучше нельзя.
— Я думаю, что возьму, — отвечал Вронский.
Разговор о лошадях занимал его, но ни на минуту он не забывал Анны, невольно прислушивался к звукам шагов по коридору и поглядывал на часы на камине.
— Анна Аркадьевна приказала доложить, что они поехали в театр.
Яшвин, опрокинув еще рюмку коньяку в шипящую воду, выпил и встал, застегиваясь.
— Что ж? поедем, — сказал он, чуть улыбаясь под усами и показывая этою улыбкой, что понимает причину мрачности Вронского, но не придает ей значения.
— Я не поеду, — мрачно отвечал Вронский.
— А мне надо, я обещал. Ну, до свиданья. А то приезжай в кресла, Красинского кресло возьми, — прибавил Яшвин, выходя.
— Нет, мне дело есть.
«С женою забота, с не-женою еще хуже», — подумал Яшвин, выходя из гостиницы.
Вронский, оставшись один, встал со стула и принялся ходить по комнате.
«Да нынче что? Четвертый абонемент… Егор с женою там и мать, вероятно. Это значит — весь Петербург там. Теперь она вошла, сняла шубку и вышла на свет. Тушкевич, Яшвин, княжна Варвара… — представлял он себе. — Что ж я-то? Или я боюсь, или передал покровительство над ней Тушкевичу? Как ни смотри — глупо, глупо… И зачем она ставит меня в это положение?» — сказал он, махнув рукой.
Этим движением он зацепил столик, на котором стояла бутылка сельтерской воды и графин с коньяком, и чуть не столкнул его. Он хотел подхватить, уронил и с досады толкнул ногой стол и позвонил.
— Если ты хочешь служить у меня, — сказал он вошедшему камердинеру, — то помни свое дело. Чтоб этого не было. Ты должен убрать.
Камердинер, чувствуя себя ни в чем не виноватым, хотел оправдываться, но, взглянув на барина, понял по его лицу, что надо только молчать, и, поспешно извиваясь, опустился на ковер и стал разбирать целые и разбитые рюмки и бутылки.
— Это не твое дело, пошли лакея убирать и приготовь мне фрак.
Вронский вошел в театр в половине девятого. Спектакль был во всем разгаре. Капельдинер-старичок снял шубу с Вронского и, узнав его, назвал «ваше сиятельство» и предложил не брать нумерка, а просто крикнуть Федора. В светлом коридоре никого не было, кроме капельдинеров и двух лакеев с шубами на руках, слушавших у двери. Из-за притворенной двери слышались звуки осторожного аккомпанемента стаккато оркестра и одного женского голоса, который отчетливо выговаривал музыкальную фразу. Дверь отворилась, пропуская прошмыгнувшего капельдинера, и фраза, подходившая к концу, ясно поразила слух Вронского. Но дверь тотчас же затворилась, и Вронский не слышал конца фразы и каданса, но понял по грому рукоплесканий из-за двери, что каданс кончился. Когда он вошел в ярко освещенную люстрами и бронзовыми газовыми рожками залу, шум еще продолжался. На сцене певица, блестя обнаженными плечами и бриллиантами, нагибаясь и улыбаясь, собирала с помощью тенора, державшего ее за руку, неловко перелетавшие через рампу букеты и подходила к господину с рядом посередине блестевших помадой волос, тянувшемуся длинными руками через рампу с какою-то вещью, — и вся публика в партере, как и в ложах, суетилась, тянулась вперед, кричала и хлопала. Капельмейстер на своем возвышении помогал в передаче и оправлял свой белый галстук. Вронский вошел в середину партера и, остановившись, стал оглядываться. Нынче менее, чем когда-нибудь, обратил он внимание на знакомую, привычную обстановку, на сцену, на этот шум, на все это знакомое, неинтересное, пестрое стадо зрителей в битком набитом театре.
Те же, как всегда, были по ложам какие-то дамы с какими-то офицерами в задах лож; те же, бог знает кто, разноцветные женщины, и мундиры, и сюртуки; та же грязная толпа в райке, и во всей этой толпе, в ложах и в первых рядах были человек сорок настоящих мужчин и женщин. И на эти оазисы Вронский тотчас обратил внимание и с ними тотчас же вошел в сношение.
Акт кончился, когда он вошел, и потому он, не заходя в ложу брата, прошел до первого ряда и остановился у рампы с Серпуховским, который, согнув колено и постукивая каблуком в рампу и издалека увидав его, подозвал к себе улыбкой.
Вронский еще не видал Анны, он нарочно не смотрел в ее сторону. Но он знал по направлению взглядов, где она. Он незаметно оглядывался, но не искал ее; ожидая худшего, он искал глазами Алексея Александровича. На его счастие, Алексея Александровича нынешний раз не было в театре.
— Как в тебе мало осталось военного! — сказал ему Серпуховской. — Дипломат, артист, вот этакое что-то.
— Да, я как домой вернулся, так надел фрак, — отвечал Вронский, улыбаясь и медленно вынимая бинокль.
— Вот в этом я, признаюсь, тебе завидую. Я когда возвращаюсь из-за границы и надеваю это, — он тронул эксельбанты, — мне жалко свободы.
Серпуховской уже давно махнул рукой на служебную деятельность Вронского, но любил его по-прежнему и теперь был с ним особенно любезен.
— Жалко, ты опоздал к первому акту.
Вронский, слушая одним ухом, переводил бинокль с бенуара на бельэтаж и оглядывал ложи. Подле дамы в тюрбане и плешивого старичка, сердито мигавшего в стекле подвигавшегося бинокля, Вронский вдруг увидал голову Анны, гордую, поразительно красивую и улыбающуюся в рамке кружев. Она была в пятом бенуаре, в двадцати шагах от него. Сидела она спереди и, слегка оборотившись, говорила что-то Яшвину. Постанов ее головы на красивых и широких плечах и сдержанно-возбужденное сияние ее глаз и всего лица напомнили ему ее такою совершенно, какою он увидел ее на бале в Москве. Но он совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его. Она не смотрела в его сторону, но Вронский чувствовал, что она уже видела его.
Когда Вронский опять навел в ту сторону бинокль, он заметил, что княжна Варвара особенна красна, неестественно смеется и беспрестанно оглядывается на соседнюю ложу; Анна же, сложив веер и постукивая им по красному бархату, приглядывается куда-то, но не видит и, очевидно, не хочет видеть того, что происходит в соседней ложе. На лице Яшвина было то выражение, которое бывало на нем, когда он проигрывал. Он, насупившись, засовывал все глубже и глубже в рот свой левый ус и косился на ту же соседнюю ложу.
В ложе этой, слева, были Картасовы. Вронский знал их и знал, что Анна с ними была знакома. Картасова, худая, маленькая женщина, стояла в своей ложе и, спиной оборотившись к Анне, надевала накидку, подаваемую ей мужем. Лицо ее было бледно и сердито, и она что-то взволнованно говорила. Картасов, толстый, плешивый господин, беспрестанно оглядываясь на Анну, старался успокоить жену. Когда жена вышла, муж долго медлил, отыскивая глазами взгляда Анны и, видимо, желая ей поклониться. Но Анна, очевидно нарочно не замечая его, оборотившись назад, что-то говорила нагнувшемуся к ней стриженою головой Яшвину. Картасов вышел, не поклонившись, и ложа осталась пустою.
Вронский не понял того, что именно произошло между Картасовыми и Анной, но он понял, что произошло что-то унизительное для Анны. Он понял это и по тому, что видел, и более всего по лицу Анны, которая, он знал, собрала свои последние силы, чтобы выдерживать взятую на себя роль. И эта роль внешнего спокойствия вполне удавалась ей. Кто не знал ее и ее круга, не слыхал всех выражений соболезнования, негодования и удивления женщин, что она позволила себе показаться в свете и показаться так заметно в своем кружевном уборе и со своей красотой, те любовались спокойствием и красотой этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставляемого у позорного столба.
Зная, что что-то случилось, но не зная, что именно, Вронский испытывал мучительную тревогу и, надеясь узнать что-нибудь, пошел в ложу брата. Нарочно выбрав противоположный от ложи Анны пролет партера, он, выходя, столкнулся с бывшим полковым командиром своим, говорившим с двумя знакомыми. Вронский слышал, как было произнесено имя Карениной, и заметил, как поспешил полковой командир громко назвать Вронского, значительно взглянув на говоривших.
— А, Вронский! Когда же в полк? Мы тебя не можем отпустить без пира. Ты самый коренной наш, — сказал полковой командир.
— Не успею, очень жалко, до другого раза, — сказал Вронский и побежал вверх по лестнице в ложу брата.
Старая графиня, мать Вронского, со своими стальными букольками, была в ложе брата. Варя с княжной Сорокиной встретились ему в коридоре бельэтажа.
Проводив княжну Сорокину до матери, Варя подала руку деверю и тотчас же начала говорить с ним о том, что интересовало его. Она была взволнована так, как он редко видал ее.
— Я нахожу, что это низко и гадко, и madame Картасова не имела никакого права. Madame Каренина… — начала она.
— Да что? Я не знаю.
— Как, ты не слышал?
— Ты понимаешь, что я последний об этом услышу.
— Есть ли злее существо, как эта Картасова?
— Да что она сделала?
— Мне муж рассказал… Она оскорбила Каренину. Муж ее через ложу стал говорить с ней, а Картасова сделала ему сцену. Она, говорят, громко сказала что-то оскорбительное и вышла.
— Граф, вас ваша maman зовет, — сказала княжна Сорокина, выглядывая из двери ложи.
— А я тебя все жду, — сказала ему мать, насмешливо улыбаясь. — Тебя совсем не видно.
Сын видел, что она не могла удержать улыбку радости.
— Здравствуйте, maman. Я шел к вам, — сказал он холодно.
— Что же ты не идешь faire la cour à madame Karenine?[67] — прибавила она, когда княжна Сорокина отошла. — Elle fait sensation. On oublie la Patti pour elle[68].
— Maman, я вас просил не говорить мне про это, — отвечал он, хмурясь.
— Я говорю то, что говорят все.
Вронский ничего не ответил и, сказав несколько слов княжне Сорокиной, вышел. В дверях он встретил брата.
— А, Алексей! — сказал брат. — Какая гадость! Дура, больше ничего… Я сейчас хотел к ней идти. Пойдем вместе.
Вронский не слушал его. Он быстрыми шагами пошел вниз: он чувствовал, что ему надо что-то сделать, но не знал что. Досада на нее за то, что она ставила себя и его в такое фальшивое положение, вместе с жалостью к ней за ее страдания волновали его. Он сошел вниз в партер и направился прямо к бенуару Анны. У бенуара стоял Стремов и разговаривал с нею:
— Теноров нет больше. Le moule en est brisé[69].
Вронский поклонился ей и остановился, здороваясь со Стремовым.
— Вы, кажется, поздно приехали и не слыхали лучшей арии, — сказала Анна Вронскому, насмешливо, как ему показалось, взглянув на него.
— Я плохой ценитель, — сказал он, строго глядя на нее.
— Как князь Яшвин, — сказала она, улыбаясь, — который находит, что Патти поет слишком громко.
— Благодарю вас, — сказала она, взяв в маленькую руку в длинной перчатке поднятую Вронским афишу, и вдруг в это мгновение красивое лицо ее вздрогнуло. Она встала и пошла в глубь ложи.
Заметив, что на следующий акт ложа ее осталась пустою, Вронский, возбуждая шиканье затихшего при звуках каватины театра, вышел из партера и поехал домой.
Анна уже была дома. Когда Вронский вошел к ней, она была одна в том самом наряде, в котором она была в театре. Она сидела на первом у стены кресле и смотрела пред собой. Она взглянула на него и тотчас же приняла прежнее положение.
— Анна, — сказал он.
— Ты, ты виноват во всем! — вскрикнула она со слезами отчаяния и злости в голосе, вставая.
— Я просил, я умолял тебя не ездить, я знал, что тебе будет неприятно…
— Неприятно! — вскрикнула она. — Ужасно! Сколько бы я ни жила, я не забуду этого. Она сказала, что позорно сидеть рядом со мной.
— Слова глупой женщины, — сказал он, — но для чего рисковать, вызывать…
— Я ненавижу твое спокойствие. Ты не должен был доводить меня до этого. Если бы ты любил меня…
— Анна! К чему тут вопрос о моей любви…
— Да, если бы ты любил меня, как я, если бы ты мучался, как я… — сказала она, с выражением испуга взглядывая на него.
Ему жалко было ее и все-таки досадно. Он уверял ее в своей любви, потому что видел, что только одно это может теперь успокоить ее, и не упрекал ее словами, но в душе своей он упрекал ее.
И те уверения в любви, которые ему казались так пошлы, что ему совестно было выговаривать их, она впивала в себя и понемногу успокаивалась. На другой день после этого, совершенно примиренные, они уехали в деревню.
Часть шестая
Глава I
Дарья Александровна проводила лето с детьми в Покровском, у сестры Кити Левиной. В ее именье дом совсем развалился, и Левин с женой уговорили ее провести лето у них. Степан Аркадьич очень одобрил это устройство. Он говорил, что очень сожалеет, что служба мешает ему провести с семейством лето в деревне, что́ для него было бы высшим счастием, и, оставаясь в Москве, приезжал изредка в деревню на день и два. Кроме Облонских со всеми детьми и гувернанткой, в это лето гостила у Левиных еще старая княгиня, считавшая своим долгом следить за неопытною дочерью, находившеюся в таком положении. Кроме того, Варенька, заграничная приятельница Кити, исполнила свое обещание приехать к ней, когда Кити будет замужем, и гостила у своего друга. Все это были родные и друзья жены Левина. И хотя он всех их любил, ему немного жалко было своего левинского мира и порядка, который был заглушаем этим наплывом «щербацкого элемента», как он говорил себе. Из его родных гостил в это лето у них один Сергей Иванович, но и тот был не левинского, а кознышевского склада человек, так что левинский дух совершенно уничтожался.
В левинском давно пустынном доме теперь было так много народа, что почти все комнаты были заняты, и почти каждый день старой княгине приходилось, садясь за стол, пересчитывать всех и отсаживать тринадцатого внука или внучку за особенный столик. И для Кити, старательно занимавшейся хозяйством, было немало хлопот о приобретении кур, индюшек, уток, которых при летних аппетитах гостей и детей выходило очень много.
Все семейство сидело за обедом. Дети Долли с гувернанткой и Варенькой делали планы о том, куда идти за грибами. Сергей Иванович, пользовавшийся между всеми гостями уважением к его уму и учености, доходившим почти до поклонения, удивил всех, вмешавшись в разговор о грибах.
— И меня возьмите с собой. Я очень люблю ходить за грибами, — сказал он, глядя на Вареньку, — я нахожу, что это очень хорошее занятие.
— Что ж, мы очень рады, — покраснев, отвечала Варенька. Кити значительно переглянулась с Долли. Предложение ученого и умного Сергея Ивановича идти за грибами с Варенькой подтверждало некоторые предположения Кити, в последнее время очень ее занимавшие. Она поспешила заговорить с матерью, чтобы взгляд ее не был замечен. После обеда Сергей Иванович сел со своею чашкой кофе у окна в гостиной, продолжая начатый разговор с братом и поглядывая на дверь, из которой должны были выйти дети, собиравшиеся за грибами. Левин присел на окне возле брата.
Кити стояла подле мужа, очевидно дожидаясь конца неинтересовавшего разговора, чтобы сказать ему что-то.
— Ты во многом переменился с тех пор, как женился, и к лучшему, — сказал Сергей Иванович, улыбаясь Кити и, очевидно, мало интересуясь начатым разговором, — но остался верен своей страсти защищать самые парадоксальные темы.
— Катя, тебе не хорошо стоять, — сказал ей муж, подвигая ей стул и значительно глядя на нее.
— Ну, да, впрочем, и некогда, — прибавил Сергей Иванович, увидав выбегавших детей.
Впереди всех боком, галопом, в своих натянутых чулках, махая корзинкой и шляпой Сергея Ивановича, прямо на него бежала Таня.
Смело подбежав к Сергею Ивановичу и блестя глазами, столь похожими на прекрасные глаза отца, она подала Сергею Ивановичу его шляпу и сделала вид, что хочет надеть на него, робкою и нежною улыбкой смягчая свою вольность.
— Варенька ждет, — сказала она, осторожно надевая на него шляпу, по улыбке Сергея Ивановича увидав, что это было можно.
Варенька стояла в дверях, переодетая в желтое ситцевое платье, с повязанным на голове белым платком.
— Иду, иду, Варвара Андреевна, — сказал Сергей Иванович, допивая из чашки кофей и разбирая по карманам платок и сигарочницу.
— А что за прелесть моя Варенька! А? — сказала Кити мужу, как только Сергей Иванович встал. Она сказала это так, что Сергей Иванович мог слышать ее, чего она, очевидно, хотела. — И как она красива, благородно красива! Варенька! — прокричала Кити, — вы будете в мельничном лесу? Мы приедем к вам.
— Ты решительно забываешь свое положение, Кити, — проговорила старая княгиня, поспешно выходя из двери. — Тебе нельзя так кричать.
Варенька, услыхав зов Кити и выговор ее матери, быстро, легкими шагами подошла к Кити. Быстрота движений, краска, покрывавшая оживленное лицо, — все показывало, что в ней происходило что-то необыкновенное. Кити знала, что́ было это необыкновенное, и внимательно следила за ней. Она теперь позвала Вареньку только затем, чтобы мысленно благословить ее на то важное событие, которое, по мысли Кити, должно было совершиться нынче после обеда в лесу.
— Варенька, я очень счастлива, но я могу быть еще счастливее, если случится одна вещь, — шепотом сказала она, целуя ее.
— А вы с нами пойдете? — смутившись, сказала Варенька Левину, делая вид, что не слыхала того, что ей было сказано.
— Я пойду, но только до гумна, и там останусь.
— Ну что тебе за охота? — сказала Кити.
— Нужно новые фуры взглянуть и учесть, — сказал Левин. — А ты где будешь?
— На террасе.
Глава II
На террасе собралось все женское общество. Они и вообще любили сидеть там после обеда, но нынче там было еще и дело. Кроме шитья распашонок и вязанья свивальников, которым все были заняты, нынче там варилось варенье по новой для Агафьи Михайловны методе, без прибавления воды. Кити вводила эту новую методу, употреблявшуюся у них дома. Агафья Михайловна, которой прежде было поручено это дело, считая, что то, что делалось в доме Левиных, не могло быть дурно, все-таки налила воды в клубнику и землянику, утверждая, что это невозможно иначе; она была уличена в этом, и теперь варилась малина при всех, и Агафья Михайловна должна была быть приведена к убеждению, что и без воды варенье выйдет хорошо.
Агафья Михайловна с разгоряченным и огорченным лицом, спутанными волосами и обнаженными по локоть худыми руками кругообразно покачивала тазик над жаровней и мрачно смотрела на малину, от всей души желая, чтоб она застыла и не проварилась. Княгиня, чувствуя, что на нее, как на главную советницу по варке малины, должен быть направлен гнев Агафьи Михайловны, старалась сделать вид, что она занята другим и не интересуется малиной, говорила о постороннем, но искоса поглядывала на жаровню.
— Я на дешевом товаре всегда платья девушкам покупаю сама, — говорила княгиня, продолжая начатый разговор… — Не снять ли теперь пенки, голубушка? — прибавила она, обращаясь к Агафье Михайловне. — Совсем тебе не нужно это делать самой, и жарко, — остановила она Кити.
— Я сделаю, — сказала Долли и, встав, осторожно стала водить ложкой по пенящемуся сахару, изредка, чтоб отлепить от ложки приставшее к ней, постукивая ею по тарелке, покрытой уже разноцветными, желто-розовыми, с подтекающими кровяным сиропом, пенками. «Как они будут это лизать с чаем!» — думала она о своих детях, вспоминая, как она сама, бывши ребенком, удивлялась, что большие не едят самого лучшего — пенок.
— Стива говорит, что гораздо лучше давать деньги, — продолжала между тем Долли начатый занимательный разговор о том, как лучше дарить людей, — но…
— Как можно деньги! — в один голос заговорили княгиня и Кити. — Они ценят это.
— Ну, я, например, в прошлом году купила нашей Матрене Семеновне не поплин, а вроде этого, — сказала княгиня.
— Я помню, она в ваши именины в нем была.
— Премиленький узор; так просто и благородно. Я сама хотела себе сделать, если бы у нее не было. Вроде как у Вареньки. Как мило и дешево.
— Ну, теперь, кажется, готово, — сказала Долли, спуская сироп с ложки.
— Когда крендельками, тогда готово. Еще поварите, Агафья Михайловна.
— Эти мухи! — сердито сказала Агафья Михайловна. — Все то же будет, — прибавила она.
— Ах, как он мил, не пугайте его! — неожиданно сказала Кити, глядя на воробья, который сел на перила и, перевернув стерженек малины, стал клевать его.
— Да, но ты бы подальше от жаровни, — сказала мать.
— A propos de Варенька[70], — сказала Кити по-французски, как они и все время говорили, чтоб Агафья Михайловна не понимала их. — Вы знаете, maman, что я нынче почему-то жду решения. Вы понимаете какое. Как бы хорошо было!
— Однако какова мастерица сваха! — сказала Долли. — Как она осторожно и ловко сводит их…
— Нет, скажите, maman, что вы думаете?
— Да что же думать? Он (они разумели Сергея Ивановича) мог всегда сделать первую партию в России; теперь он уж не так молод, но все-таки, я знаю, за него и теперь пошли бы многие… Она очень добрая, но он мог бы…
— Нет, вы поймите, мама, почему для него и для нее лучше нельзя придумать. Первое — она прелесть! — сказала Кити, загнув один палец.
— Она очень нравится ему, это верно, — подтвердила Долли.
— Потом второе: он такое занимает положение в свете, что ему ни состояние, ни положение в свете его жены совершенно не нужны. Ему нужно одно — хорошую, милую жену, спокойную.
— Да, уж с ней можно быть спокойным, — подтвердила Долли.
— Третье, чтоб она его любила. И это есть… То есть это так бы хорошо было!.. Жду, что вот они явятся из леса, и все решится. Я сейчас увижу по глазам. Я бы так рада была! Как ты думаешь, Долли?
— Да ты не волнуйся. Тебе совсем не нужно волноваться, — сказала мать.
— Да я не волнуюсь, мама. Мне кажется, что он нынче сделает предложение.
— Ах, это так странно, как и когда мужчина делает предложение… Есть какая-то преграда, и вдруг она прорвется, — сказала Долли, задумчиво улыбаясь и вспоминая свое прошедшее со Степаном Аркадьичем.
— Мама, как вам папа сделал предложение? — вдруг спросила Кити.
— Ничего необыкновенного не было, очень просто, — отвечала княгиня, но лицо ее все просияло от этого воспоминания.
— Нет, но как? Вы все-таки его любили, прежде чем вам позволили говорить?
Кити испытывала особенную прелесть в том, что она с матерью теперь могла говорить, как с равною, об этих самых главных вопросах в жизни женщины.
— Разумеется, любила; он ездил к нам в деревню.
— Но как решилось? Мама?
— Ты думаешь, верно, что вы что-нибудь новое выдумали? Все одно: решилось глазами, улыбками…
— Как вы это хорошо сказали, мама! Именно глазами и улыбками, — подтвердила Долли.
— Но какие слова он говорил?
— Какие тебе Костя говорил?
— Он писал мелом. Это было удивительно… Как это мне давно кажется! — сказала она.
И три женщины задумались об одном и том же. Кити первая прервала молчание. Ей вспомнилась вся эта последняя пред ее замужеством зима и ее увлечение Вронским.
— Одно… это прежняя пассия Вареньки, — сказала она, по естественной связи мысли вспомнив об этом. — Я хотела сказать как-нибудь Сергею Ивановичу, приготовить его. Они, все мужчины, — прибавила она, — ужасно ревнивы к нашему прошедшему.
— Не все, — сказала Долли. — Ты это судишь по своему мужу. Он до сих пор мучается воспоминанием о Вронском. Да? Правда ведь?
— Правда, — задумчиво улыбаясь глазами, отвечала Кити.
— Только я не знаю, — вступилась княгиня-мать за свое материнское наблюдение за дочерью, — какое же твое прошедшее могло его беспокоить? Что Вронский ухаживал за тобой? Это бывает с каждою девушкой.
— Ну, да не про это мы говорим, — покраснев, сказала Кити.
— Нет, позволь, — продолжала мать, — и потом ты сама не хотела мне позволить переговорить с Вронским. Помнишь?
— Ах, мама! — с выражением страдания сказала Кити.
— Теперь вас не удержишь… Отношения твои и не могли зайти дальше, чем должно; я бы сама вызвала его. Впрочем, тебе, моя душа, не годится волноваться. Пожалуйста, помни это и успокойся.
— Я совершенно спокойна, maman.
— Как счастливо вышло тогда для Кити, что приехала Анна, — сказала Долли, — и как несчастливо для нее. Вот именно наоборот, — прибавила она, пораженная своею мыслью. — Тогда Анна так была счастлива, а Кити себя считала несчастливой. Как совсем наоборот! Я часто о ней думаю.
— Есть о ком думать! Гадкая, отвратительная женщина, без сердца, — сказала мать, не могшая забыть, что Кити вышла не за Вронского, а за Левина.
— Что за охота про это говорить, — с досадой сказала Кити, — я об этом не думаю и не хочу думать… И не хочу думать, — повторила она, прислушиваясь к знакомым шагам мужа по лестнице террасы.
— О чем это: и не хочу думать? — спросил Левин, входя на террасу.
Но никто не ответил ему, и он не повторил вопроса.
— Мне жалко, что я расстроил ваше женское царство, — сказал он, недовольно оглянув всех и поняв, что говорили о чем-то таком, чего бы не стали говорить при нем.
На секунду он почувствовал, что разделяет чувство Агафьи Михайловны, недовольство на то, что варят малину без воды, и вообще на чуждое щербацкое влияние. Он улыбнулся, однако, и подошел к Кити.
— Ну, что? — спросил он ее, с тем самым выражением глядя на нее, с которым теперь все обращались к ней.
— Ничего, прекрасно, — улыбаясь, сказала Кити, — а у тебя как?
— Да втрое больше везут, чем телега. Так ехать за детьми? Я велел закладывать.
— Что ж, ты хочешь Кити на линейке везти? — с упреком сказала мать.
— Да ведь шагом, княгиня.
Левин никогда не называл княгиню maman, как это делают зятья, и это было неприятно княгине. Но Левин, несмотря на то, что он очень любил и уважал княгиню, не мог, не осквернив чувства к своей умершей матери, называть ее так.
— Поедемте с нами, maman, — сказала Кити.
— Не хочу я смотреть на это безрассудство.
— Ну, я пешком пойду. Ведь мне здорово. — Кити встала, подошла к мужу и взяла его за руку.
— Здорово, но все в меру, — сказала княгиня.
— Ну что, Агафья Михайловна, готово варенье? — сказал Левин, улыбаясь Агафье Михайловне и желая развеселить ее. — Хорошо по-новому?
— Должно быть, хорошо. По-нашему, переварено.
— Оно и лучше, Агафья Михайловна, не прокиснет, а то у нас лед теперь уж растаял, а беречь негде, — сказала Кити, тотчас же поняв намерение мужа и с тем же чувством обращаясь к старухе. — Зато ваше соленье такое, что мама говорит, никогда такого не едала, — прибавила она, улыбаясь и поправляя на ней косынку.
Агафья Михайловна посмотрела на Кити сердито.
— Вы меня не утешайте, барыня. Я вот посмотрю на вас с ним, мне и весело, — сказала она, и это грубое выражение с ним, а не с ними тронуло Кити.
— Поедемте с нами за грибами, вы нам места́ покажете. — Агафья Михайловна улыбнулась, покачала головой, как бы говоря: «И рада бы посердиться на вас, да нельзя».
— Сделайте, пожалуйства, по моему совету, — сказала старая княгиня, — сверху положите бумажку и ромом намочите: и безо льда никогда плесени не будет.
Глава III
Кити была в особенности рада случаю побыть с глазу на глаз с мужем, потому что она заметила, как тень огорчения пробежала на его так живо все отражающем лице в ту минуту, как он вошел на террасу и спросил, о чем говорили, и ему не ответили.
Когда они пошли пешком вперед других и вышли из виду дома на накатанную, пыльную и усыпанную ржаными колосьями и зернами дорогу, она крепче оперлась на его руку и прижала ее к себе. Он уже забыл о минутном неприятном впечатлении и наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то, еще новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Говорить было нечего, но ему хотелось слышать звук ее голоса, так же как и взгляд, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом.
— Так ты не устанешь? Упирайся больше, — сказал он.
— Нет, я так рада случаю побыть с тобою наедине, и, признаюсь, как мне ни хорошо с ними, жалко наших зимних вечеров вдвоем.
— То было хорошо, а это еще лучше. Оба лучше, — сказал он, прижимая ее руку.
— Ты знаешь, про что мы говорили, когда ты вошел?
— Про варенье?
— Да, и про варенье; но потом о том, как делают предложение.
— А! — сказал Левин, более слушая звук ее голоса, чем слова, которые она говорила, все время думая о дороге, которая шла теперь лесом, и обходя те места, где бы она могла неверно ступить.
— И о Сергее Иваныче и Вареньке. Ты заметил?.. Я очень желаю этого, — продолжала она. — Как ты об этом думаешь? — И она заглянула ему в лицо.
— Не знаю, что думать, — улыбаясь, отвечал Левин. — Сергей в этом отношении очень странен для меня. Я ведь рассказывал…
— Да, что он был влюблен в эту девушку, которая умерла…
— Это было, когда я был ребенком: я знаю это по преданиям. Я помню его тогда. Он был удивительно мил. Но с тех пор я наблюдаю его с женщинами: он любезен, некоторые ему нравятся, но чувствуешь, что они для него просто люди, а не женщины.
— Да, но теперь с Варенькой… Кажется, что-то есть…
— Может быть, и есть… Но его надо знать… Он особенный, удивительный человек. Он живет одною духовною жизнью. Он слишком чистый и высокой души человек.
— Как? Разве это унизит его?
— Нет, но он так привык жить одною духовною жизнью, что не может примириться с действительностью, а Варенька все-таки действительность.
Левин уже привык теперь смело говорить свою мысль, не давая себе труда облекать ее в точные слова; он знал, что жена в такие любовные минуты, как теперь, поймет, что он хочет сказать, с намека, и она поняла его.
— Да, но в ней нет этой действительности, как во мне; я понимаю, что он меня никогда бы не полюбил. Она вся духовная…
— Ну нет, он тебя так любит, и мне это всегда так приятно, что мои тебя любят…
— Да, он ко мне добр, но…
— Но не так, как с Николенькой покойным… вы полюбили друг друга, — докончил Левин. — Отчего не говорить? — прибавил он. — Я иногда упрекаю себя: кончится тем, что забудешь. Ах, какой был ужасный и прелестный человек… Да, так о чем же мы говорили? — помолчав, сказал Левин.
— Ты думаешь, что он не может влюбиться, — переводя на свой язык, сказала Кити.
— Не то что не может влюбиться, — улыбаясь, сказал Левин, — но у него нет той слабости, которая нужна… Я всегда завидовал ему, и теперь даже, когда я так счастлив, все-таки завидую.
— Завидуешь, что он не может влюбиться?
— Я завидую тому, что он лучше меня, — улыбаясь, сказал Левин. — Он живет не для себя. У него вся жизнь подчинена долгу. И потому он может быть спокоен и доволен.
— А ты? — с насмешливою, любовною улыбкой сказала Кити.
Она никак не могла бы выразить тот ход мыслей, который заставлял ее улыбаться; но последний вывод был тот, что муж ее, восхищающийся братом и унижающий себя пред ним, был неискренен. Кити знала, что эта неискренность его происходила от любви к брату, от чувства совестливости за то, что он слишком счастлив, и в особенности от не оставляющего его желания быть лучше, — она любила это в нем и потому улыбалась.
— А ты? Чем же ты недоволен? — спросила она с тою же улыбкой.
Ее недоверие к его недовольству собой радовало его, и он бессознательно вызывал ее на то, чтоб она высказала причины своего недоверия.
— Я счастлив, но недоволен собой… — сказал он.
— Так как же ты можешь быть недоволен, если ты счастлив?
— То есть как тебе сказать?.. Я по душе ничего не желаю, кроме того, чтобы вот ты не споткнулась. Ах, да ведь нельзя же так прыгать! — прервал он свой разговор упреком за то, что она сделала слишком быстрое движение, переступая через лежавший на тропинке сук. — Но когда я рассуждаю о себе и сравниваю себя с другими, особенно с братом, я чувствую, что я плох.
— Да чем же? — с тою же улыбкой продолжала Кити. — Разве ты тоже не делаешь для других? И твои хутора, и твое хозяйство, и твоя книга?..
— Нет, я чувствую и особенно теперь: ты виновата, — сказал он, прижав ее руку, — что это не то. Я делаю это так, слегка. Если б я мог любить все это дело, как я люблю тебя… а то я последнее время делаю, как заданный урок.
— Ну, что ты скажешь про папа? — спросила Кити. — Что ж, и он плох, потому что ничего не делал для общего дела?
— Он? — нет. Но надо иметь ту простоту, ясность, доброту, как твой отец, а у меня есть ли это? Я не делаю и мучаюсь. Все это ты наделала. Когда тебя не было и еще не было этого, — сказал он со взглядом на ее живот, который она поняла, — я все свои силы клал на дело; а теперь не могу, и мне совестно; я делаю именно как заданный урок, я притворяюсь…
— Ну, а захотел бы ты сейчас променяться с Сергей Иванычем? — сказала Кити. — Захотел бы ты делать это общее дело и любить этот заданный урок, как он, и только?
— Разумеется, нет, — сказал Левин. — Впрочем, я так счастлив, что ничего не понимаю. А ты уж думаешь, что он нынче сделает предложение? — прибавил он, помолчав.
— И думаю, и нет. Только мне ужасно хочется. Вот постой. — Она нагнулась и сорвала на краю дороги дикую ромашку. — Ну, считай: сделает, не сделает предложение, — сказала она, подавая ему цветок.
— Сделает, не сделает, — говорил Левин, обрывая белые узкие продороженные лепестки.
— Нет, нет! — схватив его за руку, остановила его Кити, с волнением следившая за его пальцами. — Ты два оторвал.
— Ну, зато вот этот маленький не в счет, — сказал Левин, срывая коротенький недоросший лепесток. — Вот и линейка догнала нас.
— Не устала ли ты, Кити? — прокричала княгиня.
— Нисколько.
— А то садись, если лошади смирны, и шагом.
Но не стоило садиться. Было уже близко, и все пошли пешком.
Глава IV
Варенька в своем белом платке на черных волосах, окруженная детьми, добродушно и весело занятая ими и, очевидно, взволнованная возможностью объяснения с нравящимся ей мужчиною, была очень привлекательна. Сергей Иванович ходил рядом с ней и не переставая любовался ею. Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи, которые он слышал от нее, все, что знал про нее хорошего, и все более и более сознавал, что чувство, которое он испытывает к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только раз, в первой молодости. Чувство радости от близости к ней, все усиливаясь, дошло до того, что, подавая ей в ее корзинку найденный им огромный на тонком корне с завернувшимися краями березовый гриб, он взглянул ей в глаза и, заметив краску радостного и испуганного волнения, покрывшую ее лицо, сам смутился и улыбнулся ей молча такою улыбкой, которая слишком много говорила.
«Если так, — сказал он себе, — я должен обдумать и решить, а не отдаваться, как мальчик, увлеченью минуты».
— Пойду теперь независимо от всех собирать грибы, а то мои приобретения незаметны, — сказал он и пошел один с опушки леса, где они ходили по шелковистой низкой траве между редкими старыми березами, в середину леса, где между белыми березовыми стволами серели стволы осины и темнели кусты орешника. Отойдя шагов сорок и зайдя за куст бересклета в полном цвету с его розово-красными сережками, Сергей Иванович, зная что его не видят, остановился. Вокруг него было совершенно тихо. Только вверху берез, под которыми он стоял, как рой пчел, неумолкаемо шумели мухи, и изредка доносились голоса детей. Вдруг недалеко с края леса прозвучал контральтовый голос Вареньки, звавший Гришу, и радостная улыбка выступила на лицо Сергея Ивановича. Сознав эту улыбку, Сергей Иванович покачал неодобрительно головой на свое состояние и, достав сигару, стал закуривать. Он долго не мог зажечь спичку о ствол березы. Нежная пленка белой коры облепляла фосфор, и огонь тух. Наконец одна из спичек загорелась, и пахучий дым сигары колеблющеюся широкою скатертью определенно потянулся вперед и вверх над кустом под спускавшиеся ветки березы. Следя глазами за полосой дыма, Сергей Иванович пошел тихим шагом, обдумывая свое состояние.
«Отчего же и нет? — думал он. — Если б это была вспышка или страсть, если б я испытывал только это влечение — это взаимное влечение (я могу сказать взаимное), но чувствовал бы, что оно идет вразрез со всем складом моей жизни, если б я чувствовал, что, отдавшись этому влечению, я изменяю своему призванию и долгу… но этого нет. Одно, что я могу сказать против, это то, что, потеряв Marie, я говорил себе, что останусь верен ее памяти. Одно это я могу сказать против своего чувства… Это важно», — говорил себе Сергей Иванович, чувствуя вместе с тем, что это соображение для него лично не могло иметь никакой важности, а разве только портило в глазах других людей его поэтическую роль. «Но, кроме этого, сколько бы я ни искал, я ничего не найду, что бы сказать против моего чувства. Если бы я выбирал одним разумом, я ничего не мог бы найти лучше».
Сколько он ни вспоминал женщин и девушек, которых он знал, он не мог вспомнить девушки, которая бы до такой степени соединяла все, именно все качества, которые он, холодно рассуждая, желал видеть в своей жене. Она имела всю прелесть и свежесть молодости, но не была ребенком, и если любила его, то любила сознательно, как должна любить женщина: это было одно. Другое: она была не только далека от светскости, но, очевидно, имела отвращение к свету, а вместе с тем знала свет и имела все те приемы женщины хорошего общества, без которых для Сергея Ивановича была немыслима подруга жизни. Третье: она была религиозна, и не как ребенок безотчетно религиозна и добра, какою была, например, Кити; но жизнь ее была основана на религиозных убеждениях. Даже до мелочей Сергей Иванович находил в ней все то, чего он желал от жены: она была бедна и одинока, так что она не приведет с собой кучу родных и их влияние в дом мужа, как это он видел на Кити, а будет всем обязана мужу, чего он тоже всегда желал для своей будущей семейной жизни. И эта девушка, соединявшая в себе все эти качества, любила его. Он был скромен, но не мог не видеть этого. И он любил ее. Одно соображение против — были его года. Но его порода долговечна, у него не было ни одного седого волоса, ему никто не давал сорока лет, и он помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’âge[71], а сорокалетний — un jeune homme[72]. Но что значил счет годов, когда он чувствовал себя молодым душой, каким он был двадцать лет тому назад? Разве не молодость было то чувство, которое он испытывал теперь, когда, выйдя с другой стороны опять на край леса, он увидел на ярком свете косых лучей солнца грациозную фигуру Вареньки, в желтом платье и с корзинкой шедшей легким шагом мимо ствола старой березы, и когда это впечатление вида Вареньки слилось в одно с поразившим его своею красотой видом облитого косыми лучами желтеющего овсяного поля и за полем далекого старого леса, испещренного желтизною, тающего в синей дали? Сердце его радостно сжалось. Чувство умиления охватило его. Он почувствовал, что решился. Варенька, только что присевшая, чтобы поднять гриб, гибким движением поднялась и оглянулась. Бросив сигару, Сергей Иванович решительными шагами направился к ней.
Глава V
«Варвара Андреевна, когда еще я был очень молод, я составил себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку».
Сергей Иванович говорил себе это в то время, как он был уже в десяти шагах от Вареньки. Опустившись на колени и защищая руками гриб от Гриши, она звала маленькую Машу.
— Сюда, сюда! Маленькие! Много! — своим милым грудным голосом говорила она.
Увидав подходившего Сергея Ивановича, она не поднялась и не переменила положения; но все говорило ему, что она чувствует его приближение и радуется ему.
— Что, вы нашли что-нибудь? — спросила она, из-за белого платка поворачивая к нему свое красивое, тихо улыбающееся лицо.
— Ни одного, — сказал Сергей Иванович. — А вы?
Она не отвечала ему, занятая детьми, которые окружали ее.
— Еще этот, подле ветки, — указала она маленькой Маше маленькую сыроежку, перерезанную поперек своей упругой розовой шляпки сухою травинкой, из-под которой она выдиралась. Она встала, когда Маша, разломив на две белые половинки, подняла сыроежку. — Это мне детство напоминает, — прибавила она, отходя от детей рядом с Сергеем Ивановичем.
Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не мог бы слышать их, но он все еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала:
— Так вы ничего не нашли? Впрочем, в середине леса всегда меньше.
Сергей Иванович вздохнул и ничего не отвечал. Ему было досадно, что она заговорила о грибах. Он хотел воротить ее к первым словам, которые она сказала о своем детстве; но, как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова.
— Я слышал только, что белые бывают преимущественно на краю, хотя я и не умею отличить белого.
Прошло еще несколько минут, они отошли еще дальше от детей и были совершенно одни. Сердце Вареньки билось так, что она слышала удары его и чувствовала, что краснеет, бледнеет и опять краснеет.
Быть женой такого человека, как Кознышев, после своего положения у госпожи Шталь представлялось ей верхом счастья. Кроме того, она почти была уверена, что она влюблена в него. И сейчас это должно было решиться. Ей страшно было. Страшно было и то, что он скажет, и то, что он не скажет.
Теперь или никогда надо было объясниться; это чувствовал и Сергей Иванович. Все, во взгляде, в румянце, в опущенных глазах Вареньки, показывало болезненное ожидание. Сергей Иванович видел это и жалел ее. Он чувствовал даже то, что ничего не сказать теперь значило оскорбить ее. Он быстро в уме своем повторял себе все доводы в пользу своего решения. Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить свое предложение; но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил:
— Какая же разница между белым и березовым?
Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:
— В шляпке нет разницы, но в корне.
И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени, стало утихать.
— Березовый гриб — корень его напоминает двухдневную небритую бороду брюнета, — сказал уже покойно Сергей Иванович.
— Да, это правда, — улыбаясь, отвечала Варенька, и невольно направление их прогулки изменилось. Они стали приближаться к детям. Вареньке было и больно и стыдно, но вместе с тем она испытывала и чувство облегчения.
Возвращаясь домой и перебирая доводы, Сергей Иванович нашел, что он рассуждал неправильно. Он не мог изменить памяти Marie.
— Тише, дети, тише! — даже сердито закричал Левин на детей, становясь пред женой, чтобы защитить ее, когда толпа детей с визгом радости разлетелась им навстречу.
После детей вышли из лесу и Сергей Иванович с Варенькой. Кити не нужно было спрашивать Вареньку; она по спокойным и несколько пристыженным выражениям обоих лиц поняла, что планы ее не сбылись.
— Ну, что? — спросил ее муж, когда они опять возвращались домой.
— Не берет, — сказала Кити, улыбкой и манерой говорить напоминая отца, что часто с удовольствием замечал в ней Левин.
— Как не берет?
— Вот так, — сказала она, взяв руку мужа, поднося ее ко рту и дотрагиваясь до нее нераскрытыми губами. — Как у архиерея руку целуют.
— У кого же не берет? — сказал он, смеясь.
— У обоих. А надо, чтобы вот так…
— Мужики едут…
— Нет, они не видали.
Глава VI
Во время детского чая большие сидели на балконе и разговаривали так, как будто ничего не случилось, хотя все, и в особенности Сергей Иванович и Варенька, очень хорошо знали, что случилось хотя и отрицательное, но очень важное обстоятельство. Они испытывали оба одинаковое чувство, подобное тому, какое испытывает ученик после неудавшегося экзамена, оставшись в том же классе или навсегда исключенный из заведения. Все присутствующие, чувствуя тоже, что что-то случилось, говорили оживленно о посторонних предметах. Левин и Кити чувствовали себя особенно счастливыми и любовными в нынешний вечер. И что они были счастливы своею любовью, это заключало в себе неприятный намек на тех, которые того же хотели и не могли, — и им было совестно.
— Попомните мое слово: Alexandre не приедет, — сказала старая княгиня.
Нынче вечером ждали с поезда Степана Аркадьича, и старый князь писал, что, может быть, и он приедет.
— И я знаю отчего, — продолжала княгиня, — он говорит, что молодых надо оставлять одних на первое время.
— Да папа и так нас оставил. Мы его не видали, — сказала Кити. — И какие же мы молодые? Мы уже такие старые.
— Только если он не приедет, и я прощусь с вами, дети, — грустно вздохнув, сказала княгиня.
— Ну, что вам, мама! — напали на нее обе дочери.
— Ты подумай, ему-то каково? Ведь теперь…
И вдруг совершенно неожиданно голос старой княгини задрожал. Дочери замолчали и переглянулись. «Maman всегда найдет себе что-нибудь грустное», — сказали они этим взглядом. Они не знали, что, как ни хорошо было княгине у дочери, как она ни чувствовала себя нужною тут, ей было мучительно грустно и за себя и за мужа с тех пор, как они отдали замуж последнюю любимую дочь и гнездо совсем опустело.
— Что вам, Агафья Михайловна? — спросила вдруг Кити остановившуюся с таинственным видом и значительным лицом Агафью Михайловну.
— Насчет ужина.
— Ну вот и прекрасно, — сказала Долли, — ты поди распоряжайся, а я пойду с Гришей повторю его урок. А то он нынче ничего не делал.
— Это мне урок! Нет, Долли, я пойду, — вскочив, проговорил Левин.
Гриша, уже поступивший в гимназию, летом должен был повторять уроки. Дарья Александровна, еще в Москве учившаяся с сыном вместе латинскому языку, приехав к Левиным, за правило себе поставила повторять с ним, хоть раз в день, уроки самые трудные из арифметики и латинского. Левин вызвался заменить ее; но мать, услыхав раз урок Левина и заметив, что это делается не так, как в Москве репетировал учитель, конфузясь и стараясь не оскорбить Левина, решительно высказала ему, что надо проходить по книге так, как учитель, и что она лучше будет опять сама это делать. Левину досадно было и на Степана Аркадьича за то, что по его беспечности не он, а мать занималась наблюдением за преподаванием, в котором она ничего не понимала, и на учителей за то, что они так дурно учат детей; но свояченице он обещался вести учение, как она этого хотела. И он продолжал заниматься с Гришей уже не по-своему, а по книге, а потому неохотно и часто забывая время урока. Так было и нынче.
— Нет, я пойду, Долли, ты сиди, — сказал он. — Мы все сделаем по порядку, по книжке. Только вот, как Стива приедет, мы на охоту уедем, тогда уж пропущу.
И Левин пошел к Грише.
То же самое сказала Варенька Кити. Варенька и в счастливом благоустроенном доме Левиных сумела быть полезною.
— Я закажу ужин, а вы сидите, — сказала она и встала к Агафье Михайловне.
— Да, да, верно, цыплят не нашли. Тогда своих… — сказала Кити.
— Мы рассудим с Агафьей Михайловной. — И Варенька скрылась с нею.
— Какая милая девушка! — сказала княгиня.
— Не милая, maman, а прелесть такая, каких не бывает.
— Так вы нынче ждете Степана Аркадьича? — сказал Сергей Иванович, очевидно не желая продолжать разговор о Вареньке. — Трудно найти двух свояков, менее похожих друг на друга, как ваши мужья, — сказал он с тонкою улыбкой. — Один подвижной, живущий только в обществе, как рыба в воде; другой, наш Костя, живой, быстрый, чуткий на все, но, как только в обществе, так или замирает, или бьется бестолково, как рыба на земле.
— Да, он легкомыслен очень, — сказала княгиня, обращаясь к Сергею Ивановичу. — Я хотела именно просить вас поговорить ему, что ей, Кити, невозможно оставаться здесь, а непременно надо приехать в Москву. Он говорит, выписать доктора…
— Maman, он все сделает, он на все согласен, — с досадой на мать за то, что она призывает в этом деле судьей Сергея Ивановича, сказала Кити.
В середине их разговора в аллее послышалось фырканье лошадей и звук колес по щебню.
Не успела еще Долли встать, чтоб идти навстречу мужу, как внизу, из окна комнаты, в которой учился Гриша, выскочил Левин и ссадил Гришу.
— Это Стива! — из-под балкона крикнул Левин. — Мы кончили, Долли, не бойся! — прибавил он и, как мальчик, пустился бежать навстречу экипажу.
— Is, ea, id, ejus, ejus, ejus[73], — кричал Гриша, подпрыгивая по аллее.
— И еще кто-то. Верно, папа! — прокричал Левин, остановившись у входа в аллею. — Кити, не ходи по крутой лестнице, а кругом.
Но Левин ошибся, приняв того, кто сидел в коляске с Облонским, за старого князя. Когда он приблизился к коляске, он увидал рядом со Степаном Аркадьичем не князя, а красивого полного молодого человека в шотландском колпачке с длинными концами лент назади. Это был, Васенька Весловский, троюродный брат Щербацких, — петербургско-московский блестящий молодой человек, «отличнейший малый и страстный охотник», как его представил Степан Аркадьич.
Нисколько не смущенный тем разочарованием, которое он произвел, заменив собою старого князя, Весловский весело поздоровался с Левиным, напоминая прежнее знакомство, и, подхватив в коляску Гришу, перенес его через пойнтера, которого вез с собой Степан Аркадьич.
Левин не сел в коляску, а пошел сзади. Ему было немного досадно на то, что не приехал старый князь, которого он чем больше знал, тем больше любил, и на то, что явился этот Васенька Весловский, человек совершенно чужой и лишний. Он показался ему еще тем более чуждым и лишним, что, когда Левин подошел к крыльцу, у которого собралась, вся оживленная толпа больших и детей, он увидал, что Васенька Весловский с особенно ласковым и галантным видом целует руку Кити.
— А мы cousins[74] с вашей женой, да и старые знакомые, — сказал Васенька Весловский, опять крепко-крепко пожимая руку Левина.
— Ну что, дичь есть? — обратился к Левину Степан Аркадьич, едва поспевавший каждому сказать приветствие. — Мы вот с ним имеем самые жестокие намерения. Как же, maman, они с тех пор не были в Москве. Ну, Таня, вот тебе! Достань, пожалуйста, в коляске сзади, — на все стороны говорил он. — Как ты посвежела, Долленька, — говорил он жене, еще раз целуя ее руку, удерживая ее в своей и потрепливая сверху другую.
Левин, за минуту тому назад бывший в самом веселом расположении духа, теперь мрачно смотрел на всех, и все ему не нравилось.
«Кого он вчера целовал этими губами?» — думал он, глядя на нежности Степана Аркадьича с женой. Он посмотрел на Долли и она тоже не понравилась ему.
«Ведь она не верит его любви. Так чему же она так рада? Отвратительно!» — думал Левин.
Он посмотрел на княгиню, которая так мила была ему минуту тому назад, и ему не понравилась та манера, с которою она, как к себе в дом, приветствовала этого Васеньку с его лентами.
Даже Сергей Иванович, который тоже вышел на крыльцо, показался, ему неприятен тем притворным дружелюбием, с которым он встречал Степана Аркадьича, тогда как Левин знал, что брат его не любил и не уважал Облонского.
И Варенька, и та ему была противна тем, как она с своим видом sainte nitouche[75] знакомилась с этим господином, тогда как только и думала о том, как бы ей выйти замуж.
И противнее всех была Кити тем, как она поддалась тому тону веселья, с которым этот господин, как на праздник для себя и для всех, смотрел на свой приезд в деревню, и в особенности неприятна была тою особенною улыбкой, которою она отвечала на его улыбки.
Шумно разговаривая, все пошли в дом; но как только все уселись, Левин повернулся и вышел.
Кити видела, что с мужем что-то сделалось. Она хотела улучить минутку поговорить с ним наедине, но он поспешил уйти от нее, сказав, что ему нужно в контору. Давно уже ему хозяйственные дела не казались так важны, как нынче. «Им там все праздник, — думал он, — а тут дела не праздничные, которые не ждут и без которых жить нельзя».
Глава VII
Левин вернулся домой только тогда, когда послали звать его к ужину. На лестнице стояли Кити с Агафьей Михайловной, совещаясь о винах к ужину.
— Да что вы такой fuss[76] делаете? Подай, что обыкновенно.
— Нет, Стива не пьет… Костя, подожди, что с тобой? — заговорила Кити, поспевая за ним, но он безжалостно, не дожидаясь ее, ушел большими шагами в столовую и тотчас же вступил в общий оживленный разговор, который поддерживали там Васенька Весловский и Степан Аркадьич.
— Ну что же, завтра едем на охоту? — сказал Степан Аркадьич.
— Пожалуйста, поедем, — сказал Весловский, пересаживаясь боком на другой стул и поджимая под себя жирную ногу.
— Я очень рад, поедем. А вы уже охотились нынешний год? — сказал Левин Весловскому, внимательно оглядывая его ногу, но с притворною приятностью, которую так знала в нем Кити и которая так не шла ему. — Дупелей, не знаю, найдем ли, а бекасов много. Только надо ехать рано. Вы не устанете? Ты не устал, Стива?
— Я устал? Никогда еще не уставал. Давайте не спать всю ночь! Пойдемте гулять.
— В самом деле, давайте не спать! отлично! — подтвердил Весловский.
— О, в этом мы уверены, что ты можешь не спать и другим не давать, — сказала Долли мужу с тою чуть заметною иронией, с которою она теперь почти всегда относилась к своему мужу. — А по-моему, уж теперь пора… Я пойду, я не ужинаю.
— Нет, ты посиди, Долленька, — сказал он, переходя на ее сторону за большим столом, на котором ужинали. — Я тебе еще сколько расскажу!
— Верно, ничего.
— А ты знаешь, Весловский был у Анны. И он опять к ним едет. Ведь они всего в семидесяти верстах от вас. И я тоже непременно съезжу. Весловский, поди сюда!
Васенька перешел к дамам и сел рядом с Кити.
— Ах, расскажите, пожалуйста, вы были у нее? Как она? — обратилась к нему Дарья Александровна.
Левин остался на другом конце стола и, не переставая разговаривать с княгиней и Варенькой, видел, что между Долли, Кити и Весловским шел оживленный и таинственный разговор. Мало того, что шел таинственный разговор, он видел в лице своей жены выражение серьезного чувства, когда она, не спуская глаз, смотрела в красивое лицо Васеньки, что-то оживленно рассказывавшего.
— Очень у них хорошо, — рассказывал Васенька про Вронского и Анну. — Я, разумеется, не беру на себя судить, но в их доме чувствуешь себя в семье.
— Что ж они намерены делать?
— Кажется, на зиму хотят ехать в Москву.
— Как бы хорошо нам вместе съехаться у них! Ты когда поедешь? — спросил Степан Аркадьич у Васеньки.
— Я проведу у них июль.
— А ты поедешь? — обратился Степан Аркадьич к жене.
— Я давно хотела и непременно поеду, — сказала Долли. — Мне ее жалко, и я знаю ее. Она прекрасная женщина. Я поеду одна, когда ты уедешь, и никого этим не стесню. И даже лучше без тебя.
— И прекрасно, — сказал Степан Аркадьич. — А ты, Кити?
— Я? Зачем я поеду? — вся вспыхнув, сказала Кити. И оглянулась на мужа.
— А вы знакомы с Анною Аркадьевной? — спросил ее Весловский. — Она очень привлекательная женщина.
— Да, — еще более краснея, отвечала она Весловскому, встала и подошла к мужу.
— Так ты завтра едешь на охоту? — сказала она.
Ревность его в эти несколько минут, особенно по тому румянцу, который покрыл ее щеки, когда она говорила с Весловским, уже далеко ушла. Теперь, слушая ее слова, он их уже понимал по-своему. Как ни странно было ему потом вспоминать об этом, теперь ему казалось ясно, что если она спрашивает его, едет ли он на охоту, то это интересует ее только для того, чтобы узнать, доставит ли он это удовольствие Васеньке Весловскому, в которого она, по его понятию, уже была влюблена.
— Да, я поеду, — ненатуральным, самому себе противным голосом отвечал он ей.
— Нет, лучше пробудьте завтра день, а то Долли не видала мужа совсем, а послезавтра поезжайте, — сказала Кити.
Смысл слов Кити теперь уже переводился Левиным так: «Не разлучай меня с ним. Что ты уедешь — это мне все равно, но дай мне насладиться обществом этого прелестного молодого человека».
— Ах, если ты хочешь, то мы завтра пробудем, — с особенной приятностью отвечал Левин.
Васенька между тем, нисколько и не подозревая всего того страдания, которое причинялось его присутствием, вслед за Кити встал от стола и, следя за ней улыбающимся, ласковым взглядом, пошел за нею.
Левин видел этот взгляд. Он побледнел и с минуту не мог перевести дыхания. «Как позволить себе смотреть так на мою жену!» — кипело в нем.
— Так завтра? Поедем, пожалуйста, — сказал Васенька, присаживаясь на стуле и опять подворачивая ногу по своей привычке.
Ревность Левина еще дальше ушла. Уже он видел себя обманутым мужем, в котором нуждаются жена и любовник только для того, чтобы доставлять им удобства жизни и удовольствия… Но, несмотря на то, он любезно и гостеприимно расспрашивал Васеньку об его охотах, ружье, сапогах и согласился ехать завтра.
На счастье Левина, старая княгиня прекратила его страдания тем, что сама встала и посоветовала Кити идти спать. Но и тут не обошлось без нового страдания для Левина. Прощаясь с хозяйкой, Васенька опять хотел поцеловать ее руку, но Кити, покраснев, с наивною грубостью, за которую ей потом выговаривала мать, сказала, отстранив руку:
— Это у нас не принято.
В глазах Левина она была виновата в том, что она допустила такие отношения, и еще больше виновата в том, что так неловко показала, что они ей не нравятся.
— Ну что за охота спать! — сказал Степан Аркадьич, после выпитых за ужином нескольких стаканов вина пришедший в свое самое милое и поэтическое настроение. — Смотри, смотри, Кити, — говорил он, указывая на поднимавшуюся из-за лип луну, — что за прелесть! Весловский, вот когда серенаду. Ты знаешь, у него славный голос. Мы с ним спелись дорогой. Он привез с собою прекрасные романсы, новые два. С Варварой Андреевной бы спеть.
Когда все разошлись, Степан Аркадьич еще долго ходил с Весловским по аллее, и слышались их спевавшиеся на новом романсе голоса.
Слушая эти голоса, Левин насупившись сидел на кресле в спальне жены и упорно молчал на ее вопросы о том, что с ним; но когда, наконец, она сама, робко улыбаясь, спросила: «Уж не что ли нибудь не понравилось тебе с Весловским?» — его прорвало, и он высказал все; то, что он высказывал, оскорбляло его и потому еще больше его раздражало.
Он стоял пред ней с страшно блестевшими из-под насупленных бровей глазами и прижимал к груди сильные руки, как будто напрягая все силы свои, чтоб удержать себя. Выражение лица его было бы сурово и даже жестоко, если б оно вместе с тем не выражало страдания, которое трогало ее. Скулы его тряслись, и голос обрывался.
— Ты пойми, что я не ревную: это мерзкое слово. Я не могу ревновать и верить, чтоб… Я не могу сказать, что я чувствую, но это ужасно… Я не ревную, но я оскорблен, унижен тем, что кто-нибудь смеет думать, смеет смотреть на тебя такими глазами…
— Да какими глазами? — говорила Кити, стараясь как можно добросовестнее вспомнить все речи и жесты нынешнего вечера и все их оттенки.
Во глубине души она находила, что было что-то именно в ту минуту, как он перешел за ней на другой конец стола, но не смела признаться в этом даже самой себе, тем более не решалась сказать это ему и усилить этим его страдание.
— И что же может быть привлекательного во мне, какая я?..
— Ах! — вскрикнул он, хватаясь за голову. — Ты бы не говорила!.. Значит, если бы ты была привлекательна…
— Да нет, Костя, да постой, да послушай! — говорила она, с страдальчески-соболезнующим выражением глядя на него. — Ну, что же ты можешь думать? Когда для меня нет людей, нету, нету!.. Ну, хочешь ты, чтоб я никого не видала?
В первую минуту ей была оскорбительна его ревность; ей было досадно, что малейшее развлечение, и самое невинное, было ей запрещено; но теперь она охотно пожертвовала бы и не такими пустяками, а всем для его спокойствия, чтоб избавить его от страдания, которое он испытывал.
— Ты пойми ужас и комизм моего положения, — продолжал он отчаянным шепотом, — что он у меня в доме, что он ничего неприличного, собственно, ведь не сделал, кроме этой развязности и поджимания ног. Он считает это самым хорошим тоном, и потому я должен быть любезен с ним.
— Но, Костя, ты преувеличиваешь, — говорила Кити, в глубине души радуясь той силе любви к ней, которая выражалась теперь в его ревности.
— Ужаснее всего то, что ты — какая ты всегда, и теперь, когда ты такая святыня для меня, мы так счастливы, так особенно счастливы, и вдруг такая дрянь… Не дрянь, зачем я его браню? Мне до него дела нет. Но за что мое, твое счастье?..
— Знаешь, я понимаю, отчего это сделалось, — начала Кити.
— Отчего? отчего?
— Я видела, как ты смотрел, когда мы говорили за ужином.
— Ну да, ну да! — испуганно сказал Левин.
Она рассказала ему, о чем они говорили. И, рассказывая это, она задыхалась от волнения. Левин помолчал, потом пригляделся к ее бледному, испуганному лицу и вдруг схватился за голову.
— Катя, я измучал тебя! Голубчик, прости меня! Это сумасшествие! Катя, я кругом виноват. И можно ли было из такой глупости так мучаться?
— Нет, мне тебя жалко.
— Меня? Меня? Что я? Сумасшедший!.. А тебя за что? Это ужасно думать, что всякий человек чужой может расстроить наше счастье.
— Разумеется, это-то и оскорбительно…
— Нет, так я, напротив, оставлю его нарочно у нас все лето и буду рассыпаться с ним в любезностях, — говорил Левин, целуя ее руки. — Вот увидишь. Завтра… Да, правда, завтра мы едем.
Глава VIII
На другой день, дамы еще не вставали, как охотничьи два экипажа, катки и тележка, стояли у подъезда, и Ласка, еще с утра понявшая, что едут на охоту, навизжавшись и напрыгавшись досыта, сидела на катках подле кучера, взволнованно и неодобрительно за промедление глядя на дверь, из которой все еще не выходили охотники. Первый вышел Васенька Весловский в больших новых сапогах, доходивших до половины толстых ляжек, в зеленой блузе, подпоясанной новым, пахнущим кожей патронташем, и в своем колпачке с лентами, и с английским новеньким ружьем без антапок и перевязи. Ласка подскочила к нему, поприветствовала его, попрыгав, спросила у него по-своему, скоро ли выйдут те, но, не получив от него ответа, вернулась на свой пост ожидания и опять замерла, повернув набок голову и насторожив одно ухо. Наконец дверь с грохотом отворилась, вылетел, кружась и повертываясь на воздухе, Крак, половопегий пойнтер Степана Аркадьича, и вышел сам Степан Аркадьич с ружьем в руках и с сигарой во рту. «Тубо, тубо, Крак!» — покрикивал он ласково на собаку, которая вскидывала ему лапы на живот и грудь, цепляясь ими за ягдташ. Степан Аркадьич был одет в поршни и подвертки, в оборванные панталоны и короткое пальто. На голове была развалина какой-то шляпы, но ружье новой системы было игрушечка, и ягдташ и патронташ, хотя истасканные, были наилучшей доброты.
Васенька Весловский не понимал прежде этого настоящего охотничьего щегольства — быть в отрепках, но иметь охотничью снасть самого лучшего качества. Он понял это теперь, глядя на Степана Аркадьича, в этих отрепках сиявшего своею элегантною, откормленною и веселою барскою фигурой, и решил, что он к следующей охоте непременно так устроится.
— Ну, а хозяин наш что? — спросил он.
— Молодая жена, — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич.
— Да, и такая прелестная.
— Он уже был одет. Верно, опять побежал к ней.
Степан Аркадьич угадал. Левин забежал опять к жене спросить у нее еще раз, простила ли она его за вчерашнюю глупость, и еще затем, чтобы попросить ее, чтобы она, ради Христа, была осторожнее. Главное, от детей была бы дальше, — они всегда могут толкнуть. Потом надо было еще раз получить от нее подтверждение, что она не сердится на него за то, что он уезжает на два дня, и еще просить ее непременно прислать ему записку завтра с верховым, написать хоть только два слова, только чтоб он мог знать, что она благополучна.
Кити, как всегда, больно было на два дня расставаться с мужем, но, увидав его оживленную фигуру, казавшуюся особенно большою и сильною в охотничьих сапогах и белой блузе, и какое-то непонятное для нее сияние охотничьего возбуждения, она из-за его радости забыла свое огорчение и весело простилась с ним.
— Виноват, господа! — сказал он, выбегая на крыльцо. — Завтрак положили? Зачем рыжего направо? Ну, все равно. Ласка, брось, пошла сидеть!
— Пусти в холостое стадо, — обратился он к скотнику, дожидавшемуся его у крыльца с вопросом о валушках. — Виноват, вот еще злодей идет.
Левин соскочил с катков, на которые он уже сел было, к рядчику-плотнику, с саженью шедшему к крыльцу.
— Вот вчера не пришел в контору, теперь меня задерживаешь. Ну, что?
— Прикажите еще поворот сделать. Всего три ступеньки прибавить. И пригоним в самый раз. Много покойнее будет.
— Ты бы слушал меня, — с досадой отвечал Левин. — Я говорил, установи тетивы и потом ступени врубай. Теперь не поправишь. Делай, как я велел, — руби новую.
Дело было в том, что в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу, срубив ее отдельно и не разочтя подъем, так что ступени все вышли покатые, когда ее поставили на место. Теперь рядчик хотел, оставив ту же лестницу, прибавить три ступени.
— Много лучше будет.
— Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?
— Помилуйте-с, — с презрительною улыбкой сказал плотник. — В самую тахту выйдет. Как, значит, возьмется снизу, — с убедительным жестом сказал он, — пойдеть, пойдеть и придеть.
— Ведь три ступеньки и в длину прибавят… Куда ж она придет?
— Так она, значит, снизу как пойдеть, так и придеть, — упорно и убедительно говорил рядчик.
— Под потолок и в стену она придет.
— Помилуйте. Ведь снизу пойдеть. Пойдеть, пойдеть и придеть.
Левин достал шомпол и стал по пыли рисовать ему лестницу.
— Ну, видишь?
— Как прикажете, — сказал плотник, вдруг просветлев глазами и очевидно, поняв, наконец, дело. — Видно, приходится новую рубить.
— Ну, так так и делай, как велено! — крикнул Левин, садясь на катки. — Пошел! Собак держи, Филипп!
Левин испытывал теперь, оставив позади себя все заботы семейные и хозяйственные, такое сильное чувство радости жизнью и ожиданья, что ему не хотелось говорить. Кроме того, он испытывал то чувство сосредоточенного волнения, которое испытывает всякий охотник, приближаясь к месту действия. Если его что и занимало теперь, то лишь вопросы о том, найдут ли они что в Колпенском болоте, о том, какова окажется Ласка в сравнении с Краком и как-то самому ему удастся стрелять нынче. Как бы не осрамиться ему пред новым человеком? Как бы Облонский не обстрелял его? — тоже приходило ему в голову.
Облонский испытывал подобное же чувство и был тоже неразговорчив. Один Васенька Весловский не переставая весело разговаривал. Теперь, слушая его, Левину совестно было вспомнить, как он был неправ к нему вчера. Васенька был действительно славный малый, простой, добродушный и очень веселый. Если бы Левин сошелся с ним холостым, он бы сблизился с ним. Было немножко неприятно Левину его праздничное отношение к жизни и какая-то развязность элегантности. Как будто он считал за собой высокое несомненное значение за то, что у него были длинны ногти, и шапочка, и остальное соответствующее; но это можно было извинить за его добродушие и порядочность. Он нравился Левину своим хорошим воспитанием, отличным выговором на французском и английском языках и тем, что он был человек его мира.
Васеньке чрезвычайно понравилась степная донская лошадь на левой пристяжке. Он все восхищался ею.
— Как хорошо верхом на степной лошади скакать по степи. А? Не правда ли? — говорил он.
Что-то такое он представлял себе в езде на степной лошади дикое, поэтическое, из которого ничего не выходило; но наивность его, в особенности в соединении с его красотой, милою улыбкой и грацией движений, была очень привлекательна. Оттого ли, что натура его была симпатична Левину, или потому, что Левин старался в искупление вчерашнего греха найти в нем все хорошее, Левину было приятно с ним.
Отъехав три версты, Весловский вдруг хватился сигар и бумажника и не знал, потерял ли он их или оставил на столе. В бумажнике было триста семьдесят рублей, и потому нельзя было так оставить этого.
— Знаете что, Левин, я на этой донской пристяжной поскачу домой. Это будет отлично. А? — говорил он, уже готовясь влезать.
— Нет, зачем же? — отвечал Левин, рассчитавший, что в Васеньке должно быть не менее шести пудов веса. — Я кучера пошлю.
Кучер поехал на пристяжной, а Левин стал сам править парой.
Глава IX
— Ну, какой же наш маршрут? Расскажи-ка хорошенько, — сказал Степан Аркадьич.
— План следующий: теперь мы едем до Гвоздева. В Гвоздеве болото дупелиное по сю сторону, а за Гвоздевым идут чудные бекасиные болота, и дупеля бывают. Теперь жарко, и мы к вечеру (двадцать верст) приедем и возьмем вечернее поле; переночуем, а уже завтра в большие болота.
— А дорогой разве ничего нет?
— Есть; но задержимся, и жарко. Есть славные два местечка, да едва ли есть что.
Левину самому хотелось зайти в эти местечки, но местечки были от дома близкие, он всегда мог взять их, и местечки были маленькие, — троим негде стрелять. И потому он кривил душой, говоря, что едва ли есть что. Поравнявшись с маленьким болотцем, Левин хотел проехать мимо, но опытный охотничий глаз Степана Аркадьича тотчас же рассмотрел видную с дороги мочежину.
— Не заедем ли? — сказал он, указывая на болотце.
— Левин, пожалуйста! как отлично! — стал просить Васенька Весловский, и Левин не мог не согласиться.
Не успели остановиться, как собаки, перегоняя одна другую, уже летели к болоту.
— Крак! Ласка!..
Собаки вернулись.
— Втроем тесно будет. Я побуду здесь, — сказал Левин, надеясь, что они ничего не найдут, кроме чибисов, которые поднялись от собак и, перекачиваясь на лету, жалобно плакали над болотом.
— Нет! Пойдемте, Левин, пойдем вместе! — звал Весловский.
— Право, тесно. Ласка, назад! Ласка! Ведь вам не нужно другой собаки?
Левин остался у линейки и с завистью смотрел на охотников. Охотники прошли все болотце. Кроме курочки и чибисов, из которых одного убил Васенька, ничего не было в болоте.
— Ну вот видите, что я не жалел болота, — сказал Левин, — только время терять.
— Нет, все-таки весело. Вы видели? — говорил Васенька Весловский, неловко влезая на катки с ружьем и чибисом в руках. — Как я славно убил этого! Не правда ли? Ну, скоро ли мы приедем на настоящее?
Вдруг лошади рванулись, Левин ударился головой о ствол чьего-то ружья, и раздался выстрел. Выстрел, собственно, раздался прежде, но так показалось Левину. Дело было в том, что Васенька Весловский, спуская курки, жал одну гашетку, а придерживал другой курок. Заряд влетел в землю, никому не сделав вреда. Степан Аркадьич покачал головой и посмеялся укоризненно Весловскому. Но Левин не имел духа выговорить ему. Во-первых, всякий упрек показался бы вызванным миновавшею опасностью и шишкой, которая вскочила у Левина на лбу; а во-вторых, Весловский был так наивно огорчен сначала и потом так смеялся добродушно и увлекательно их общему переполоху, что нельзя было самому не смеяться.
Когда подъехали ко второму болоту, которое было довольно велико и должно было взять много времени, Левин уговаривал не выходить, но Весловский опять упросил его. Опять, так как болото было узко, Левин, как гостеприимный хозяин, остался у экипажей.
Прямо с прихода Крак потянул к кочкам. Васенька Весловский первый побежал за собакой. И не успел Степан Аркадьич подойти, как уж вылетел дупель. Весловский сделал промах, и дупель пересел в некошенный луг. Весловскому предоставлен был этот дупель. Крак опять нашел его, стал, и Весловский убил его и вернулся к экипажам.
— Теперь идите вы, а я побуду с лошадьми, — сказал он.
Левина начинала разбирать охотничья зависть. Он передал вожжи Весловскому и пошел в болото.
Ласка, уже давно жалобно визжавшая и жаловавшаяся на несправедливость, понеслась вперед, прямо к надежному, знакомому Левину кочкарнику, в который не заходил еще Крак.
— Что ж ты ее не остановишь? — крикнул Степан Аркадьич.
— Она не спугнет, — отвечал Левин, радуясь на собаку и спеша за нею.
В поиске Ласки, чем ближе и ближе она подходила к знакомым кочкам, становилось больше и больше серьезности. Маленькая болотная птичка только на мгновенье развлекла ее. Она сделала один круг пред кочками, начала другой и вдруг вздрогнула и замерла.
— Иди, иди, Стива! — крикнул Левин, чувствуя, как сердце у него начинает сильнее биться и как вдруг, как будто какая-то задвижка отодвинулась в его напряженном слухе, все звуки, потеряв меру расстояния, беспорядочно, но ярко стали поражать его. Он слышал шаги Степана Аркадьича, принимая их за дальний топот лошадей, слышал хрупкий звук оторвавшегося с кореньями угла кочки, на которую он наступил, принимая этот звук за полет дупеля. Слышал тоже сзади недалеко какое-то странное шлепанье по воде, в котором он не мог дать себе отчета.
Выбирая место для ноги, он подвигался к собаке.
— Пиль!
Не дупель, а бекас вырвался из-под собаки. Левин повел ружьем, но в то самое время как он целился, тот самый звук шлепанья по воде усилился, приблизился, и к нему присоединился голос Весловского, что-то странно громко кричавшего. Левин видел, что он берет ружьем сзади бекаса, но все-таки выстрелил.
Убедившись в том, что сделан промах, Левин оглянулся и увидал, что лошади с катками уже не на дороге, а в болоте.
Весловский, желая видеть стрельбу, заехал в болото и увязил лошадей.
— И черт его носит! — проговорил про себя Левин, возвращаясь к завязшему экипажу. — Зачем вы поехали? — сухо сказал он ему и, кликнув кучера, принялся выпрастывать лошадей.
Левину было досадно и то, что ему помешали стрелять, и то, что увязили его лошадей, и то, главное, что, для того чтобы выпростать лошадей, отпречь их, ни Степан Аркадьич, ни Весловский не помогали ему и кучеру, так как не имели ни тот, ни другой ни малейшего понятия, в чем состоит запряжка. Ни слова не отвечая Васеньке на его уверения, что тут было совсем сухо, Левин молча работал с кучером, чтобы выпростать лошадей. Но потом, разгоревшись работой и увидав, как старательно, усердно Весловский тащил катки за крыло, так что даже отломил его, Левин упрекнул себя за то, что он под влиянием вчерашнего чувства был слишком холоден к Весловскому, и постарался особенною любезностию загладить свою сухость. Когда все было приведено в порядок и экипажи выведены на дорогу, Левин велел достать завтрак.
— Bon appétit — bonne conscience! Ce poulet va tomber jusqu’au fond de mes bottes[77], — говорил французскую прибауточку опять повеселевший Васенька, доедая второго цыпленка. — Ну, теперь бедствия наши кончились; теперь пойдет все благополучно. Только уж за свою вину я теперь обязан сидеть на козлах. Не правда ли? А? Нет, нет, я Автомедон. Посмотрите, как я вас довезу! — отвечал он, не выпуская вожжи, когда Левин просил его пустить кучера. — Нет, я должен свою вину искупить, и мне прекрасно на козлах. — И он поехал.
Левин боялся немного, что он замучает лошадей, особенно левого, рыжего, которого он не умел держать; но невольно он подчинялся его веселью, слушал романсы, которые Весловский, сидя на козлах, распевал всю дорогу, или рассказы и представления в лицах, как надо править по-английски four in hand[78]; и они все после завтрака в самом веселом расположении духа доехали до Гвоздевского болота.
Глава X
Васенька так шибко гнал лошадей, что они приехали к болоту слишком рано, так что было еще жарко.
Подъехав к серьезному болоту, главной цели поездки, Левин невольно подумывал о том, как бы ему избавиться от Васеньки и ходить без помехи. Степан Аркадьич, очевидно, желал того же, и на его лице Левин видел выражение озабоченности, которое всегда бывает у настоящего охотника пред началом охоты, и некоторой свойственной ему добродушной хитрости.
— Как же мы пойдем? Болото отличное, я вижу, и ястреба́, — сказал Степан Аркадьич, указывая на двух вившихся над осокой больших птиц. — Где ястреба́, там наверно есть.
— Ну вот видите ли, господа, — сказал Левин, с несколько мрачным выражением подтягивая сапоги и осматривая пистоны на ружье. — Видите эту осоку? — Он указал на темневший черною зеленью островок в огромном, раскинувшемся по правую сторону реки, до половины скошенном мокром луге. — Болото начинается вот здесь, прямо перед нами, видите — где зеленее. Отсюда оно идет направо, где лошади ходят; там кочки, дупеля бывают; и кругом этой осоки вон до того ольшаника и до самой мельницы. Вон там, видишь, где залив. Это лучшее место. Там я раз семнадцать бекасов убил. Мы разойдемся с двумя собаками в разные стороны и там у мельницы сойдемся.
— Ну, кто ж направо, кто налево? — сказал Степан Аркадьич. — Направо шире, идите вы вдвоем, а я налево, — беззаботно как будто, сказал он.
— Прекрасно! мы его обстреляем. Ну, пойдем, пойдем! — подхватил Васенька.
Левину нельзя было не согласиться, и они разошлись. Только что они вошли в болото, обе собаки вместе заискали и потянули к ржавчине. Левин знал этот поиск Ласки, осторожный и неопределенный; он знал и место и ждал табунка бекасов.
— Весловский, рядом, рядом идите! — замирающим голосом проговорил он плескавшемуся сзади по воде товарищу, направление ружья которого после нечаянного выстрела на Колпенском болоте невольно интересовало Левина.
— Нет, я вас не буду стеснять, вы обо мне не думайте.
Но Левин невольно думал и вспоминал слова Кити, когда она отпускала его: «Смотрите, не застрелите друг друга». Ближе и ближе подходили собаки, минуя одна другую, каждая ведя свою нить; ожидание бекаса было так сильно, что чмоканье своего каблука, вытаскиваемого изо ржавчины, представлялось Левину криком бекаса, и он схватывал и сжимал приклад ружья.
Бац! Бац! — раздалось у него над ухом. Это Васенька выстрелил в стадо уток, которые вились над болотом и далеко не в меру налетели в это время на охотников. Не успел Левин оглянуться, как уж чмокнул один бекас, другой, третий, и еще штук восемь поднялось один за другим.
Степан Аркадьич срезал одного в тот самый момент, как он собирался начать свои зигзаги, и бекас комочком упал в трясину. Облонский неторопливо повел за другим, еще низом летевшим к осоке, и вместе со звуком выстрела и этот бекас упал; и видно было, как он выпрыгивал из скошенной осоки, биясь уцелевшим белым снизу крылом.
Левин не был так счастлив: он ударил первого бекаса слишком близко и промахнулся; повел за ним, когда уже он стал подниматься, но в это время вылетел еще один из-под ног и развлек его, и он сделал другой промах.
Покуда заряжали ружья, поднялся еще бекас, и Весловский, успевший зарядить другой раз, пустил по воде еще два заряда мелкой дроби. Степан Аркадьич подобрал своих бекасов и блестящими глазами взглянул на Левина.
— Ну, теперь расходимся, — сказал Степан Аркадьич и, прихрамывая на левую ногу и держа ружье наготове и посвистывая собаке, пошел в одну сторону. Левин с Весловским пошли в другую.
С Левиным всегда бывало так, что, когда первые выстрелы были неудачны, он горячился, досадовал и стрелял целый день дурно. Так было и нынче. Бекасов оказалось очень много. Из-под собаки, из-под ног охотников беспрестанно вылетали бекасы, и Левин мог бы поправиться; но чем больше он стрелял, тем больше срамился пред Весловским, весело палившим в меру и не в меру, ничего не убивавшим и нисколько этим не смущавшимся. Левин торопился, не выдерживал, горячился все больше и больше и дошел до того уже, что, стреляя, почти не надеялся, что убьет. Казалось, и Ласка понимала это. Она ленивее стала искать и точно с недоумением или укоризною оглядывалась на охотников. Выстрелы следовали за выстрелами. Пороховой дым стоял вокруг охотников, а в большой, просторной сетке ягдташа были только три легонькие, маленькие бекаса. И то один из них был убит Весловским и один общий. Между тем по другой стороне болота слышались не частые, но, как Левину казалось, значительные выстрелы Степана Аркадьича, причем почти за каждым следовало: «Крак, Крак, апорт!»
Это еще более волновало Левина. Бекасы не переставая вились в воздухе над осокой. Чмоканье по земле и карканье в вышине не умолкая были слышны со всех сторон; поднятые прежде и носившиеся в воздухе бекасы садились пред охотниками. Вместо двух ястребов теперь десятки их с писком вились над болотом.
Пройдя бо́льшую половину болота, Левин с Весловским добрались до того места, по которому длинными полосками, упирающимися в осоку, был разделен мужицкий покос, отмеченный где протоптанными полосками, где прокошенным рядком. Половина из этих полос была уже скошена.
Хотя по нескошенному было мало надежды найти столько же, сколько по скошенному, Левин обещал Степану Аркадьичу сойтись с ним и пошел со своим спутником дальше по прокошенным и непрокошенным полосам.
— Ей, охотники! — прокричал им один из мужиков, сидевших у отпряженной телеги, — иди с нами полудновать! Вино пить!
Левин оглянулся.
— Иди, ничаво! — прокричал с красным лицом веселый бородатый мужик, осклабляя белые зубы и поднимая зеленоватый, блестящий на солнце штоф.
— Qu’est ce qu’ils disent?[79] — спросил Весловский.
— Зовут водку пить. Они, верно, луга делили. Я бы выпил, — не без хитрости сказал Левин, надеясь, что Весловский соблазнится водкой и уйдет к ним.
— Зачем же они угощают?
— Так, веселятся. Право, подойдите к ним. Вам интересно.
— Allons, c’est curieux[80].
— Идите, идите, вы найдете дорогу на мельницу! — крикнул Левин и, оглянувшись, с удовольствием увидел, что Весловский, нагнувшись и спотыкаясь усталыми ногами и держа ружье в вытянутой руке, выбирался из болота к мужикам.
— Иди и ты! — кричал мужик на Левина. — Нябось! Закусишь пирожка! Во!
Левину сильно хотелось выпить водки и съесть кусок хлеба. Он ослабел и чувствовал, что насилу выдирает заплетающиеся ноги из трясины, и он на минуту был в сомненье. Но собака стала. И тотчас вся усталость исчезла, и он легко пошел по трясине к собаке. Из-под ног его вылетел бекас; он ударил и убил, — собака продолжала стоять. «Пиль!» Из-под собаки поднялся другой. Левин выстрелил. Но день был несчастный; он промахнулся, и когда пошел искать убитого, то не нашел и его. Он излазил всю осоку, но Ласка не верила, что он убил, и, когда он посылал ее искать, притворялась, что ищет, но не искала.
И без Васеньки, которого Левин упрекал в своей неудаче, дело не поправилось. Бекасов было много и тут, но Левин делал промах за промахом.
Косые лучи солнца были еще жарки; платье, насквозь промокшее от пота, липло к телу; левый сапог, полный воды, был тяжел и чмокал; по испачканному пороховым осадком лицу каплями скатывался пот; во рту была горечь, в носу запах пороха и ржавчины, в ушах неперестающее чмоканье бекасов; до стволов нельзя было дотронуться, так они разгорелись; сердце стучало быстро и коротко; руки тряслись от волнения, и усталые ноги спотыкались и переплетались по кочкам и трясине; но он все ходил и стрелял. Наконец, сделав постыдный промах, он бросил наземь ружье и шляпу.
«Нет, надо опомниться!» — сказал он себе. Он поднял ружье и шляпу, подозвал к ноге Ласку и вышел из болота. Выйдя на сухое, он сел на кочку, разулся, вылил воду из сапога, потом подошел к болоту, напился со ржавым вкусом воды, помочил разгоревшиеся стволы и обмыл себе лицо и руки. Освежившись, он двинулся опять к тому месту, куда пересел бекас, с твердым намерением не горячиться.
Он хотел быть спокойным, но было то же. Палец его прижимал гашетку прежде, чем он брал на цель птицу. Все шло хуже и хуже.
У него было пять штук в ягдташе, когда он вышел к ольшанику, где должен был сойтись со Степаном Аркадьичем.
Прежде чем увидать Степана Аркадьича, он увидал его собаку. Из-за вывороченного корня ольхи выскочил Крак, весь черный от вонючей болотной тины, и с видом победителя обнюхался с Лаской. За Краком показалась в тени ольх и статная фигура Степана Аркадьича. Он шел навстречу красный, распотевший, с расстегнутым воротом, все так же прихрамывая.
— Ну, что? Вы палили много! — сказал он, весело улыбаясь.
— А ты? — спросил Левин. Но спрашивать было не нужно, потому что он уже видел полный ягдташ.
— Да ничего.
У него было четырнадцать штук.
— Славное болото! Тебе, верно, Весловский мешал. Двум с одною собакой неловко, — сказал Степан Аркадьич, смягчая свое торжество.
Глава XI
Когда Левин со Степаном Аркадьичем пришли в избу мужика, у которого всегда останавливался Левин, Весловский уже был там. Он сидел в средине избы и, держась обеими руками за лавку, с которой его стаскивал солдат, брат хозяйки, за облитые тиной сапоги, смеялся своим заразительно-веселым смехом.
— Я только что пришел. Ils ont été charmants[81]. Представьте себе, напоили меня, накормили. Какой хлеб, это чудо! Délicieux![82] И водка — я никогда вкуснее не пил! И ни за что не хотели взять деньги. И всё говорили: «не обсудись», как-то.
— Зачем же деньги брать? Они вас, значит, поштовали. Разве у них продажная водка? — сказал солдат, стащив, наконец, с почерневшим чулком замокший сапог.
Несмотря на нечистоту избы, загаженной сапогами охотников и грязными, облизывавшимися собаками, на болотный и пороховой запах, которым она наполнилась, и на отсутствие ножей и вилок, охотники напились чаю и поужинали с таким вкусом, как едят только на охоте. Умытые и чистые, они пошли в подметенный сенной сарай, где кучера приготовили господам постели.
Хотя уж смерклось, никому из охотников не хотелось спать.
Поколебавшись между воспоминаниями и рассказами о стрельбе, о собаках, о прежних охотах, разговор напал на заинтересовавшую всех тему. По случаю несколько раз уже повторенных выражений восхищения Васеньки о прелести этого ночлега и запаха сена, о прелести сломанной телеги (ему она казалась сломанною, потому что была снята с передков), о добродушии мужиков, напоивших его водкой, о собаках, лежавших каждая у ног своего хозяина, Облонский рассказал про прелесть охоты у Мальтуса, на которой он был прошлым летом. Мальтус был известный железнодорожный богач. Степан Аркадьич рассказал, какие у этого Мальтуса были в Тверской губернии откуплены болота, и как сбережены, и о том, какие экипажи, догкарты, подвезли охотников, и какая палатка с завтраком была раскинута у болота.
— Не понимаю тебя, — сказал Левин, поднимаясь на своем сене, — как тебе не противны эти люди. Я понимаю, что завтрак с лафитом очень приятен, но неужели тебе не противна именно эта роскошь? Все эти люди, как наши откупщики, наживают деньги так, что при наживе заслуживают презренье людей, пренебрегают этим презреньем, а потом бесчестно нажитым откупаются от прежнего презренья.
— Совершенно справедливо! — отозвался Васенька Весловский. — Совершенно! Разумеется, Облонский делает это из bonhomie[83], а другие говорят: «Облонский ездит…»
— Нисколько, — Левин слышал, что Облонский улыбался, говоря это, — я просто не считаю его нисколько не более бесчестным, чем кого бы то ни было из богатых купцов и дворян. И те и эти нажили одинаково трудом, умом.
— Да, но каким трудом? Разве это труд, чтобы добыть концессию и перепродать?
— Разумеется, труд. Труд в том смысле, что если бы не было его или других ему подобных, то и дорог бы не было.
— Но труд не такой, как труд мужика или ученого.
— Положим, но труд в том смысле, что деятельность его дает результат — дорогу. Но ведь ты находишь, что дороги бесполезны.
— Нет, это другой вопрос; я готов признать, что они полезны. Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, нечестно.
— Да кто ж определит соответствие?
— Приобретение нечестным путем, хитростью, — сказал Левин, чувствуя, что он не умеет ясно определить черту между честным и бесчестным, — так, как приобретение банкирских контор, — продолжал он. — Это зло, приобретение громадных состояний без труда, как это было при откупах, только переменило форму. Le roi est mort, vive le roi![84] Только успели уничтожить откупа, как явились железные дороги, банки: тоже нажива без труда.
— Да, это все, может быть, верно и остроумно… Лежать, Крак! — крикнул Степан Аркадьич на чесавшуюся и ворочавшую все сено собаку, очевидно уверенный в справедливости своей темы и потому спокойно и неторопливо. — Но ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, — это бесчестно?
— Я не знаю.
— Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а наш хозяин мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника и что Мальтус получает больше дорожного мастера. Напротив, я вижу какое-то враждебное, ни на чем не основанное отношение общества к этим людям, и мне кажется, что тут зависть…
— Нет, это несправедливо, — сказал Весловский, — зависти не может быть, а что-то есть нечистое в этом деле.
— Нет, позволь, — продолжал Левин. — Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
— Оно в самом деле. За что мы едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а он вечно, вечно в труде? — сказал Васенька, очевидно в первый раз ясно подумав об этом и потому вполне искренно.
— Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему свое именье, — сказал Степан Аркадьич, как будто нарочно задиравший Левина.
В последнее время между двумя свояками установилось как бы тайное враждебное отношение: как будто с тех пор, как они были женаты на сестрах, между ними возникло соперничество в том, кто лучше устроил свою жизнь, и теперь эта враждебность выражалась в начавшем принимать личный оттенок разговоре.
— Я не отдаю потому, что никто этого от меня не требует, и если бы я хотел, то мне нельзя отдать, — отвечал Левин, — и некому.
— Отдай этому мужику; он не откажется.
— Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую?
— Я не знаю; но если ты убежден, что ты не имеешь права…
— Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье.
— Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так?..
— Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им.
— Нет уж, извини меня; это парадокс.
— Да, это что-то софистическое объяснение, — подтвердил Весловский. — А! хозяин, — сказал он мужику, который, скрипя воротами, входил в сарай. — Что, не спишь еще?
— Нет, какой сон! Я думал, господа наши спят, да слышу, гуторят. Мне крюк взять тута. Не укусит она? — прибавил он, осторожно ступая босыми ногами.
— А ты где же спать будешь?
— Мы в ночное.
— Ах, какая ночь! — сказал Весловский, глядя на видневшиеся при слабом свете зари в большой раме отворенных теперь ворот край избы и отпряженных катков. — Да слушайте, это женские голоса поют, и, право, недурно. Это кто поет, хозяин?
— А это дворовые девки, тут рядом.
— Пойдемте погуляем! Ведь не заснем. Облонский, пойдем!
— Как бы это и лежать и пойти, — потягиваясь, отвечал Облонский. — Лежать отлично.
— Ну, я один пойду, — живо вставая и обуваясь, сказал Весловский. — До свиданья, господа. Если весело, я вас позову. Вы меня дичью угощали, и я вас не забуду.
— Не правда ли, славный малый? — сказал Облонский, когда Весловский ушел и мужик за ним затворил ворота.
— Да, славный, — ответил Левин, продолжая думать о предмете только что бывшего разговора. Ему казалось, что он, насколько умел, ясно высказал свои мысли и чувства, а между тем оба они, люди неглупые и искренние, в один голос сказали, что он утешается софизмами. Это смущало его.
— Так так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, и тогда отстаивать свои права; или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием.
— Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере я не мог бы. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват.
— А что, в самом деле, не пойти ли? — сказал Степан Аркадьич, очевидно устав от напряжения мысли. — Ведь не заснем. Право, пойдем!
Левин не отвечал. Сказанное ими в разговоре слово о том, что он действует справедливо только в отрицательном смысле, занимало его. «Неужели только отрицательно можно быть справедливым?» — спрашивал он себя.
— Однако как сильно пахнет свежее сено! — сказал Степан Аркадьич, приподнимаясь. — Не засну ни за что. Васенька что-то затеял там. Слышишь хохот и его голос? Не пойти ли? Пойдем!
— Нет, я не пойду, — отвечал Левин.
— Неужели ты это тоже из принципа? — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, отыскивая в темноте свою фуражку.
— Не из принципа, а зачем я пойду?
— А знаешь, ты себе наделаешь бед, — сказал он, найдя фуражку и вставая.
— Отчего?
— Разве я не вижу, как ты себя поставил с женой? Я слышал, как у вас вопрос первой важности — поедешь ли ты или нет на два дня на охоту. Все это хорошо как идиллия, но на целую жизнь этого не хватит. Мужчина должен быть независим, у него есть свои мужские интересы. Мужчина должен быть мужествен, — сказал Облонский, отворяя ворота.
— То есть что же? Пойти ухаживать за дворовыми девками? — спросил Левин.
— Отчего же и не пойти, если весело. Ça ne tire pas à censéquence[85]. Жене моей от этого не хуже будет, а мне будет весело. Главное дело — блюди святыню дома. В доме чтобы ничего не было. А рук себе не завязывай.
— Может быть, — сухо сказал Левин и повернулся на бок. — Завтра рано надо идти, и я не бужу никого, а иду на рассвете.
— Messieurs, venez vite![86] — послышался голос возвратившегося Весловского. — Charmante![87] Это я открыл. Charmante, совершенная Гретхен, и мы с ней уж познакомились. Право, прехорошенькая! — рассказывал он с таким одобряющим видом, как будто именно для него сделана она была хорошенькою, и он был доволен тем, кто приготовил это для него.
Левин притворился спящим, а Облонский, надев туфли и закурив сигару, пошел из сарая, и скоро голоса их затихли.
Левин долго не мог спать. Он слышал, как его лошади жевали сено, потом как хозяин со старшим малым собирался и уехал в ночное; потом слышал, как солдат укладывался спать с другой стороны сарая с племянником, маленьким сыном хозяина; слышал, как мальчик тоненьким голоском сообщил дяде свое впечатление о собаках, которые казались мальчику страшными и огромными; потом как мальчик расспрашивал, кого будут ловить эти собаки, и как солдат хриплым и сонным голосом говорил ему, что завтра охотники пойдут в болото и будут палить из ружей, и как потом, чтоб отделаться от вопросов мальчика, он сказал: «Спи, Васька, спи, а то смотри», и скоро сам захрапел, и все затихло; только слышно было ржание лошадей и каркание бекаса. «Неужели только отрицательно? — повторил он себе. — Ну и что ж? Я не виноват». И он стал думать о завтрашнем дне.
«Завтра пойду рано утром и возьму на себя не горячиться. Бекасов пропасть. И дупеля есть. А приду домой, будет записка от Кити. Да, Стива, пожалуй, и прав: я не мужествен с нею, я обабился… Но что ж делать! Опять отрицательно!»
Сквозь сон он услыхал смех и веселый говор Весловского и Степана Аркадьича. Он на мгновенье открыл глаза: луна взошла, и в отворенных воротах, ярко освещенные лунным светом, они стояли, разговаривая. Что-то Степан Аркадьич говорил про свежесть девушки, сравнивая ее с только что вылупленным свежим орешком, и что-то Весловский, смеясь своим заразительным смехом, повторял, вероятно сказанные ему мужиком слова: «Ты своей как можно домогайся!» Левин сквозь сон проговорил:
— Господа, завтра чем свет! — и заснул.
Глава XII
Проснувшись на ранней заре, Левин попробовал будить товарищей. Васенька, лежа на животе и вытянув одну ногу в чулке, спал так крепко, что нельзя было от нею добиться ответа. Облонский сквозь сон отказался идти так рано. Даже и Ласка, спавшая, свернувшись кольцом, в краю сена, неохотно встала и лениво, одну за другой, вытягивала и расправляла свои задние ноги. Обувшись, взяв ружье и осторожно отворив скрипучую дверь сарая, Левин вышел на улицу. Кучера спали у экипажей, лошади дремали. Одна только лениво ела овес, раскидывая его храпом по колоде. На дворе еще было серо.
— Что рано так поднялся, касатик? — дружелюбно, как к старому доброму знакомому, обратилась к нему вышедшая из избы старуха хозяйка.
— Да на охоту, тетушка. Тут пройду на болото?
— Прямо задами; нашими гумнами, милый человек, да коноплями; стежка там.
Осторожно шагая босыми загорелыми ногами, старуха проводила Левина и откинула ему загородку у гумна.
— Прямо так и стеганешь в болото. Наши ребята туда вечор погнали.
Ласка весело бежала впереди по тропинке; Левин шел за нею быстрым, легким шагом, беспрестанно поглядывая на небо. Ему хотелось, чтобы солнце не встало прежде, чем он дойдет до болота. Но солнце не мешкало. Месяц, еще светивший, когда он выходил, теперь только блестел, как кусок ртути; утреннюю зарницу, которую прежде нельзя было не видеть, теперь надо было искать; прежде неопределенные пятна на дальнем поле теперь уже ясно были видны. Это были ржаные копны. Невидная еще без солнечного света роса в душистой высокой конопле, из которой выбраны были уже замашки, мочила ноги и блузу Левина выше пояса. В прозрачной тишине утра слышны были малейшие звуки. Пчелка со свистом пули пролетела мимо уха Левина. Он пригляделся и увидел еще другую и третью. Все они вылетали из-за плетня пчельника и над коноплей скрывались по направлению к болоту. Стежка вывела прямо в болото. Болото можно было узнать по пара́м, которые поднимались из него где гуще, где реже, так что осока и ракитовые кустики, как островки, колебались на этом паре. На краю болота и дороги мальчишки и мужики, стерегшие ночное, лежали и пред зарей все спали под кафтанами. Недалеко от них ходили три спутанные лошади. Одна из них гремела кандалами. Ласка шла рядом с хозяином, просясь вперед и оглядываясь. Пройдя спавших мужиков и поравнявшись с первою мочежинкой, Левин осмотрел пистоны и пустил собаку. Одна из лошадей, сытый бурый третьяк, увидав собаку, шарахнулся и, подняв хвост, фыркнул. Остальные лошади тоже испугались и, спутанными ногами шлепая по воде и производя вытаскиваемыми из густой глины копытами звук, подобный хлопанью, запрыгали из болота. Ласка остановилась, насмешливо посмотрев на лошадей и вопросительно на Левина. Левин погладил Ласку и посвистал в знак того, что можно начинать.
Ласка весело и озабоченно побежала по колеблющейся под нею трясине.
Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее. Кое-где по моху и лопушкам болотным запах этот был очень силен, но нельзя было решить, в какую сторону он усиливался и ослабевал. Чтобы найти направление, надо было отойти дальше под ветер. Не чувствуя движения своих ног, Ласка напряженным галопом, таким, что при каждом прыжке она могла остановиться, если встретится необходимость, поскакала направо прочь от дувшего с востока предрассветного ветерка и повернулась на ветер. Вдохнув в себя воздух расширенными ноздрями, она тотчас же почувствовала, что не следы только, а они сами были тут, пред нею, и не один, а много. Ласка уменьшила быстроту бега. Они были тут, но где именно, она не могла еще определить. Чтобы найти это самое место, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее. «Ласка! тут!» — сказал он, указывая ей в другую сторону. Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала, но он повторил приказанье сердитым голосом, показывая в залитый водою кочкарник, где ничего не могло быть. Она послушала его, притворяясь, что ищет, чтобы сделать ему удовольствие, излазила кочкарник и вернулась к прежнему месту и тотчас же опять почувствовала их. Теперь, когда он не мешал ей, она знала, что делать, и, не глядя себе под ноги и с досадой спотыкаясь по высоким кочкам и попадая в воду, но справляясь гибкими, сильными ногами, начала круг, который все должен был объяснить ей. Запах их все сильнее и сильнее, определеннее и определеннее поражал ее, и вдруг ей вполне стало ясно, что один из них тут, за этою кочкой, в пяти шагах пред нею, и она остановилась и замерла всем телом. На своих низких ногах она ничего не могла видеть пред собой, но она по запаху знала, что он сидел не далее пяти шагов. Она стояла, все больше и больше ощущая его и наслаждаясь ожиданием. Напруженный хвост ее был вытянут и вздрагивал только в самом кончике. Рот ее был слегка раскрыт, уши приподняты. Одно ухо заворотилось еще на бегу, и она тяжело, но осторожно дышала и еще осторожнее оглянулась, больше глазами, чем головой, на хозяина. Он, с его привычным ей лицом, но всегда страшными глазами, шел, спотыкаясь, по кочкам, и необыкновенно тихо, как ей казалось. Ей казалось, что он шел тихо, а он бежал.
Заметив тот особенный поиск Ласки, когда она прижималась вся к земле, как будто загребала большими шагами задними ногами, и слегка раскрывала рот, Левин понял, что она тянула по дупелям, и, в душе помолившись богу, чтобы был успех, особенно на первую птицу, подбежал к ней. Подойдя к ней вплоть, он стал с своей высоты смотреть пред собою и увидал глазами то, что она видела носом. В проулочке между кочками на одной виднелся дупель. Повернув голову, он прислушивался. Потом, чуть расправив и опять сложив крылья, он, неловко вильнув задом, скрылся за угол.
— Пиль, пиль, — крикнул Левин, толкнув ее в зад.
«Но я не могу идти, — думала Ласка. — Куда я пойду? Отсюда я чувствую их, а если я двинусь вперед, я ничего не пойму, где они и кто они». Но вот он толкнул ее коленом и взволнованным шепотом проговорил: «Пиль, Ласочка, пиль!»
«Ну, так если он хочет этого, я сделаю, но я за себя уже не отвечаю теперь», — подумала она и со всех ног рванулась вперед между кочек. Она ничего уже не чуяла теперь и только видела и слышала, ничего не понимая.
В десяти шагах от прежнего места с жирным хорканьем и особенным дупелиным выпуклым звуком крыльев поднялся один дупель. И вслед за выстрелом тяжело шлепнулся белою грудью о мокрую трясину. Другой не дождался и сзади Левина поднялся без собаки.
Когда Левин повернулся к нему, он был уже далеко. Но выстрел достал его. Пролетев шагов двадцать, второй дупель поднялся кверху колом и кубарем, как брошенный мячик, тяжело упал на сухое место.
«Вот это будет толк! — думал Левин, запрятывая в ягдташ теплых и жирных дупелей. — А, Ласочка, будет толк?»
Когда Левин, зарядив ружье, тронулся дальше, солнце, хотя еще и не видное за тучками, уже взошло. Месяц, потеряв весь блеск, как облачко, белел на небе; звезд не видно было уже ни одной. Мочежинки, прежде серебрившиеся росой, теперь золотились. Ржавчина была вся янтарная. Синева трав перешла в желтоватую зелень. Болотные птички копошились на блестящих росою и клавших длинную тень кустиках у ручья. Ястреб проснулся и сидел на копне, с боку на бок поворачивая голову, недовольно глядя на болото. Галки летели в поле, и босоногий мальчишка уже подгонял лошадей к поднявшемуся из-под кафтана и почесывавшемуся старику. Дым от выстрелов, как молоко, белел по зелени травы.
Один из мальчишек подбежал к Левину.
— Дяденька, утки вчера туто были! — прокричал он ему и пошел за ним издалека.
И Левину, в виду этого мальчика, выражавшего свое одобрение, было вдвойне приятно убить еще тут же раз за разом трех бекасов.
Глава XIII
Охотничья примета, что если не упущен первый зверь и первая птица, то поле будет счастливо, оказалась справедливою.
Усталый, голодный, счастливый, Левин в десятом часу утра, исходив верст тридцать, с девятнадцатью штуками красной дичи и одною уткой, которую он привязал за пояс, так как она уже не влезала в ягдташ, вернулся на квартиру. Товарищи его уже давно проснулись и успели проголодаться и позавтракать.
— Постойте, постойте, я знаю, что девятнадцать, — говорил Левин, пересчитывая во второй раз не имеющих того значительного вида, какой они имели, когда вылетали, скрючившихся и ссохшихся, с запекшеюся кровью, со свернутыми набок головами дупелей и бекасов.
Счет был верен, и зависть Степана Аркадьича была приятна Левину. Приятно ему было еще то, что, вернувшись на квартиру, он застал уже приехавшего посланного от Кити с запиской.
«Я совсем здорова и весела. Если ты за меня боишься, то можешь быть еще более спокоен, чем прежде. У меня новый телохранитель, Марья Власьевна (это была акушерка, новое, важное лицо в семейной жизни Левина). Она приехала меня проведать. Нашла меня совершенно здоровою, и мы оставили ее до твоего приезда. Все веселы, здоровы, и ты, пожалуйста, не торопись, а если охота хороша, оставайся еще день».
Эти две радости, счастливая охота и записка от жены, были так велики, что две случившиеся после этого маленькие неприятности прошли для Левина легко. Одна состояла в том, что рыжая пристяжная, очевидно переработавшая вчера, не ела корма и была скучна. Кучер говорил, что она надорвана.
— Вчера загнали, Константин Дмитрич, — говорил он. — Как же, десять верст непутем гнали!
Другая неприятность, расстроившая в первую минуту его хорошее расположение духа, но над которою он после много смеялся, состояла в том, что из всей провизии, отпущенной Кити в таком изобилии, что, казалось, нельзя было ее доесть в неделю, ничего не осталось. Возвращаясь усталый и голодный с охоты, Левин так определенно мечтал о пирожках, что, подходя к квартире, он уже слышал запах и вкус их во рту, как Ласка чуяла дичь, и тотчас велел Филиппу подать себе. Оказалось, что не только пирожков, но и цыплят уже не было.
— Ну уж аппетит! — сказал Степан Аркадьич, смеясь, указывая на Васеньку Весловского. — Я не страдаю недостатком аппетита, но это удивительно…
— Mais c’était délicieux[88], — похвалил Весловский съеденную им говядину.
— Ну, что ж делать! — сказал Левин, мрачно глядя на Весловского. — Филипп, так говядины дай.
— Говядину скушали, я кость собакам отдал, — отвечал Филипп.
Левину было так обидно, что он с досадой сказал:
— Хоть бы чего-нибудь мне оставили! — и ему захотелось плакать.
— Так выпотроши же дичь, — сказал он дрожащим голосом Филиппу, стараясь не смотреть на Васеньку, — и наложи крапивы. А мне спроси хоть молока.
Уже потом, когда он наелся молока, ему стало совестно за то, что он высказал досаду чужому человеку, и он стал смеяться над своим голодным озлоблением.
Вечером еще сделали поле, в которое и Весловский убил несколько штук, и в ночь вернулись домой.
Обратный путь был так же весел, как и путь туда. Весловский то пел, то вспоминал с наслаждением свои похождения у мужиков, угостивших его водкой и сказавших ему: «Не обсудись»; то свои ночные похождения с орешками и дворовою девушкой и мужиком, который спрашивал его, женат ли он, и, узнав, что он не женат, сказал ему: «А ты на чужих жен не зарься, а пуще всего домогайся, как бы свою завести». Эти слова особенно смешили Весловского.
— Вообще я ужасно доволен нашею поездкой. А вы, Левин?
— Я очень доволен, — искренно говорил Левин, которому особенно радостно было не только не чувствовать той враждебности, которую он испытал дома к Васеньке Весловскому, но, напротив, чувствовать к нему самое дружеское расположение.
Глава XIV
На другой день, в десять часов, Левин, обходив уже хозяйство, постучался в комнату, где ночевал Васенька.
— Entrez[89], — прокричал ему Весловский. — Вы меня извините, я еще только мои ablutions[90] кончил, — сказал он, улыбаясь, стоя пред ним в одном белье.
— Не стесняйтесь, пожалуйста. — Левин присел к окну. — Вы хорошо спали?
— Как убитый. А день какой нынче для охоты!
— Да. Вы чай или кофе?
— Ни то, ни другое. Я завтракаю. Мне, право, совестно. Дамы, я думаю, уже встали? Пройтись теперь отлично. Вы мне покажите лошадей.
Пройдясь по саду, побывав в конюшне и даже поделав вместе гимнастику на баррах, Левин вернулся с своим гостем домой и вошел с ним в гостиную.
— Прекрасно поохотились и сколько впечатлений! — сказал Весловский, подходя к Кити, которая сидела за самоваром. — Как жалко, что дамы лишены этих удовольствий!
«Ну, что же, надо же ему как-нибудь говорить с хозяйкой дома», — сказал себе Левин. Ему опять что-то показалось в улыбке, в том победительном выражении, с которым гость обратился к Кити…
Княгиня, сидевшая с другой стороны стола с Марьей Власьевной и Степаном Аркадьичем, подозвала к себе Левина и завела с ним разговор о переезде в Москву для родов Кити и приготовлении квартиры. Для Левина как при свадьбе были неприятны всякие приготовления, оскорбляющие своим ничтожеством величие совершающегося, так еще более оскорбительны казались приготовления для будущих родов, время которых как-то высчитывали по пальцам. Он старался все время не слышать этих разговоров о способе пеленания будущего ребенка, старался отворачиваться и не видеть каких-то таинственных бесконечных вязаных полос, каких-то полотняных треугольничков, которым приписывала особенную важность Долли, и т. п. Событие рождения сына (он был уверен, что сын), которое ему обещали, но в которое он не мог верить, — так оно казалось необыкновенно, — представлялось ему, с одной стороны, столь огромным и потому невозможным счастьем, с другой стороны — столь таинственным событием, что это воображаемое знание того, что будет, и вследствие того приготовление как к чему-то обыкновенному, людьми же производимому, казалось ему возмутительно и унизительно.
Но княгиня не понимала его чувств и объясняла его неохоту думать и говорить про это легкомыслием и равнодушием, а потому не давала ему покоя. Она поручала Степану Аркадьичу посмотреть квартиру и теперь позвала к себе Левина.
— Я ничего не знаю, княгиня. Делайте, как хотите, — говорил он.
— Надо решить, когда вы переедете.
— Я, право, не знаю. Я знаю, что родятся детей миллионы без Москвы и докторов… отчего же…
— Да если так…
— Да нет, как Кити хочет.
— С Кити нельзя про это говорить! Что ж ты хочешь, чтобы я напугала ее? Вот нынче весной Натали Голицына умерла от дурного акушера.
— Как вы скажете, так я сделаю, — сказал он мрачно.
Княгиня начала говорить ему, но он не слушал ее. Хотя разговор с княгиней и расстраивал его, он сделался мрачен не от этого разговора, но от того, что он видел у самовара.
«Нет, это невозможно», — думал он, изредка взглядывая на перегнувшегося к Кити Васеньку, с своею красивою улыбкой говорившего ей что-то, и на нее красневшую и взволнованную.
Было нечистое что-то в позе Васеньки, в его взгляде, в его улыбке. Левин видел даже что-то нечистое и в позе и во взгляде Кити. И опять свет померк в его глазах. Опять, как вчера, вдруг, без малейшего перехода, он почувствовал себя сброшенным с высоты счастья, спокойствия, достоинства в бездну отчаяния, злобы и унижения. Опять все и всё стали противны ему.
— Так и сделайте, княгиня, как хотите, — сказал он, опять оглядываясь.
— Тяжела шапка Мономаха! — сказал ему шутя Степан Аркадьич, намекая, очевидно, не на один разговор с княгиней, а на причину волнения Левина, которое он заметил. — Как ты нынче поздно, Долли!
Все встали встретить Дарью Александровну. Васенька встал на минуту только и со свойственным новым молодым людям отсутствием вежливости к дамам чуть поклонился и опять продолжал разговор, засмеявшись чему-то.
— Меня замучала Маша. Она дурно спала и капризна нынче ужасно, — сказала Долли.
Разговор, затеянный Васенькой с Кити, шел опять о вчерашнем, об Анне и о том, может ли любовь стать выше условий света. Кити неприятен был этот разговор, и он волновал ее и самим содержанием, и тем тоном, которым он был веден, и в особенности тем, что она знала уж, как это подействует на мужа. Но она слишком была проста и невинна, чтоб уметь прекратить этот разговор, и даже для того, чтобы скрыть то внешнее удовольствие, которое доставляло ей очевидное внимание этого молодого человека. Она хотела прекратить этот разговор, но она не знала, что ей сделать. Все, что бы она ни сделала, она знала, будет замечено мужем, и все перетолковано в дурную сторону. И действительно, когда она спросила у Долли, что с Машей, и Васенька, ожидая, когда кончится этот скучный для него разговор, принялся равнодушно смотреть на Долли, этот вопрос показался Левину ненатуральною, отвратительною хитростью.
— Что же, поедем нынче за грибами? — спросила Долли.
— Поедемте, пожалуйста, и я поеду, — сказала Кити и покраснела. Она хотела спросить Васеньку из учтивости, поедет ли он, и не спросила. — Ты куда, Костя? — спросила она с виноватым видом мужа, когда он решительным шагом проходил мимо нее. Это виноватое выражение подтвердило все его сомнения.
— Без меня приехал машинист, я еще не видал его, — сказал он, не глядя на нее.
Он сошел вниз, но не успел еще выйти из кабинета, как услыхал знакомые шаги жены, неосторожно быстро идущей к нему.
— Что ты? — сказал он ей сухо. — Мы заняты.
— Извините меня, — обратилась она к машинисту-немцу, — мне несколько слов сказать мужу.
Немец хотел уйти, но Левин сказал ему:
— Не беспокойтесь.
— Поезд в три? — спросил немец. — Как бы не опоздать.
Левин не ответил ему и сам вышел с женой.
— Ну, что вы мне имеете сказать? — проговорил он по-французски.
Он не смотрел на ее лицо и не хотел видеть, что она, в ее положении, дрожала всем лицом и имела жалкий, уничтоженный вид.
— Я… я хочу сказать, что так нельзя жить, что это мученье… — проговорила она.
— Люди тут в буфете, — сказал он сердито, — не делайте сцен.
— Ну, пойдем сюда!
Они стояли в проходной комнате. Она хотела войти в соседнюю. Но там англичанка учила Таню.
— Ну, пойдем в сад!
В саду они наткнулись на мужика, чистившего дорожку. И уже не думая о том, что мужик видит ее заплаканное, его взволнованное лицо, не думая о том, что они имеют вид людей, убегающих от какого-то несчастия, они быстрым шагом шли вперед, чувствуя, что им надо высказаться и разубедить друг друга, побыть одним вместе и избавиться этим от того мучения, которое оба испытывали.
— Этак нельзя жить, это мученье! Я страдаю, ты страдаешь. За что? — сказала она, когда они добрались наконец до уединенной лавочки на углу липовой аллеи.
— Но ты одно скажи мне: было в его тоне неприличное, нечистое, унизительно-ужасное? — говорил он, становясь пред ней опять в ту же позу, с кулаками пред грудью, как он тогда ночью стоял пред ней.
— Было, — сказала она дрожащим голосом. — Но, Костя, ты веришь, что я не виновата? Я с утра хотела такой тон взять, но эти люди… Зачем он приехал? Как мы счастливы были! — говорила она, задыхаясь от рыданий, которые поднимали все ее пополневшее тело.
Садовник с удивлением видел, несмотря на то, что ничего не гналось за ними, и что бежать не от чего было, и что ничего они особенно радостного не могли найти на лавочке, — садовник видел, что они вернулись домой мимо него с успокоенными, сияющими лицами.
Глава XV
Проводив жену наверх, Левин пошел на половину Долли. Дарья Александровна с своей стороны была в этот день в большом огорчении. Она ходила по комнате и сердито говорила стоявшей в углу и ревущей девочке:
— И будешь стоять в углу весь день, и обедать будешь одна, и ни одной куклы не увидишь, и платья тебе нового не сошью, — говорила она, не зная уже, чем наказать ее.
— Нет, это гадкая девочка! — обратилась она к Левину. — Откуда берутся у нее эти мерзкие наклонности?
— Да что же она сделала? — довольно равнодушно сказал Левин, которому хотелось посоветоваться о своем деле и поэтому досадно было, что он попал некстати.
— Она с Гришей ходила в малину и там… я не могу даже сказать, что она делала. Вот какие гадости. Тысячу раз пожалеешь miss Elliot. Эта ни за чем не смотрит, машина… Figurez vous, qu’elle…[91]
И Дарья Александровна рассказала преступление Маши.
— Это ничего не доказывает, это совсем не гадкие наклонности, а просто шалость, — успокоивал ее Левин.
— Но ты что-то расстроен? Ты зачем пришел? — спросила Долли. — Что там делается?
И в тоне этого вопроса Левин слышал, что ему легко будет сказать то, что он был намерен сказать.
— Я не был там, я был один в саду с Кити. Мы поссорились второй раз с тех пор, как… Стива приехал.
Долли смотрела на него умными, понимающими глазами.
— Ну скажи, руку на сердце, был ли… не в Кити, а в этом господине такой тон, который может быть неприятен, не неприятен, а ужасен, оскорбителен для мужа?
— То есть как тебе сказать… Стой, стой в углу! — обратилась она к Маше, которая, увидав чуть заметную улыбку на лице матери, повернулась было. — Светское мнение было бы то, что он ведет себя, как ведут себя все молодые люди. Il fait la cour à une jeune et jolie femme[92], а муж светский только может быть польщен этим.
— Да, да, — мрачно сказал Левин, — но ты заметила?
— Не только я, но Стива заметил. Он прямо после чая мне сказал: je crois que Весловский fait un petit brin de cour à Кити[93].
— Ну и прекрасно, теперь я спокоен. Я прогоню его, — сказал Левин.
— Что ты, с ума сошел? — с ужасом вскрикнула Долли. — Что ты, Костя, опомнись! — смеясь, сказала она. — Ну, можешь идти теперь к Фанни, — сказала она Маше. — Нет, уж если ты хочешь, то я скажу Стиве. Он увезет его. Можно сказать, что ты ждешь гостей. Вообще он нам не к дому.
— Нет, нет, я сам.
— Но ты поссоришься?..
— Нисколько. Мне так это весело будет, — действительно весело блестя глазами, сказал Левин. — Ну, прости ее, Долли! Она не будет, — сказал он про маленькую преступницу, которая не пошла к Фанни и нерешительно стояла против матери, исподлобья ожидая и ища ее взгляда.
Мать взглянула на нее. Девочка разрыдалась, зарылась лицом в коленях матери, и Долли положила ей на голову свою худую нежную руку.
«И что общего между нами и им?» — подумал Левин и пошел отыскивать Весловского.
Проходя через переднюю, он велел закладывать коляску, чтобы ехать на станцию.
— Вчера рессора сломалась, — отвечал лакей.
— Ну так тарантас, но скорее. Где гость?
— Они прошли в свою комнату.
Левин застал Васеньку в то время, как тот, разобрав свои вещи из чемодана и разложив новые романсы, примеривал краги, чтоб ездить верхом.
Было ли в лице Левина что-нибудь особенное, или сам Васенька почувствовал, что ce petit brin de cour[94], который он затеял, неуместен в этой семье, но он был несколько (сколько может быть светский человек) смущен входом Левина.
— Вы в крагах верхом ездите?
— Да, это гораздо чище, — сказал Васенька, ставя жирную ногу на стул, застегивая нижний крючок и весело, добродушно улыбаясь.
Он был несомненно добрый малый, и Левину жалко стало его и совестно за себя, хозяина дома, когда он подметил робость во взгляде Васеньки.
На столе лежал обломок палки, которую они нынче утром вместе сломали на гимнастике, пробуя поднять забухшие барры. Левин взял в руки этот обломок и начал обламывать расщепившийся конец, не зная, как начать.
— Я хотел… — Он замолчал было, но вдруг, вспомнив Кити и все, что было, решительно глядя ему в глаза, сказал: — Я велел вам заложить лошадей.
— То есть как? — начал с удивлением Васенька. — Куда же ехать?
— Вам, на железную дорогу, — мрачно сказал Левин, щипля конец палки.
— Вы уезжаете или что-нибудь случилось?
— Случилось, что я жду гостей, — сказал Левин, быстрее и быстрее обламывая сильными пальцами концы расщепившейся палки. — И не жду гостей, и ничего не случилось, а я прошу вас уехать. Вы можете объяснять как хотите мою неучтивость.
Васенька выпрямился.
— Я прошу вас объяснить мне… — с достоинством сказал он, поняв наконец.
— Я не могу вам объяснить, — тихо и медленно, стараясь скрыть дрожание своих скул, заговорил Левин. — И лучше вам не спрашивать.
И так как расщепившиеся концы были уже все отломаны, Левин зацепился пальцами за толстые концы, разодрал палку и старательно поймал падавший конец.
Вероятно, вид этих нервно напряженных рук, тех самых мускулов, которые он нынче утром ощупывал на гимнастике, и блестящих глаз, тихого голоса и дрожащих скул убедили Васеньку больше слов. Он, пожав плечами и презрительно улыбнувшись, поклонился.
— Нельзя ли мне видеть Облонского?
Пожатие плеч и улыбка не раздражили Левина. «Что ж ему больше остается делать?» — подумал он.
— Я сейчас пришлю его вам.
— Что это за бессмыслица! — говорил Степан Аркадьич, узнав от приятеля, что его выгоняют из дома, и найдя Левина в саду, где он гулял, дожидаясь отъезда гостя. — Mais c’est ridicule![95] Какая тебя муха укусила? Mais c’est du dernier ridicule![96] Что же тебе показалось, если молодой человек…
Но место, в которое Левина укусила муха, видно, еще болело, потому что он опять побледнел, когда Степан Аркадьич хотел объяснить причину, и поспешно перебил его:
— Пожалуйста, не объясняй причины! Я не могу иначе! Мне очень совестно пред тобой и пред ним. Но ему, я думаю, не будет большого горя уехать, а мне и моей жене его присутствие неприятно.
— Но ему оскорбительно! Et puis c’est ridicule[97].
— А мне и оскорбительно, и мучительно! И я ни в чем не виноват, и мне незачем страдать!
— Ну, уж этого я не ждал от тебя! On peut être jaloux, mais à ce point, c’est du dernier ridicule![98]
Левин быстро повернулся и ушел от него в глубь аллеи и продолжал один ходить взад и вперед. Скоро он услыхал грохот тарантаса и увидал из-за деревьев, как Васенька, сидя на сене (на беду не было сиденья в тарантасе) в своей шотландской шапочке, подпрыгивая по толчкам, проехал по аллее.
«Это что еще?» — подумал Левин, когда лакей, выбежав из дома, остановил тарантас. Это был машинист, про которого совсем забыл Левин. Машинист, раскланиваясь, что-то говорил Весловскому; потом влез в тарантас, и они вместе уехали.
Степан Аркадьич и княгиня были возмущены поступком Левина. И он сам чувствовал себя не только ridicule[99] в высшей степени, но и виноватым кругом и опозоренным; но, вспоминая то, что он и жена его перестрадали, он, спрашивая себя, как бы он поступил в другой раз, отвечал себе, что точно так же.
Несмотря на все это, к концу этого дня все, за исключением княгини, не прощавшей этот поступок Левину, сделались необыкновенно оживлены и веселы, точно дети после наказанья или большие после тяжелого официального приема, так что вечером про изгнание Васеньки в отсутствие княгини уже говорилось как про давнишнее событие. И Долли, имевшая от отца дар смешно рассказывать, заставляла падать от смеха Вареньку, когда она в третий и четвертый раз, все с новыми юмористическими прибавлениями, рассказывала, как она, только что собралась надеть новые бантики для гостя и выходила уж в гостиную, вдруг услыхала грохот колымаги. И кто же в колымаге? — сам Васенька, и с шотландскою шапочкой, и с романсами, и с крагами, сидит на сене.
— Хоть бы ты карету велел запрячь! Нет, и потом слышу: «Постойте!» Ну, думаю, сжалились. Смотрю, посадили к нему толстого немца и повезли… И бантики мои пропали!..
Глава XVI
Дарья Александровна исполнила свое намерение и поехала к Анне. Ей очень жалко было огорчить сестру и сделать неприятное ее мужу; она понимала, как справедливы Левины, не желая иметь никаких сношений с Вронским; но она считала своею обязанностью побывать у Анны и показать ей, что чувства ее не могут измениться, несмотря на перемену ее положения.
Чтобы не зависеть от Левиных в этой поездке, Дарья Александровна послала в деревню нанять лошадей; но Левин, узнав об этом, пришел к ней с выговором.
— Почему же ты думаешь, что мне неприятна твоя поездка? Да если бы мне и было это неприятно, то тем более мне неприятно, что ты не берешь моих лошадей, — говорил он. — Ты мне ни разу не сказала, что ты решительно едешь. А нанимать на деревне, во-первых, неприятно для меня, а главное, они возьмутся, но не довезут. У меня лошади есть. И если ты не хочешь огорчить меня, то ты возьми моих.
Дарья Александровна должна была согласиться, и в назначенный день Левин приготовил для свояченицы четверню лошадей и подставу, собрав ее из рабочих и верховых, очень некрасивую, но которая могла довезти Дарью Александровну в один день. Теперь, когда лошади нужны были и для уезжавшей княгини и для акушерки, это было затруднительно для Левина, но по долгу гостеприимства он не мог допустить Дарью Александровну нанимать из его дома лошадей и, кроме того, знал, что двадцать рублей, которые просили с Дарьи Александровны за эту поездку, были для нее очень важны; а денежные дела Дарьи Александровны, находившиеся в очень плохом положении, чувствовались Левиными как свои собственные.
Дарья Александровна по совету Левина выехала до зари. Дорога была хороша, коляска покойна, лошади бежали хорошо, и на козлах, кроме кучера, сидел конторщик вместо лакея, посланный Левиным для безопасности. Дарья Александровна задремала и проснулась, только подъезжая уже к постоялому двору, где надо было переменять лошадей.
Напившись чаю у того самого богатого мужика-хозяина, у которого останавливался Левин в свою поездку к Свияжскому, и побеседовав с бабами о детях и со стариком о графе Вронском, которого тот очень хвалил, Дарья Александровна в десять часов поехала дальше. Дома ей, за заботами о детях, никогда не бывало времени думать. Зато уже теперь, на этом четырехчасовом переезде, все прежде задержанные мысли вдруг столпились в ее голове, и она передумала всю свою жизнь, как никогда прежде, и с самых разных сторон. Ей самой странны были ее мысли. Сначала она думала о детях, о которых, хотя княгиня, а главное, Кити (она на нее больше надеялась), обещала за ними смотреть, она все-таки беспокоилась. «Как бы Маша опять не начала шалить, Гришу как бы не ударила лошадь, да и желудок Лили как бы еще больше не расстроился». Но потом вопросы настоящего стали сменяться вопросами ближайшего будущего. Она стала думать о том, как в Москве надо на нынешнюю зиму взять новую квартиру, переменить мебель в гостиной и сделать шубку старшей дочери. Потом стали представляться ей вопросы более отдаленного будущего: как она выведет детей в люди. «Девочек еще ничего, — думала она, — но мальчики?
Хорошо, я занимаюсь с Гришей теперь, но ведь это только оттого, что сама я теперь свободна, не рожаю. На Стиву, разумеется, нечего рассчитывать. И я с помощью добрых людей выведу их; но если опять роды…» И ей пришла мысль о том, как несправедливо сказано, что проклятие наложено на женщину, чтобы в муках родить чада. «Родить ничего, но носить — вот что мучительно», — подумала она, представив себе свою последнюю беременность и смерть этого последнего ребенка. И ей вспомнился разговор с молодайкой на постоялом дворе. На вопрос, есть ли у нее дети, красивая молодайка весело отвечала:
— Была одна девочка, да развязал бог, постом похоронила.
— Что ж, тебе очень жалко ее? — спросила Дарья Александровна.
— Чего жалеть? У старика внуков и так много. Только забота. Ни тебе работать, ни что. Только связа одна.
Ответ этот показался Дарье Александровне отвратителен, несмотря на добродушную миловидность молодайки, но теперь она невольно вспомнила эти слова. В этих цинических словах была и доля правды.
«Да и вообще, — думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, — беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та как подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные…»
Дарья Александровна вздрогнула от одного воспоминания о боли треснувших сосков, которую она испытывала почти с каждым ребенком. «Потом болезни детей, этот страх вечный; потом воспитание, гадкие наклонности (она вспомнила преступление маленькой Маши в малине), ученье, латынь — все это так непонятно и трудно. И сверх всего — смерть этих же детей». И опять в воображении ее возникло вечно гнетущее ее материнское сердце жестокое воспоминание смерти последнего, грудного мальчика, умершего крупом, его похороны, всеобщее равнодушие пред этим маленьким розовым гробиком и своя разрывающая сердце одинокая боль пред бледным лобиком с вьющимися височками, пред раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой с галунным крестом.
«И все это зачем? Что ж будет из всего этого? То, что я, не имея ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вечно сердитая, ворчливая, сама измученная и других мучающая, противная мужу, проживу свою жизнь, и вырастут несчастные, дурно воспитанные и нищие дети. И теперь, если бы не лето у Левиных, я не знаю, как бы мы прожили. Разумеется, Костя и Кити так деликатны, что почти незаметно; но это не может продолжаться. Пойдут у них дети, им нельзя будет помогать; они и теперь стеснены. Что ж, папа, который себе почти ничего не оставил, будет помогать? Так что и вывести-то детей я не могу сама, а разве с помощью других, с унижением. Ну, да если предположим самое счастливое: дети не будут больше умирать, и я кое-как воспитаю их. В самом лучшем случае они только не будут негодяи. Вот все, чего я могу желать. Из-за всего этого сколько мучений, трудов… Загублена вся жизнь!» Ей опять вспомнилось то, что сказала молодайка, и опять ей гадко было вспомнить про это; но она не могла не согласиться, что в этих словах была и доля грубой правды.
— Что, далеко ли, Михайла? — спросила Дарья Александровна у конторщика, чтобы развлечься от пугавших ее мыслей.
— От этой деревни, сказывают, семь верст.
Коляска по улице деревни съезжала на мостик. По мосту, звонко и весело переговариваясь, шла толпа веселых баб со свитыми свяслами за плечами. Бабы приостановились на мосту, любопытно оглядывая коляску. Все обращенные к ней лица показались Дарье Александровне здоровыми, веселыми, дразнящими ее радостью жизни. «Все живут, все наслаждаются жизнию, — продолжала думать Дарья Александровна, миновав баб, выехав в гору и опять на рыси приятно покачиваясь на мягких рессорах старой коляски, — а я, как из тюрьмы, выпущенная из мира, убивающего меня заботами, только теперь опомнилась на мгновение. Все живут: и эти бабы, и сестра Натали, и Варенька, и Анна, к которой я еду, только не я.
А они нападают на Анну. За что? Что же, разве я лучше? У меня по крайней мере есть муж, которого я люблю. Не так, как бы я хотела любить, но я его люблю, а Анна не любила своего. В чем же она виновата? Она хочет жить. Бог вложил нам это в душу. Очень может быть, что и я бы сделала то же. И я до сих пор не знаю, хорошо ли сделала, что послушалась ее в это ужасное время, когда она приезжала ко мне в Москву. Я тогда должна была бросить мужа и начать жизнь сначала. Я бы могла любить и быть любима по-настоящему. А теперь разве лучше? Я не уважаю его. Он мне нужен, — думала она про мужа, — и я его терплю. Разве это лучше? Я тогда еще могла нравиться, у меня оставалась моя красота», — продолжала думать Дарья Александровна, и ей хотелось посмотреться в зеркало. У ней было дорожное зеркальце в мешочке, и ей хотелось достать его; но, посмотрев на спины кучера и покачивавшегося конторщика, она почувствовала, что ей будет совестно, если кто-нибудь из них оглянется, и не стала доставать зеркала.
Но и не глядясь в зеркало, она думала, что и теперь еще не поздно, и она вспомнила Сергея Ивановича, который был особенно любезен к ней, приятеля Стивы, доброго Туровцына, который вместе с ней ухаживал за ее детьми во время скарлатины и был влюблен в нее. И еще был один совсем молодой человек, который, как ей шутя сказал муж, находил, что она красивее всех сестер. И самые страстные и невозможные романы представлялись Дарье Александровне. «Анна прекрасно поступила, и уж я никак не стану упрекать ее. Она счастлива, делает счастье человека и не забита, как я, а, верно, так же, как всегда, свежа, умна, открыта ко всему», — думала Дарья Александровна, и плутовская довольная улыбка морщила ее губы, в особенности потому, что, думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьича при этом известии заставляло ее улыбаться.
В таких мечтаниях она подъехала к повороту с большой дороги, ведшему в Воздвиженское.
Глава XVII
Кучер остановил четверню и оглянулся направо, на ржаное поле, на котором у телеги сидели мужики. Конторщик хотел было соскочить, но потом раздумал и повелительно крикнул на мужика, маня его к себе. Ветерок, который был на езде, затих, когда остановились; слепни облепили сердито отбивавшихся от них потных лошадей. Металлический, доносившийся от телеги звон отбоя по косе затих. Один из мужиков поднялся и пошел к коляске.
— Ишь рассохся! — сердито крикнул конторщик на медленно ступавшего по колчам ненаезженной сухой дороги босыми ногами мужика. — Иди, что ль!
Курчавый старик, повязанный по волосам лычком, с темною от пота горбатою спиной, ускорив шаг, подошел к коляске и взялся загорелою рукой за крыло коляски.
— Воздвиженское, на барский двор? к графу? — повторил он. — Вот только изволок выедешь. Налево поверток. Прямо по пришпекту, так и воткнешься. Да вам кого? самого?
— А что, дома они, голубчик? — неопределенно сказала Дарья Александровна, не зная даже у мужика как спросить про Анну.
— Должно, дома, — сказал мужик, переступая босыми ногами и оставляя по пыли ясный след ступни с пятью пальцами. — Должно, дома. — повторил он, видимо желая разговориться. — Вчера гости еще приехали. Гостей — страсть… Чего ты? — Он обернулся к кричавшему ему что-то от телеги парню. — И то! Даве тут проехали все верхами жнею смотреть. Теперь, должно, дома. А вы чьи будете?..
— Мы дальние, — сказал кучер, взлезая на козлы. — Так недалече?
— Говорю, тут и есть. Как выедешь… — говорил он, перебирая рукой по крылу коляски.
Молодой, здоровый, коренастый парень подошел тоже.
— Что, работы нет ли насчет уборки? — спросил он.
— Не знаю, голубчик.
— Как, значит, возьмешь влево, так ты и упрешься, — говорил мужик, видимо неохотно отпуская проезжающих и желая поговорить.
Кучер тронул, но только что они заворотили, как мужик закричал:
— Стой! Эй, милой! Постой! — кричали два голоса.
Кучер остановился.
— Сами едут! Вон они! — прокричал мужик. — Вишь, заваливают! — проговорил он, указывая на четверых верховых и двух в шарабане, ехавших по дороге.
Это были Вронский с жокеем, Весловский и Анна верхами и княжна Варвара с Свияжским в шарабане. Они ездили кататься и смотреть действие вновь привезенных жатвенных машин.
Когда экипаж остановился, верховые поехали шагом. Впереди ехала Анна рядом с Весловским. Анна ехала спокойным шагом на невысоком плотном английском кобе со стриженою гривой и коротким хвостом. Красивая голова ее с выбившимися черными волосами из-под высокой шляпы, ее полные плечи, тонкая талия в черной амазонке и вся спокойная грациозная посадка поразили Долли.
В первую минуту ей показалось неприлично, что Анна ездит верхом. С представлением о верховой езде для дамы в понятии Дарьи Александровны соединялось представление молодого легкого кокетства, которое, по ее мнению, не шло к положению Анны; но когда она рассмотрела ее вблизи, она тотчас же примирилась с ее верховою ездой. Несмотря на элегантность, все было так просто, спокойно и достойно, и в позе, и в одежде, и в движениях Анны, что ничего не могло быть естественней.
Рядом с Анной на серой разгоряченной кавалерийской лошади, вытягивая толстые ноги вперед и, очевидно, любуясь собой, ехал Васенька Весловский в шотландском колпачке с развевающимися лентами, и Дарья Александровна не могла удержать веселую улыбку, узнав его. Сзади их ехал Вронский. Под ним была кровная темно-гнедая лошадь, очевидно разгорячившаяся на галопе. Он, сдерживая ее, работал поводом.
За ним ехал маленький человек в жокейском костюме. Свияжский с княжной в новеньком шарабане на крупном вороном рысаке догоняли верховых.
Лицо Анны в ту минуту, как она в маленькой, прижавшейся в углу старой коляски фигуре узнала Долли, вдруг просияло радостною улыбкой. Она вскрикнула, дрогнула на седле и тронула лошадь галопом. Подъехав к коляске, она без помощи соскочила и, поддерживая амазонку, подбежала навстречу Долли.
— Я так и думала и не смела думать. Вот радость! Ты не можешь представить себе мою радость! — говорила она, то прижимаясь лицом к Долли и целуя ее, то отстраняясь и с улыбкой оглядывая ее.
— Вот радость, Алексей! — сказала она, оглянувшись на Вронского, сошедшего с лошади и подходившего к ним.
Вронский, сняв серую высокую шляпу, подошел к Долли.
— Вы не поверите, как мы рады вашему приезду, — сказал он, придавая особенное значение произносимым словам и улыбкой открывая свои крепкие белые зубы.
Васенька Весловский, не слезая с лошади, снял свою шапочку и, приветствуя гостью, радостно замахал ей лентами над головой.
— Это княжна Варвара, — отвечала Анна на вопросительный взгляд Долли, когда подъехал шарабан.
— А! — сказала Дарья Александровна, и лицо ее невольно выразило неудовольствие.
Княжна Варвара была тетка ее мужа, и она давно знала ее и не уважала. Она знала, что княжна Варвара всю жизнь свою провела приживалкой у богатых родственников; но то, что она жила теперь у Вронского, у чужого ей человека, оскорбило ее за родню мужа. Анна заметила выражение лица Долли и смутилась, покраснела, выпустила из рук амазонку и спотыкнулась на нее.
Дарья Александровна подошла к остановившемуся шарабану и холодно поздоровалась с княжной Варварой. Свияжский был тоже знакомый. Он спросил, как поживает его чудак-приятель с молодою женой, и, осмотрев беглым взглядом непаристых лошадей и с заплатанными крыльями коляску, предложил дамам ехать в шарабане.
— А я поеду в этом вегикуле, — сказал он. — Лошадь смирная, и княжна отлично правит.
— Нет, оставайтесь как вы были, — сказала подошедшая Анна, — а мы поедем в коляске, — и, взяв под руку Долли, увела ее.
У Дарьи Александровны разбегались глаза на этот элегантный, невиданный ею экипаж, на этих прекрасных лошадей, на эти элегантные блестящие лица, окружавшие ее. Но более всего ее поражала перемена, происшедшая в знакомой и любимой Анне. Другая женщина, менее внимательная, не знавшая Анны прежде и в особенности не думавшая тех мыслей, которые думала Дарья Александровна дорогой, и не заметила бы ничего особенного в Анне. Но теперь Долли была поражена тою временною красотой, которая только в минуты любви бывает на женщинах и которую она застала теперь на лице Анны. Все в ее лице: определенность ямочек щек и подбородка, склад губ, улыбка, которая как бы летала вокруг лица, блеск глаз, грация и быстрота движений, полнота звуков голоса, даже манера, с которою она сердито-ласково ответила Весловскому, спрашивавшему у нее позволения сесть на ее коба, чтобы выучить его галопу с правой ноги, — все было особенно привлекательно; и, казалось, она сама знала это и радовалась этому.
Когда обе женщины сели в коляску, на обеих вдруг нашло смущение. Анна смутилась от того внимательно-вопросительного взгляда, которым смотрела на нее Долли; Долли — оттого, что после слов Свияжского о вегикуле ей невольно стало совестно за грязную старую коляску, в которую села с нею Анна. Кучер Филипп и конторщик испытывали то же чувство. Конторщик, чтобы скрыть свое смущение, суетился, подсаживая дам, но Филипп-кучер сделался мрачен и вперед готовился не подчиниться этому внешнему превосходству. Он иронически улыбнулся, поглядев на вороного рысака и уже решив в своем уме, что этот вороной в шарабане хорош только на проминаж и не пройдет сорока верст в жару в одну упряжку.
Мужики все поднялись от телеги и любопытно и весело смотрели на встречу гостьи, делая свои замечания.
— Тоже рады, давно не видались, — сказал курчавый старик, повязанный лычком.
— Вот, дядя Герасим, вороного жеребца бы снопы возить, живо бы!
— Глянь-ка. Энта в портках женщина? — сказал один из них, указывая на садившегося на дамское седло Васеньку Весловского.
— Не, мужик. Вишь, как сигнул ловко!
— Что, ребята, спать, видно, не будем?
— Какой сон нынче! — сказал старик, искосясь поглядев на солнце. — Полдни, смотри, прошли! Бери крюки, заходи!
Глава XVIII
Анна смотрела на худое, измученное, с засыпавшеюся в морщинки пылью лицо Долли и хотела сказать то, что она думала, — именно, что Долли похудела; но вспомнив, что она сама похорошела и что взгляд Долли сказал ей это, она вздохнула и заговорила о себе.
— Ты смотришь на меня, — сказала она, — и думаешь, могу ли я быть счастлива в моем положении? Ну, и что ж! Стыдно признаться; но я… я непростительно счастлива. Со мной случилось что-то волшебное, как сон, когда сделается страшно, жутко, и вдруг проснешься и чувствуешь, что всех этих страхов нет. Я проснулась. Я пережила мучительное, страшное и теперь уже давно, особенно с тех пор, как мы здесь, так счастлива!.. — сказала она, с робкою улыбкой вопроса глядя на Долли.
— Как я рада! — улыбаясь, сказала Долли, невольно холоднее, чем она хотела. — Я очень рада за тебя. Отчего ты не писала мне?
— Отчего?.. Оттого, что я не смела… ты забываешь мое положение…
— Мне? Не смела? Если бы ты знала, как я… Я считаю…
Дарья Александровна хотела сказать свои мысли нынешнего утра, но почему-то ей теперь это показалось не у места.
— Впрочем, об этом после. Это что же эти все строения? — спросила она, желая переменить разговор и указывая на красные и зеленые крыши, видневшиеся из-за зелени живых изгородей акации и сирени. — Точно городок.
Но Анна не отвечала ей.
— Нет, нет! Что же ты считаешь о моем положении, что ты думаешь, что? — спросила она.
— Я полагаю… — начала было Дарья Александровна, но в это время Васенька Весловский, наладив коба на галоп с правой ноги, грузно шлепаясь в своей коротенькой жакетке о замшу дамского седла, прогалопировал мимо них.
— Идет, Анна Аркадьевна! — прокричал он.
Анна даже и не взглянула на него; но опять Дарье Александровне показалось, что в коляске неудобно начинать этот длинный разговор, и потому она сократила свою мысль.
— Я ничего не считаю, — сказала она, — а всегда любила тебя, а если любишь, то любишь всего человека, какой он есть, а не каким я хочу, чтоб он был.
Анна, отведя глаза от лица друга и сощурившись (это была новая привычка, которой не знала за ней Долли), задумалась, желая вполне понять значение этих слов. И, очевидно, поняв их так, как хотела, она взглянула на Долли.
— Если у тебя есть грехи, — сказала она, — они все простились бы тебе за твой приезд и эти слова.
И Долли видела, что слезы выступили ей на глаза. Она молча пожала руку Анны.
— Так что ж эти строения? Как их много! — после минуты молчания повторила она свой вопрос.
— Это дома служащих, завод, конюшни, — отвечала Анна. — А это парк начинается. Все это было запущено, но Алексей все возобновил. Он очень любит это именье, и, чего я никак не ожидала, он страстно увлекся хозяйством. Впрочем, это такая богатая натура! За что ни возьмется, он все делает отлично. Он не только не скучает, но он со страстью занимается. Он — каким я его знаю, — он сделался расчетливый, прекрасный хозяин, он даже скуп в хозяйстве. Но только в хозяйстве. Там, где дело идет о десятках тысяч, он не считает, — говорила она с тою радостно-хитрою улыбкой, с которою часто говорят женщины о тайных, ими одними открытых свойствах любимого человека. — Вот видишь это большое строение? Это новая больница. Я думаю, что это будет стоить больше ста тысяч. Это его dada[100] теперь. И знаешь, отчего это взялось? Мужики у него просили уступить им дешевле луга, кажется, и он отказал, и я упрекнула его в скупости. Разумеется, не от этого, но все вместе, — он начал эту больницу, чтобы показать, понимаешь, как он не скуп. Если хочешь, c’est une petitesse[101]; но я еще больше его люблю за это. А вот сейчас ты увидишь дом. Это еще дедовский дом, и он ничего не изменен снаружи.
— Как хорош! — сказала Долли, с невольным удивлением глядя на прекрасный с колоннами дом, выступающий из разноцветной зелени старых деревьев сада.
— Не правда ли, хорош? И из дома, сверху, вид удивительный.
Они въехали в усыпанный щебнем и убранный цветником двор, на котором два работника обкладывали взрыхленную цветочную клумбу необделанными ноздреватыми камнями, и остановились в крытом подъезде.
— А, они уже приехали! — сказала Анна, глядя на верховых лошадей, которых только что отводили от крыльца. — Не правда ли, хороша эта лошадь? Это коб. Моя любимая. Подведи ее сюда, и дайте сахару. Граф где? — спросила она у выскочивших двух парадных лакеев. — А, вот и он! — сказала она, увидев выходившего навстречу Вронского с Весловским.
— Где вы поместите княгиню? — сказал Вронский по-французски, обращаясь к Анне, и, не дождавшись ответа, еще раз поздоровался с Дарьей Александровной и теперь поцеловал ее руку. — Я думаю, в большой балконной?
— О нет, это далеко! Лучше в угловой, мы больше будем видеться. Ну, пойдем, — сказала Анна, дававшая вынесенный ей лакеем сахар любимой лошади.
— Et vous oubliez votre devoir[102], — сказала она вышедшему тоже на крыльцо Весловскому.
— Pardon, j’en ai tout plein les poches[103], — улыбаясь, отвечал он, опуская пальцы в жилетный карман.
— Mais vous venez trop tard[104], — сказала она, обтирая платком руку, которую ей намочила лошадь, бравшая сахар. Анна обратилась к Долли: — Ты надолго ли? На один день? Это невозможно!
— Я так обещала, и дети… — сказала Долли, чувствуя себя смущенною и оттого, что ей надо было взять мешочек из коляски, и оттого, что она знала, что лицо ее должно быть очень запылено.
— Нет, Долли, душенька… Ну, увидим. Пойдем, пойдем! — и Анна повела Долли в ее комнату.
Комната эта была не та парадная, которую предлагал Вронский, а такая, за которую Анна сказала, что Долли извинит ее. И эта комната, за которую надо было извинять, была преисполнена роскоши, в какой никогда не жила Долли и которая напомнила ей лучшие гостиницы за границей.
— Ну, душенька, как я счастлива! — на минутку присев в своей амазонке подле Долли, сказала Анна. — Расскажи же мне про своих. Стиву я видела мельком. Но он и не может рассказать про детей. Что моя любимица Таня? Большая девочка, я думаю?
— Да, очень большая, — коротко отвечала Дарья Александровна, сама удивляясь, что она так холодно отвечает о своих детях. — Мы прекрасно живем у Левиных, — прибавила она.
— Вот если бы я знала, — сказала Анна, — что ты меня не презираешь… Вы бы все приехали к нам. Ведь Стива старый и большой друг с Алексеем, — прибавила она и вдруг покраснела.
— Да, но мы так хорошо… — смутясь, отвечала Долли.
— Да впрочем, это я от радости говорю глупости. Одно, душенька, как я тебе рада! — сказала Анна, опять целуя ее. — Ты мне еще не сказала, как и что ты думаешь обо мне, а я все хочу знать. Но я рада, что ты меня увидишь, какая я есть. Мне, главное, не хотелось бы, чтобы думали, что я что-нибудь хочу доказать. Я ничего не хочу доказывать, я просто хочу жить; никому не делать зла, кроме себя. Это я имею право, не правда ли? Впрочем, это длинный разговор, и мы еще обо всем хорошо переговорим. Теперь пойду одеваться, а тебе пришлю девушку.
Глава XIX
Оставшись одна, Дарья Александровна взглядом хозяйки осмотрела свою комнату. Все, что она видела, подъезжая к дому и проходя через него, и теперь в своей комнате, все производило в ней впечатление изобилия и щегольства и той новой европейской роскоши, про которые она читала только в английских романах, но никогда не видала еще в России и в деревне. Все было ново, начиная от французских новых обой до ковра, которым была обтянута вся комната. Постель была пружинная с матрасиком и с особенным изголовьем и канаусовыми наволочками на маленьких подушках. Мраморный умывальник, туалет, кушетка, столы, бронзовые часы на камине, гардины и портьеры — все это было дорогое и новое.
Пришедшая предложить свои услуги франтиха-горничная, в прическе и платье моднее, чем у Долли, была такая же новая и дорогая, как и вся комната. Дарье Александровне были приятны ее учтивость, опрятность и услужливость, но было неловко с ней; было совестно пред ней за свою, как на беду, по ошибке уложенную ей заплатанную кофточку. Ей стыдно было за те самые заплатки и заштопанные места, которыми она так гордилась дома. Дома было ясно, что на шесть кофточек нужно было двадцать четыре аршина нансуку по шестьдесят пять копеек, что составляло больше пятнадцати рублей, кроме отделки и работы, и эти пятнадцать рублей были выгаданы. Но пред горничной было не то что стыдно, а неловко.
Дарья Александровна почувствовала большое облегчение, когда в комнату вошла давнишняя ее знакомая, Аннушка. Франтиха-горничная требовалась к барыне, и Аннушка осталась с Дарьей Александровной.
Аннушка была, очевидно, очень рада приезду барыни и без умолку разговаривала. Долли заметила, что ей хотелось высказать свое мнение насчет положения барыни, в особенности насчет любви и преданности графа к Анне Аркадьевне, но Долли старательно останавливала ее, как только та начинала говорить об этом.
— Я с Анной Аркадьевной выросла, они мне дороже всего. Что ж, не нам судить. А уж так, кажется, любить…
— Так, пожалуйста, отдай вымыть, если можно, — перебивала ее Дарья Александровна.
— Слушаю-с. У нас на постирушечки две женщины приставлены особо, а белье все машиной. Граф сами до всего доходят. Уж какой муж…
Долли была рада, когда Анна вошла к ней и своим приходом прекратила болтовню Аннушки.
Анна переоделась в очень простое батистовое платье. Долли внимательно осмотрела это простое платье. Она знала, что значит и за какие деньги приобретается эта простота.
— Старая знакомая, — сказала Анна на Аннушку.
Анна теперь уже не смущалась. Она была совершенно свободна и спокойна. Долли видела, что она теперь вполне уже оправилась от того впечатления, которое произвел на нее приезд, и взяла на себя тот поверхностный, равнодушный тон, при котором как будто дверь в тот отдел, где находились ее чувства и задушевные мысли, была заперта.
— Ну, а что твоя девочка, Анна? — спросила Долли.
— Ани? (Так звала она дочь свою Анну.) Здорова. Очень поправилась. Ты хочешь видеть ее? Пойдем, я тебе покажу ее. Ужасно много было хлопот, — начала она рассказывать, — с нянями. У нас итальянка была кормилицей. Хорошая, но так глупа! Мы ее хотели отправить, но девочка так привыкла к ней, что все еще держим.
— Но как же вы устроились?.. — начала было Долли вопрос о том, какое имя будет носить девочка; но, заметив вдруг нахмурившееся лицо Анны, она переменила смысл вопроса. — Как же вы устроили? отняли ее уже?
Но Анна поняла.
— Ты не то хотела спросить? Ты хотела спросить про ее имя? Правда? Это мучает Алексея. У ней нет имени. То есть она Каренина, — сказала Анна, сощурив глаза так, что только видны были сошедшиеся ресницы. — Впрочем, — вдруг просветлев лицом, — об этом мы всё переговорим после. Пойдем, я тебе покажу ее. Elle est très gentille[105]. Она ползает уже.
В детской роскошь, которая во всем доме поражала Дарью Александровну, еще больнее поразила ее. Тут были и тележечки, выписанные из Англии, и инструменты для обучения ходить, и нарочно устроенный диван вроде бильярда, для ползания, и качалки, и ванны особенные, новые. Все это было английское, прочное и добротное и, очевидно, очень дорогое. Комната была большая, очень высокая и светлая.
Когда они вошли, девочка в одной рубашечке сидела в креслице у стола и обедала бульоном, которым она облила себе всю грудку. Девочку кормила и, очевидно, с ней вместе сама ела девушка русская, прислуживавшая в детской. Ни кормилицы, ни няни не было; они были в соседней комнате, и оттуда слышался их говор на странном французском языке, на котором они только и могли между собой изъясняться.
Услыхав голос Анны, нарядная, высокая, с неприятным лицом и нечистым выражением англичанка, поспешно потряхивая белокурыми буклями, вошла в дверь и тотчас же начала оправдываться, хотя Анна ни в чем не обвиняла ее. На каждое слово Анны англичанка поспешно несколько раз приговаривала: «Yes, my lady»[106].
Чернобровая, черноволосая, румяная девочка, с крепеньким, обтянутым куриною кожей, красным тельцем, несмотря на суровое выражение, с которым она посмотрела на новое лицо, очень понравилась Дарье Александровне; она даже позавидовала ее здоровому виду. То, как ползала эта девочка, тоже очень понравилось ей. Ни один из ее детей так не ползал. Эта девочка, когда ее посадили на ковер и подоткнули сзади платьице, была удивительно мила. Она, как зверок, оглядываясь на больших своими блестящими черными глазами, очевидно радуясь тому, что ею любуются, улыбаясь и боком держа ноги, энергически упиралась на руки и быстро подтягивала весь задок и опять вперед перехватывала ручонками.
Но общий дух детской и в особенности англичанка очень не понравились Дарье Александровне. Только тем, что в такую неправильную семью, как Аннина, не пошла бы хорошая, Дарья Александровна и объяснила себе то, что Анна, с своим знанием людей, могла взять к своей девочке такую несимпатичную, нереспектабельную англичанку. Кроме того, тотчас же по нескольким словам Дарья Александровна поняла, что Анна, кормилица, нянька и ребенок не сжились вместе и что посещение матерью было дело необычное. Анна хотела достать девочке ее игрушку и не могла найти ее.
Удивительнее же всего было то, что на вопрос о том, сколько у ней зубов, Анна ошиблась и совсем не знала про два последние зуба.
— Мне иногда тяжело, что я как лишняя здесь, — сказала Анна, выходя из детской и занося свой шлейф, чтобы миновать стоявшие у двери игрушки. — Не то было с первым.
— Я думала, напротив, — робко сказала Дарья Александровна.
— О нет! Ведь ты знаешь, я его видела, Сережу, — сказала Анна, сощурившись, точно вглядываясь во что-то далекое. — Впрочем, это мы переговорим после. Ты не поверишь, я как голодный, которому вдруг поставили полный обед, и он не знает, за что взяться. Полный обед — это ты и предстоящие мне разговоры с тобой, которых я ни с кем не могла иметь, и я не знаю, за какой разговор прежде взяться. Mais je ne vous ferai grâce de rien[107]. Мне все надо высказать. Да, надо тебе сделать очерк того общества, которое ты найдешь у нас, — начала она. — Начинаю с дам. Княжна Варвара. Ты знаешь ее, и я знаю твое мнение и Стивы о ней. Стива говорит, что вся цель ее жизни состоит в том, чтобы доказать свое преимущество над тетушкой Катериной Павловной; это все правда; но она добрая, и я ей так благодарна. В Петербурге была минута, когда мне был необходим un chaperon[108]. Тут она подвернулась. Но, право, она добрая. Она много мне облегчила мое положение. Я вижу, что ты не понимаешь всей тяжести моего положения… там, в Петербурге, — прибавила она. — Здесь я совершенно спокойна и счастлива. Ну, да это после. Надо перечислить. Потом Свияжский, — он предводитель, и он очень порядочный человек, но ему что-то нужно от Алексея. Ты понимаешь, с его состоянием, теперь, как мы поселились в деревне, Алексей может иметь большое влияние. Потом Тушкевич, — ты его видела, он был при Бетси. Теперь его отставили, и он приехал к нам. Он, как Алексей говорит, один из тех людей, которые очень приятны, если их принимать за то, чем они хотят казаться, et puis, comme il faut[109], как говорит княжна Варвара. Потом Весловский… этого ты знаешь. Очень милый мальчик, — сказала она, и плутовская улыбка сморщила ее губы. — Что это за дикая история с Левиным? Весловский рассказывал Алексею, и мы не верим. Il est très gentil et naïf[110], — сказала она опять с тою же улыбкой. — Мужчинам нужно развлечение, и Алексею нужна публика, поэтому я дорожу всем этим обществом. Надо, чтоб у нас было оживленно и весело и чтоб Алексей не желал ничего нового. Потом управляющий, немец, очень хороший и знает свое дело. Алексей очень ценит его. Потом доктор, молодой человек, не то что совсем нигилист, но, знаешь, ест ножом… но очень хороший доктор. Потом архитектор… Une petite cour[111].
Глава XX
— Ну вот вам и Долли, княжна, вы так хотели ее видеть, — сказала Анна, вместе с Дарьей Александровной выходя на большую каменную террасу, на которой в тени, за пяльцами, вышивая кресло для графа Алексея Кирилловича, сидела княжна Варвара. — Она говорит, что ничего не хочет до обеда, но вы велите подать завтракать, а я пойду сыщу Алексея и приведу их всех.
Княжна Варвара ласково и несколько покровительственно приняла Долли и тотчас же начала объяснять ей, что она поселилась у Анны потому, что всегда любила ее больше, чем ее сестра, Катерина Павловна, та самая, которая воспитывала Анну, и что теперь, когда все бросили Анну, она считала своим долгом помочь ей в этот переходный, самый тяжелый период.
— Муж даст ей развод, и тогда я опять уеду в свое уединение, а теперь я могу быть полезна и исполняю свой долг, как мне это ни тяжело, не так, как другие. И как ты мила, как хорошо сделала, что приехала! Они живут совершенно как самые лучшие супруги; их будет судить бог, а не мы. А разве Бирюзовский и Авеньева… А сам Никандров, а Васильев с Мамоновой, а Лиза Нептунова… Ведь никто же ничего не говорил? И кончилось тем, что все их принимали. И потом, c’est un intérieur si joli, si comme il faut. Tout-à-fait à l’anglaise. On se réunit le matin au breakfast et puis on se sépare[112]. Всякий делает что хочет до обеда. Обед в семь часов. Стива очень хорошо сделал, что прислал тебя. Ему надо держаться их. Ты знаешь, он через свою мать и брата все может сделать. Потом они делают много добра. Он не говорил тебе про свою больницу? Ce sera admirable[113], — все из Парижа.
Разговор их был прерван Анной, нашедшею общество мужчин в бильярдной и с ними вместе возвращавшеюся на террасу. До обеда еще оставалось много времени, погода была прекрасная, и потому было предложено несколько различных способов провести эти остающиеся два часа. Способов проводить время было очень много в Воздвиженском, и все были не те, какие употреблялись в Покровском.
— Une partie de lawn tennis[114], — улыбаясь своею красивою улыбкой, предложил Весловский. — Мы опять с вами, Анна Аркадьевна.
— Нет, жарко; лучше пройти по саду и в лодке прокатиться, показать Дарье Александровне берега, — предложил Вронский.
— Я на все согласен, — сказал Свияжский.
— Я думаю, что Долли приятнее всего пройтись, не правда ли? А потом уже в лодке, — сказала Анна.
Так и было решено. Весловский и Тушкевич пошли в купальню и там обещали приготовить лодку и подождать.
Двумя парами пошли по дорожке, Анна с Свияжским, Долли с Вронским. Долли была несколько смущена и озабочена тою совершенно новою для нее средой, в которой она очутилась. Отвлеченно, теоретически, она не только оправдывала, но даже одобряла поступок Анны. Как вообще нередко безукоризненно нравственные женщины, уставшие от однообразия нравственной жизни, она издалека не только извиняла преступную любовь, но даже завидовала ей. Кроме того, она сердцем любила Анну. Но в действительности, увидав ее в среде этих чуждых для нее людей, с их новым для Дарьи Александровны хорошим тоном, ей было неловко. В особенности неприятно ей было видеть княжну Варвару, все прощавшую им за те удобства; которыми она пользовалась.
Вообще, отвлеченно, Долли одобряла поступок Анны, но видеть того человека, для которого был сделан этот поступок, было ей неприятно. Кроме того, Вронский никогда не нравился ей. Она считала его очень гордым и не видела в нем ничего такого, чем он мог бы гордиться, кроме богатства. Но, против своей воли, он здесь, у себя дома, еще более импонировал ей, чем прежде, и она не могла быть с ним свободна. Она испытывала с ним чувство, подобное тому, которое она испытывала с горничной за кофточку. Как пред горничной ей было не то что стыдно, а неловко за заплатки, так и с ним ей было постоянно не то что стыдно, а неловко за самое себя.
Долли чувствовала себя смущенною и искала предмета разговора. Хотя она и считала, что с его гордостью ему должны быть неприятны похвалы его дома и сада, она, не находя другого предмета разговора, все-таки сказала ему, что ей очень понравился его дом.
— Да, это очень красивое строение и в хорошем старинном стиле, — сказал он.
— Мне очень понравился двор пред крыльцом. Это было так?
— О нет! — сказал он, и лицо его просияло от удовольствия. — Если бы вы видели этот двор нынче весной!
И он стал, сначала осторожно, а потом более и более увлекаясь, обращать ее внимание на разные подробности украшения дома и сада. Видно было, что, посвятив много труда на улучшение и украшение своей усадьбы, Вронский чувствовал необходимость похвастаться ими пред новым лицом и от души радовался похвалам Дарьи Александровны.
— Если вы хотите взглянуть на больницу и не устали, то это недалеко. Пойдемте, — сказал он, заглянув ей в лицо, чтоб убедиться, что ей точно было не скучно.
— Ты пойдешь, Анна? — обратился он к ней.
— Мы пойдем. Не правда ли? — обратилась она к Свияжскому. — Mais il ne faut pas laisser le pauvre Весловский et Тушкевич se morfondre là dans le bateau[115]. Надо послать им сказать. Да, это памятник, который он оставит здесь, — сказала Анна, обращаясь к Долли с тою же хитрою, знающею улыбкой, с которою она прежде говорила о больнице.
— О, капитальное дело! — сказал Свияжский. Но, чтобы не показаться поддакивающим Вронскому, он тотчас же прибавил слегка осудительное замечание. — Я удивляюсь, однако, граф, — сказал он, — как вы, так много делая в санитарном отношении для народа, так равнодушны к школам.
— C’est devenu tellement commun, les écoles[116], — сказал Вронский. — Вы понимаете, не от этого, но так, я увлекся. Так сюда надо в больницу, — обратился он к Дарье Александровне, указывая на боковой выход из аллеи.
Дамы раскрыли зонтики и вышли на боковую дорожку. Пройдя несколько поворотов и выйдя из калитки, Дарья Александровна увидала пред собой на высоком месте большое красное, затейливой формы, уже почти оконченное строение. Еще не окрашенная железная крыша ослепительно блестела на ярком солнце. Подле оконченного строения выкладывалось другое, окруженное лесами, и рабочие в фартуках на подмостках клали кирпичи и заливали из шаек кладку и ровняли прави́лами.
— Как быстро идет у вас работа! — сказал Свияжский. — Когда я был в последний раз, еще крыши не было.
— К осени будет все готово. Внутри уж почти все отделано, — сказала Анна.
— А это что же новое?
— Это помещение для доктора и аптеки, — отвечал Вронский, увидав подходившего к нему в коротком пальто архитектора, и, извинившись перед дамами, пошел ему навстречу.
Обойдя творило, из которого рабочие набирали известку, он остановился с архитектором и что-то горячо стал говорить.
— Фронтон все выходит ниже, — ответил он Анне, которая спросила, в чем дело.
— Я говорила, что надо было фундамент поднять, — сказала Анна.
— Да, разумеется, лучше бы было, Анна Аркадьевна, — сказал архитектор, — да уж упущено.
— Да, я очень интересуюсь этим, — отвечала Анна Свияжскому, выразившему удивление к ее знаниям по архитектуре. — Надо, чтобы новое строение соответствовало больнице. А оно придумано после и начато без плана.
Окончив разговор с архитектором, Вронский присоединился к дамам и повел их внутрь больницы.
Несмотря на то, что снаружи еще доделывали карнизы и в нижнем этаже красили, в верху уже почти все было отделано. Пройдя по широкой чугунной лестнице на площадку, они вошли в первую большую комнату. Стены были оштукатурены под мрамор, огромные цельные окна были уже вставлены, только паркетный пол был еще не кончен, и столяры, строгавшие поднятый квадрат, оставили работу, чтобы, сняв тесемки, придерживавшие их волоса, поздороваться с господами.
— Это приемная, — сказал Вронский. — Здесь будет пюпитр, стол, шкаф и больше ничего.
— Сюда, здесь пройдемте. Не подходи к окну, — сказала Анна, пробуя, высохла ли краска. — Алексей, краска уже высохла, — прибавила она.
Из приемной они прошли в коридор. Здесь Вронский показал им устроенную вентиляцию новой системы. Потом он показал ванны мраморные, постели с необыкновенными пружинами. Потом показал одну за другою палаты, кладовую, комнату для белья, потом печи нового устройства, потом тачки такие, которые не будут производить шума, подвозя по коридору нужные вещи, и много другого. Свияжский оценивал все, как человек, знающий все новые усовершенствования. Долли просто удивлялась не виданному ею до сих пор и, желая все понять, обо всем подробно спрашивала, что доставляло очевидное удовольствие Вронскому.
— Да, я думаю, что это будет в России единственная вполне правильно устроенная больница, — сказал Свияжский.
— А не будет у вас родильного отделения? — спросила Долли. — Это так нужно в деревне. Я часто…
Несмотря на свою учтивость, Вронский перебил ее.
— Это не родильный дом, но больница, и назначается для всех болезней, кроме заразительных, — сказал он. — А вот это взгляните… — и он подкатил к Дарье Александровне вновь выписанное кресло для выздоравливающих. — Вы посмотрите. — Он сел в кресло и стал двигать его. — Он не может ходить, слаб еще или болезнь ног, но ему нужен воздух, и он ездит, катается…
Дарья Александровна всем интересовалась, все ей очень нравилось, но более всего ей нравился сам Вронский с этим натуральным наивным увлечением. «Да, это очень милый, хороший человек», — думала она иногда, не слушая его, а глядя на него и вникая в его выражение и мысленно переносясь в Анну. Он так ей нравился теперь в своем оживлении, что она понимала, как Анна могла влюбиться в него.
Глава XXI
— Нет, я думаю, княгиня устала, и лошади ее не интересуют, — сказал Вронский Анне, предложившей пройти до конного завода, где Свияжский хотел видеть нового жеребца. — Вы подите, а я провожу княгиню домой, и мы поговорим, — сказал он, — если вам приятно, — обратился он к ней.
— В лошадях я ничего не понимаю, и я очень рада, — сказала несколько удивленная Дарья Александровна.
Она видела по лицу Вронского, что ему чего-то нужно было от нее. Она не ошиблась. Как только они вошли через калитку опять в сад, он посмотрел в ту сторону, куда пошла Анна, и, убедившись, что она не может ни слышать, ни видеть их, начал:
— Вы угадали, что мне хотелось поговорить с вами? — сказал он, смеющимися глазами глядя на нее. — Я не ошибаюсь, что вы друг Анны. — Он снял шляпу и, достав платок, отер им свою плешивевшую голову.
Дарья Александровна ничего не ответила и только испуганно поглядела на него. Когда она осталась с ним наедине, ей вдруг сделалось страшно: смеющиеся глаза и строгое выражение лица пугали ее.
Самые разнообразные предположения того, о чем он сбирается говорить с нею, промелькнули у нее в голове: «Он станет просить меня переехать гостить к ним с детьми, и я должна буду отказать ему; или о том, чтобы я в Москве составила круг для Анны… Или не о Васеньке ли Весловском и его отношениях к Анне? А может быть, о Кити, о том, что он чувствует себя виноватым?» Она предвидела все только неприятное, но не угадала того, о чем он хотел говорить с ней.
— Вы имеете такое влияние на Анну, она так любит вас, — сказал он, — помогите мне.
Дарья Александровна вопросительно-робко смотрела на его энергическое лицо, которое то все, то местами выходило на просвет солнца в тени лип, то опять омрачалось тенью, и ожидала того, что он скажет дальше, но он, цепляя тростью за щебень, молча шел подле нее.
— Если вы приехали к нам, вы, единственная женщина из прежних друзей Анны, — я не считаю княжну Варвару, — то я понимаю, что вы сделали это не потому, что вы считаете наше положение нормальным, но потому, что вы, понимая всю тяжесть этого положения, все так же любите ее и хотите помочь ей. Так ли я вас понял? — спросил он, оглянувшись на нее.
— О да, — складывая зонтик, ответила Дарья Александровна, — но…
— Нет, — перебил он и невольно, забывшись, что он этим ставит в неловкое положение свою собеседницу, остановился, так что и она должна была остановиться. — Никто больше и сильнее меня не чувствует всей тяжести положения Анны. И это понятно, если вы делаете мне честь считать меня за человека, имеющего сердце. Я причиной этого положения, и потому я чувствую его.
— Я понимаю, — сказала Дарья Александровна, невольно любуясь им, как он искренно и твердо сказал это. — Но именно потому, что вы себя чувствуете причиной, вы преувеличиваете, я боюсь, — сказала она. — Положение ее тяжело в свете, я понимаю.
— В свете это ад! — мрачно нахмурившись, быстро проговорил он. — Нельзя представить себе моральных мучений хуже тех, которые она пережила в две недели в Петербурге… и я прошу вас верить этому.
— Да, но здесь, до тех пор, пока ни Анна… ни вы не чувствуете нужды в свете…
— Свет! — с презрением сказал он. — Какую я могу иметь нужду в свете?
— До тех пор — а это может быть всегда — вы счастливы и спокойны. Я вижу по Анне, что она счастлива, совершенно счастлива, она успела уже сообщить мне, — сказала Дарья Александровна, улыбаясь; и невольно, говоря это, она теперь усумнилась в том, действительно ли Анна счастлива.
Но Вронский, казалось, не сомневался в этом.
— Да, да, — сказал он. — Я знаю, что она ожила после всех ее страданий; она счастлива. Она счастлива настоящим. Но я?.. я боюсь того, что ожидает нас… Виноват, вы хотите идти?
— Нет, все равно.
— Ну, так сядемте здесь.
Дарья Александровна села на садовую скамейку в углу аллеи. Он остановился пред ней.
— Я вижу, что она счастлива, — повторил он, и сомнение в том, счастлива ли она, еще сильнее поразило Дарью Александровну. — Но может ли это так продолжаться? Хорошо ли, дурно ли мы поступили, это другой вопрос; но жребий брошен, — сказал он, переходя с русского на французский язык, — и мы связаны на всю жизнь. Мы соединены самыми святыми для нас узами любви. У нас есть ребенок, у нас могут быть еще дети. Но закон и все условия нашего положения таковы, что являются тысячи компликаций, которых она теперь, отдыхая душой после всех страданий и испытаний, не видит и не хочет видеть. И это понятно. Но я не могу не видеть. Моя дочь по закону — не моя дочь, а Каренина. Я не хочу этого обмана! — сказал он с энергическим жестом отрицания и мрачно-вопросительно посмотрел на Дарью Александровну.
Она ничего не отвечала и только смотрела на него. Он продолжал:
— И завтра родится сын, мой сын, и он по закону — Каренин, он не наследник ни моего имени, ни моего состояния, и как бы мы счастливы ни были в семье и сколько бы у нас ни было детей, между мною и ими нет связи. Они Каренины. Вы поймите тягость и ужас этого положения! Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее. Она не понимает, и я не могу ей высказать все. Теперь посмотрите с другой стороны. Я счастлив ее любовью, но я должен иметь занятия. Я нашел это занятие, и горжусь этим занятием, и считаю его более благородным, чем занятия моих бывших товарищей при дворе и по службе. И уже, без сомнения, не променяю этого дела на их дело. Я работаю здесь, сидя на месте, и я счастлив, доволен, и нам ничего более не нужно для счастья. Я люблю эту деятельность. Cela n’est pas un pis-aller[117], напротив…
Дарья Александровна заметила, что в этом месте своего объяснения он путал, и не понимала хорошенько этого отступления, но чувствовала, что, раз начав говорить о своих задушевных отношениях, о которых он не мог говорить с Анной, он теперь высказывал все и что вопрос о его деятельности в деревне находился в том же отделе задушевных мыслей, как и вопрос о его отношениях к Анне.
— Итак, я продолжаю, — сказал он очнувшись. — Главное же то, что, работая, необходимо иметь убеждение, что дело мое не умрет со мной, что у меня будут наследники, — а этого у меня нет. Представьте себе положение человека, который знает вперед, что дети его и любимой им женщины не будут его, а чьи-то, кого-то того, кто их ненавидит и знать, не хочет. Ведь это ужасно!
Он замолчал, очевидно, в сильном волнении.
— Да, разумеется, я это понимаю. Но что же может Анна? — сказала Дарья Александровна.
— Да, это приводит меня к цели моего разговора, — сказал он, с усилием успокоиваясь. — Анна может, это зависит от нее… Даже для того, чтобы просить государя об усыновлении, необходим развод. А это зависит от Анны. Муж ее согласен был на развод — тогда ваш муж совсем устроил это. И теперь, я знаю, он не отказал бы. Стоило бы только Анне написать ему. Он прямо отвечал тогда, что если она выразит желание, он не откажет. Разумеется, — сказал он мрачно, — это одна из этих фарисейских жестокостей, на которые способны только эти люди без сердца. Он знает, какого мучения ей стоит всякое воспоминание о нем, и, зная ее, требует от нее письма. Я понимаю, что ей мучительно. Но причины так важны, что надо passer par dessus toutes ces finesses de sentiment. Il y va du bonheur et de l’existence d’Anne et de ses enfants[118]. Я о себе не говорю, хотя мне тяжело, очень тяжело, — сказал он с выражением угрозы кому-то за то, что ему было тяжело. — Так вот, княгиня, я за вас бессовестно хватаюсь, как за якорь спасения. Помогите мне уговорить ее писать ему и требовать развода!
— Да, разумеется, — задумчиво сказала Дарья Александровна, вспомнив живо свое последнее свидание с Алексеем Александровичем. — Да, разумеется, — сказала она решительно, вспомнив Анну.
— Употребите ваше влияние на нее, сделайте, чтоб она написала. Я не хочу и почти не могу говорить с нею про это.
— Хорошо, я поговорю. Но как же она сама не думает? — сказала Дарья Александровна, вдруг почему-то при этом вспоминая странную новую привычку Анны щуриться. И ей вспомнилось, что Анна щурилась, именно когда дело касалось задушевных сторон жизни. «Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не все видеть», — подумала Долли. — Непременно, я для себя и для нее буду говорить с ней, — отвечала Дарья Александровна на его выражение благодарности.
Они встали и пошли к дому.
Глава XXII
Застав Долли уже вернувшеюся, Анна внимательно посмотрела ей в глаза, как бы спрашивая о том разговоре, который она имела с Вронским, но не спросила словами.
— Кажется, уж пора к обеду, — сказала она. — Совсем мы не видались еще. Я рассчитываю на вечер. Теперь надо идти одеваться. Я думаю, и ты тоже. Мы все испачкались на постройке.
Долли пошла в свою комнату, и ей стало смешно. Одеваться ей было не во что, потому что она уже надела лучшее платье; но, чтоб ознаменовать чем-нибудь свое приготовление к обеду, она попросила горничную обчистить ей платье, переменила рукавчики и бантик и надела кружева на голову.
— Вот все, что я могла сделать, — улыбаясь, сказала она Анне, которая в третьем, опять в чрезвычайно простом, платье вышла к ней.
— Да, мы здесь очень чопорны, — сказала она, как бы извиняясь за свою нарядность. — Алексей доволен твоим приездом, как он редко бывает чем-нибудь. Он решительно влюблен в тебя, — прибавила она. — А ты не устала?
До обеда не было времени говорить о чем-нибудь. Войдя в гостиную, они застали там уже княжну Варвару и мужчин в черных сюртуках. Архитектор был во фраке. Вронский представил гостье доктора и управляющего. Архитектора он познакомил с нею еще в больнице.
Толстый дворецкий, блестя круглым бритым лицом и крахмаленым бантом белого галстука, доложил, что кушанье готово, и дамы поднялись. Вронский попросил Свияжского подать руку Анне Аркадьевне, а сам подошел к Долли. Весловский прежде Тушкевича подал руку княжне Варваре, так что Тушкевич с управляющим и доктором пошли одни.
Обед, столовая, посуда, прислуга, вино и кушанье не только соответствовали общему тону новой роскоши дома, но, казалось, были еще роскошнее и новее всего. Дарья Александровна наблюдала эту новую для себя роскошь и, как хозяйка, ведущая дом, — хотя и не надеясь ничего из виденного применить к своему дому, так это все по роскоши было далеко выше ее образа жизни, — невольно вникала во все подробности и задавала себе вопрос, кто и как это все сделал. Васенька Весловский, ее муж и даже Свияжский и много людей, которых она знала, никогда не думали об этом, а верили на слово тому, что всякий порядочный хозяин желает дать почувствовать своим гостям, именно, что все, что так хорошо у него устроено, не стоило ему, хозяину, никакого труда, а сделалось само собой. Дарья же Александровна знала, что само собой не бывает даже кашки к завтраку детям и что потому при таком сложном и прекрасном устройстве должно было быть положено чье-нибудь усиленное внимание. И по взгляду Алексея Кирилловича, как он оглядел стол, и как сделал знак головой дворецкому, и как предложил Дарье Александровне выбор между ботвиньей и супом, она поняла, что все это делается и поддерживается заботами самого хозяина. От Анны, очевидно, зависело все это не более, как и от Весловского. Она, Свияжский, княжна и Весловский были одинаково гости, весело пользующиеся тем, что для них было приготовлено.
Анна была хозяйкой только по ведению разговора. И этот разговор, весьма трудный для хозяйки дома при небольшом столе, при лицах, как управляющий и архитектор, лицах совершенно другого мира, старающихся не робеть пред непривычною роскошью и не могущих принимать долгого участия в общем разговоре; этот трудный разговор Анна вела со своим обычным тактом, естественностью и даже удовольствием, как замечала Дарья Александровна.
Разговор зашел о том, как Тушкевич с Весловским одни ездили в лодке, и Тушкевич стал рассказывать про последние гонки в Петербурге в Яхт-клубе. Но Анна, выждав перерыв, тотчас же обратилась к архитектору, чтобы вывести его из молчания.
— Николай Иваныч был поражен, — сказала она про Свияжского, — как выросло новое строение с тех пор, как он был здесь последний раз; но я сама каждый день бываю и каждый день удивляюсь, как скоро идет.
— С его сиятельством работать хорошо, — сказал с улыбкой архитектор (он был с сознанием своего достоинства, почтительный и спокойный человек). — Не то что иметь дело с губернскими властями. Где бы стопу бумаги исписали, я графу доложу, потолкуем, и в трех словах.
— Американские приемы, — сказал Свияжский, улыбаясь.
— Да-с, там воздвигаются здания рационально…
Разговор перешел на злоупотребления властей в Соединенных Штатах, но Анна тотчас же перевела его на другую тему, чтобы вызвать управляющего из молчания.
— Ты видела когда-нибудь жатвенные машины? — обратилась она к Дарье Александровне. — Мы ездили смотреть, когда тебя встретили. Я сама в первый раз видела.
— Как же они действуют? — спросила Долли.
— Совершенно как ножницы. Доска и много маленьких ножниц. Вот этак.
Анна взяла своими красивыми, белыми, покрытыми кольцами руками ножик и вилку и стала показывать. Она, очевидно, видела, что из ее объяснения ничего не поймется, но, зная, что она говорит приятно и что руки ее красивы, она продолжала объяснение.
— Скорее ножички перочинные, — заигрывая, сказал Весловский, не спускавший с нее глаз.
Анна чуть заметно улыбнулась, но не отвечала ему.
— Не правда ли, Карл Федорыч, что как ножницы? — обратилась она к управляющему.
— O ja, — отвечал немец. — Es ist ein ganz einfaches Ding[119], — и начал объяснять устройство машины.
— Жалко, что она не вяжет. Я видел на Венской выставке, вяжет проволокой, — сказал Свияжский. — Те выгоднее бы были.
— Es kommt drauf an… Der Preis vom Draht muss ausgerechnet werden[120]. — И немец, вызванный из молчанья, обратился к Вронскому: — Das lässt sich ausrechnen, Erlaucht[121]. — Немец уже взялся было за карман, где у него был карандаш в книжечке, в которой он все вычислял, но, вспомнив, что он сидит за обедом, и заметив холодный взгляд Вронского, воздержался. — Zu complicirt, macht zu viel Klopot[122], — заключил он.
— Wünscht man Dochots, so hat man auch Klopots[123], — сказал Васенька Весловский, подтрунивая над немцем. — J’adore l’allemand[124], — обратился он опять с той же улыбкой к Анне.
— Cessez[125], — сказала она ему шутливо-строго.
— А мы думали вас застать на поле, Василий Семеныч, — обратилась она к доктору, человеку болезненному, — вы были там?
— Я был там, но улетучился, — с мрачною шутливостью отвечал доктор.
— Стало быть, вы хороший моцион сделали.
— Великолепный!
— Ну, а как здоровье старухи? надеюсь, что не тиф?
— Тиф не тиф, а не в авантаже обретается.
— Как жаль! — сказала Анна и, отдав таким образом дань учтивости домочадцам, обратилась к своим.
— А все-таки, по вашему рассказу, построить машину трудно было бы, Анна Аркадьевна, — шутя сказал Свияжский.
— Нет, отчего же? — сказала Анна с улыбкой, которая говорила, что она знала, что в ее толковании устройства машины было что-то милое, замеченное и Свияжским. Эта новая черта молодого кокетства неприятно поразила Долли.
— Но зато в архитектуре знания Анны Аркадьевны удивительны, — сказал Тушкевич.
— Как же, я слышал, вчера Анна Аркадьевна говорила: в стробу и плинтусы, — сказал Весловский. — Так я говорю?
— Ничего удивительного нет, когда столько видишь и слышишь, — сказала Анна. — А вы, верно, не знаете даже, из чего делают дома?
Дарья Александровна видела, что Анна недовольна была тем тоном игривости, который был между нею и Весловским, но сама невольно впадала в него.
Вронский поступал в этом случае совсем не так, как Левин. Он, очевидно, не приписывал болтовне Весловского никакой важности и, напротив, поощрял эти шутки.
— Да ну скажите, Весловский, чем соединяют камни?
— Разумеется, цементом.
— Браво! А что такое цемент?
— Так, вроде размазни… нет, замазки, — возбуждая общий хохот, сказал Весловский.
Разговор между обедавшими, за исключением погруженных в мрачное молчание доктора, архитектора и управляющего, не умолкал, где скользя, где цепляясь и задевая кого-нибудь за живое. Один раз Дарья Александровна была задета за живое и так разгорячилась, что даже покраснела, и потом уже вспоминала, не сказано ли ею чего-нибудь лишнего и неприятного. Свияжский заговорил о Левине, рассказывая его странные суждения о том, что машины только вредны в русском хозяйстве.
— Я не имею удовольствия знать этого господина Левина, — улыбаясь, сказал Вронский, — но, вероятно, он никогда не видал тех машин, которые он осуждает. А если видел и испытывал, то кое-как, и не заграничную, а какую-нибудь русскую. А какие же тут могут быть взгляды?
— Вообще турецкие взгляды, — обратясь к Анне, с улыбкой сказал Весловский.
— Я не могу защищать его суждений, — вспыхнув, сказала Дарья Александровна, — но я могу сказать, что он очень образованный человек, и если б он был тут, он бы вам знал, что ответить, но я не умею.
— Я его очень люблю, и мы с ним большие приятели, — добродушно улыбаясь, сказал Свияжский. — Mais pardon, il est un petit peu toque[126]: например, он утверждает, что и земство и мировые суды — все не нужно, и ни в чем не хочет участвовать.
— Это наше русское равнодушие, — сказал Вронский, наливая воду из ледяного графина в тонкий стакан на ножке, — не чувствовать обязанностей, которые налагают на нас наши права, и потому отрицать эти обязанности.
— Я не знаю человека более строгого в исполнении своих обязанностей, — сказала Дарья Александровна, раздраженная этим тоном превосходства Вронского.
— Я, напротив, — продолжал Вронский, очевидно почему-то затронутый за живое этим разговором, — я, напротив, каким вы меня видите, очень благодарен за честь, которую мне сделали, вот благодаря Николаю Иванычу (он указал на Свияжского), избрав меня почетным мировым судьей. Я считаю, что для меня обязанность отправляться на съезд, обсуждать дело мужика о лошади так же важна, как и все, что я могу сделать. И буду за честь считать, если меня выберут гласным. Я этим только могу отплатить за те выгоды, которыми я пользуюсь как землевладелец. К несчастию, не понимают того значения, которое должны иметь в государстве крупные землевладельцы.
Дарье Александровне странно было слушать, как он был спокоен в своей правоте у себя за столом. Она вспомнила, как Левин, думающий противоположное, был так же решителен в своих суждениях у себя за столом. Но она любила Левина и потому была на его стороне.
— Так мы можем рассчитывать на вас, граф, на следующий съезд? — сказал Свияжский. — Но надо ехать раньше, чтобы восьмого уже быть там. Если бы вы мне сделали честь приехать ко мне?
— А я немного согласна с твоим beau-frère, — сказала Анна. — Только не так, как он, — прибавила она с улыбкой. — Я боюсь, что в последнее время у нас слишком много этих общественных обязанностей. Как прежде чиновников было так много, что для всякого дела нужен был чиновник, так теперь всё общественные деятели. Алексей теперь здесь шесть месяцев, и он уж член, кажется, пяти или шести разных общественных учреждений — попечительство, судья, гласный, присяжный, конской что-то. Du train que cela va[127] все время уйдет на это. И я боюсь, что при таком множестве этих дел это только форма. Вы скольких мест член, Николай Иваныч? — обратилась она к Свияжскому. — Кажется, больше двадцати?
Анна говорила шутливо, но в тоне ее чувствовалось раздражение. Дарья Александровна, внимательно наблюдавшая Анну и Вронского, тотчас же заметила это. Она заметила тоже, что лицо Вронского при этом разговоре тотчас же приняло серьезное и упорное выражение. Заметив это и то, что княжна Варвара тотчас же, чтобы переменить разговор, поспешно заговорила о петербургских знакомых, и, вспомнив то, что некстати говорил Вронский в саду о своей деятельности, Долли поняла, что с этим вопросом об общественной деятельности связывалась какая-то интимная ссора между Анной и Вронским.
Обед, вина, сервировка — все было очень хорошо, но все это было такое, какое видела Дарья Александровна на званых больших обедах и балах, от которых она отвыкла, и с тем же характером безличности и напряженности; и потому в обыкновенный день и в маленьком кружке все это произвело на нее неприятное впечатление.
После обеда посидели на террасе. Потом стали играть в lawn tennis. Игроки, разделившись на две партии, расстановились на тщательно выровненном и убитом крокетграунде, по обе стороны натянутой сетки с золочеными столбиками. Дарья Александровна попробовала было играть, но долго не могла понять игры, а когда поняла, то так устала, что села с княжной Варварой и только смотрела на играющих. Партнер ее Тушкевич тоже отстал; но остальные долго продолжали игру. Свияжский и Вронский оба играли очень хорошо и серьезно. Они зорко следили за кидаемым к ним мячом, не торопясь и не мешкая, ловко подбегали к нему, выжидали прыжок и, метко и верно поддавая мяч ракетой, перекидывали за сетку. Весловский играл хуже других. Он слишком горячился, но зато весельем своим одушевлял играющих. Его смех и крики не умолкали. Он снял, как и другие мужчины, с разрешения дам, сюртук, и крупная красивая фигура его в белых рукавах рубашки, с румяным потным лицом и порывистые движения так и врезывались в память.
Когда Дарья Александровна в эту ночь легла спать, как только она закрывала глаза, она видела метавшегося по крокетграунду Васеньку Весловского.
Во время же игры Дарье Александровне было невесело. Ей не нравилось продолжавшееся при этом игривое отношение между Васенькой Весловским и Анной и та общая ненатуральность больших, когда они одни, без детей, играют в детскую игру. Но, чтобы не расстроить других и как-нибудь провести время, она, отдохнув, опять присоединилась к игре и притворилась, что ей весело. Весь этот день ей все казалось, что она играет на театре с лучшими, чем она, актерами и что ее плохая игра портит все дело.
Она приехала с намерением пробыть два дня, если поживется. Но вечером же, во время игры, она решила, что уедет завтра. Те мучительные материнские заботы, которые она так ненавидела дорогой, теперь, после дня, проведенного без них, представлялись ей уже в другом свете и тянули ее к себе.
Когда после вечернего чая и ночной прогулки в лодке Дарья Александровна вошла одна в свою комнату, сняла платье и села убирать свои жидкие волосы на ночь, она почувствовала большое облегчение.
Ей даже неприятно было думать, что Анна сейчас придет к ней. Ей хотелось побыть одной с своими мыслями.
Глава XXIII
Долли уже хотела ложиться, когда Анна в ночном костюме вошла к ней.
В продолжение дня несколько раз Анна начинала разговоры о задушевных делах и каждый раз, сказав несколько слов, останавливалась. «После, наедине все переговорим. Мне столько тебе нужно сказать», — говорила она.
Теперь они были наедине, и Анна не знала, о чем говорить. Она сидела у окна, глядя на Долли и перебирая в памяти все те, казавшиеся неистощимыми, запасы задушевных разговоров, и не находила ничего. Ей казалось в эту минуту, что все уже было сказано.
— Ну, что Кити? — сказала она, тяжело вздохнув и виновато глядя на Долли. — Правду скажи мне, Долли, не сердится она на меня?
— Сердится? Нет, — улыбаясь, сказала Дарья Александровна.
— Но ненавидит, презирает?
— О нет! Но ты знаешь, это не прощается.
— Да, да, — отвернувшись и глядя в открытое окно, сказала Анна. — Но я не была виновата. И кто виноват? Что такое виноват? Разве могло быть иначе? Ну, как ты думаешь? Могло ли быть, чтобы ты была не жена Стивы?
— Право, не знаю. Но вот что ты мне скажи…
— Да, да, но мы не кончили про Кити. Она счастлива? Он прекрасный человек, говорят.
— Это мало сказать, что прекрасный. Я не знаю лучше человека.
— Ах, как я рада! Я очень рада! Мало сказать, что прекрасный человек, — повторила она.
Долли улыбнулась.
— Но ты мне скажи про себя. Мне с тобой длинный разговор. И мы говорили с… — Долли не знала, как его назвать. Ей было неловко называть его графом и Алексей Кириллычем.
— С Алексеем, — сказала Анна, — я знаю, что вы говорили. Но я хотела спросить тебя прямо, что ты думаешь обо мне, о моей жизни?
— Как так вдруг сказать? Я, право, не знаю.
— Нет, ты мне все-таки скажи… Ты видишь мою жизнь. Но ты не забудь, что ты нас видишь летом, когда ты приехала, и мы не одни… Но мы приехали раннею весной, жили совершенно одни и будем жить одни, и лучше этого я ничего не желаю. Но представь себе, что я живу одна без него, одна, а это будет… Я по всему вижу, что это часто будет повторяться, что он половину времени будет вне дома, — сказала она, вставая и присаживаясь ближе к Долли.
— Разумеется, — перебила она Долли, хотевшую возразить, — разумеется, — я насильно не удержу его. Я и не держу. Нынче скачки, его лошади скачут, он едет, и я очень рада. Но ты подумай обо мне, представь себе мое положение… Да что говорить про это! — Она улыбнулась. — Так о чем же он говорил с тобой?
— Он говорил о том, о чем я сама хочу говорить, и мне легко быть его адвокатом: о том, нет ли возможности и нельзя ли… — Дарья Александровна запнулась, — исправить, улучшить твое положение… Ты знаешь, как я смотрю… Но все-таки, если возможно, надо выйти замуж…
— То есть развод? — сказала Анна. — Ты знаешь, единственная женщина, которая приехала ко мне в Петербурге, это была Бетси Тверская? Ты ведь ее знаешь? Au fond c’est la femme la plus dépravée qui existe[128]. Она была в связи с Тушкевичем, самым гадким образом обманывая мужа. И она мне сказала, что она меня знать не хочет, пока мое положение будет неправильно. Не думай, чтобы я сравнивала… Я знаю тебя, душенька моя. Но я невольно вспомнила… Ну, так что же он сказал тебе? — повторила она.
— Он сказал, что страдает за тебя и за себя. Может быть, ты скажешь, что это эгоизм, но такой законный и благородный эгоизм! Ему хочется, во-первых, узаконить свою дочь и быть твоим мужем, иметь право на тебя.
— Какая жена, раба, может быть до такой степени рабой, как я, в моем положении? — мрачно перебила она.
— Главное же, чего он хочет… хочет, чтобы ты не страдала.
— Это невозможно! Ну?
— Ну, и самое законное — он хочет, чтобы дети ваши имели имя.
— Какие же дети? — не глядя на Долли и щурясь, сказала Анна.
— Ани и будущие…
— Это он может быть спокоен, у меня не будет больше детей.
— Как же ты можешь сказать, что не будет?..
— Не будет, потому что я этого не хочу.
И, несмотря на все свое волнение, Анна улыбнулась, заметив наивное выражение любопытства, удивления и ужаса на лице Долли.
— Мне доктор сказал после моей болезни ..........
............................
— Не может быть! — широко открыв глаза, сказала Долли. Для нее это было одно из тех открытий, следствия и выводы которых так огромны, что в первую минуту только чувствуется, что сообразить всего нельзя, но что об этом много и много придется думать.
Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну. Это было то самое, о чем она мечтала еще нынче дорогой, но теперь, узнав, что это возможно, она ужаснулась. Она чувствовала, что это было слишком простое решение слишком сложного вопроса.
— N’est ce pas immoral?[129] — только сказала она, помолчав.
— Отчего? Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа, все равно мужа, — умышленно поверхностным и легкомысленным тоном сказала Анна.
— Ну да, ну да, — говорила Дарья Александровна, слушая те самые аргументы, которые она сама себе приводила, и не находя в них более прежней убедительности.
— Для тебя, для других, — говорила Анна, как будто угадывая ее мысли, — еще может быть сомнение; но для меня… Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что ж, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?
Она вытянула белые руки пред животом.
С необыкновенною быстротой, как это бывает в минуты волнения, мысли и воспоминания толпились в голове Дарьи Александровны. «Я, — думала она, — не привлекала к себе Стиву; он ушел от меня к другим, и та первая, для которой он изменил мне, не удержала его тем, что она была всегда красива и весела. Он бросил ту и взял другую. И неужели Анна этим привлечет и удержит графа Вронского? Если он будет искать этого, то найдет туалеты и манеры еще более привлекательные и веселые. И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и милый муж».
Долли ничего не отвечала и только вздохнула. Анна заметила этот вздох, выказывавший несогласие, и продолжала. В запасе у ней были еще аргументы, уже столь сильные, что отвечать на них ничего нельзя было.
— Ты говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, — продолжала она. — Ты забываешь мое положение. Как я могу желать детей? Я не говорю про страдания, я их не боюсь. Подумай, кто будут мои дети? Несчастные дети, которые будут носить чужое имя. По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери, отца, своего рождения.
— Да ведь для этого-то и нужен развод.
Но Анна не слушала ее. Ей хотелось договорить те самые доводы, которыми она столько раз убеждала себя.
— Зачем же мне дан разум, если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных?
Она посмотрела на Долли, но, не дождавшись ответа, продолжала:
— Я бы всегда чувствовала себя виноватою пред этими несчастными детьми, — сказала она. — Если их нет, то они не несчастны по крайней мере, а если они несчастны, то я одна в этом виновата.
Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе; но теперь она слушала и не понимала их. «Как быть виноватою пред существами не существующими?» — думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей.
— Нет, я не знаю, это не хорошо, — только сказала она с выражением гадливости на лице.
— Да, но ты не забудь, что́ ты и что́ я… И кроме того, — прибавила Анна, несмотря на богатство своих доводов и на бедность доводов Долли, как будто все-таки сознаваясь, что это не хорошо, — ты не забудь главное, что я теперь нахожусь не в том положении, как ты. Для тебя вопрос: желаешь ли ты не иметь более детей, а для меня: желаю ли иметь я их. И это большая разница. Понимаешь, что я не могу этого желать в моем положении.
Дарья Александровна не возражала. Она вдруг почувствовала, что стала уж так далека от Анны, что между ними существуют вопросы, в которых они никогда не сойдутся и о которых лучше не говорить.
Глава XXIV
— Так тем более тебе надо устроить свое положение, если возможно, — сказала Долли.
— Да, если возможно, — сказала Анна вдруг совершенно другим, тихим и грустным голосом.
— Разве невозможен развод? Мне говорили, что муж твой согласен.
— Долли! Мне не хочется говорить про это.
— Ну, не будем, — поспешила сказать Дарья Александровна, заметив выражение страдания на лице Анны. — Я только вижу, что ты слишком мрачно смотришь.
— Я? Нисколько. Я очень весела и довольна. Ты видела, je fais des passions[130]. Весловский…
— Да, если правду сказать, мне не понравился тон Весловского, — сказала Дарья Александровна, желая переменить разговор.
— Ах, нисколько! Это щекотит Алексея и больше ничего; но он мальчик и весь у меня в руках; ты понимаешь, я им управляю, как хочу. Он все равно, что твой Гриша… Долли! — вдруг переменила она речь, — ты говоришь, что я мрачно смотрю. Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть.
— Но, мне кажется, надо. Надо сделать все, что можно.
— Но что же можно? Ничего. Ты говоришь, выйти замуж за Алексея и что я не думаю об этом. Я не думаю об этом!! — повторила она, и краска выступила ей на лицо. Она встала, выпрямила грудь, тяжело вздохнула и стала ходить своею легкою походкой взад и вперед по комнате, изредка останавливаясь. — Я не думаю? Нет дня, часа, когда бы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести. С ума свести, — повторила она. — Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина. Но хорошо. Будем говорить спокойно. Мне говорят — развод. Во-первых, он не даст мне его. Он теперь под влиянием графини Лидии Ивановны.
Дарья Александровна, прямо вытянувшись на стуле, со страдальчески-сочувствующим лицом следила, поворачивая голову, за ходившею Анной.
— Надо попытаться, — тихо сказала она.
— Положим, попытаться. Что это значит? — сказала она, очевидно мысли, тысячу раз передуманные и наизусть заученные. — Это значит, мне, ненавидящей его, но все-таки признающей себя виноватою пред ним, — и я считаю его великодушным, — мне унизиться писать ему… Ну, положим, я сделаю усилие, сделаю это. Или я получу оскорбительный ответ, или согласие. Хорошо, я получила согласие… — Анна в это время была в дальнем конце комнаты и остановилась там, что-то делая с гардиной окна. — Я получу согласие, а сы…сын? Ведь они мне не отдадут его. Ведь он вырастет, презирая меня, у отца, которого я бросила. Ты пойми, что я люблю, кажется, равно, но обоих больше себя, два существа — Сережу и Алексея.
Она вышла на середину комнаты и остановилась пред Долли, сжимая руками грудь. В белом пеньюаре фигура ее казалась особенно велика и широка. Она нагнула голову и исподлобья смотрела сияющими мокрыми глазами на маленькую, худенькую и жалкую в своей штопаной кофточке и ночном чепчике, всю дрожавшую от волнения Долли.
— Только эти два существа я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня ни в чем. Ты не можешь со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю.
Она подошла, села рядом с Долли и, с виноватым выражением вглядываясь в ее лицо, взяла ее за руку.
— Что ты думаешь? Что ты думаешь обо мне? Ты не презирай меня. Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я, — выговорила она и, отвернувшись от нее, заплакала.
Оставшись одна, Долли помолилась богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
Анна между тем, вернувшись в свой кабинет, взяла рюмку и накапала в нее несколько капель лекарства, в котором важную часть составлял морфин, и, выпив и посидев несколько времени неподвижно, успокоенная, с спокойным и веселым духом пошла в спальню.
Когда она вошла в спальню, Вронский внимательно посмотрел на нее. Он искал следов того разговора, который, он знал, она, так долго оставаясь в комнате Долли, должна была иметь с нею. Но в ее выражении, возбужденно-сдержанном и что-то скрывающем, он ничего не нашел, кроме хотя и привычной ему, но все еще пленяющей его красоты, сознания ее и желания, чтоб она на него действовала. Он не хотел спросить ее о том, что они говорили, но надеялся, что она сама скажет что-нибудь. Но она сказала только:
— Я рада, что тебе понравилась Долли. Не правда ли?
— Да ведь я ее давно знаю. Она очень добрая, кажется, mais excessivement terre-à-terre[131]. Но все-таки я ей очень был рад.
Он взял руку Анны и посмотрел ей вопросительно в глаза.
Она, иначе поняв этот взгляд, улыбнулась ему.
На другое утро, несмотря на упрашивания хозяев, Дарья Александровна собралась ехать. Кучер Левина в своем не новом кафтане и полуямской шляпе, на разномастных лошадях, в коляске с заплатанными крыльями мрачно и решительно въехал в крытый, усыпанный песком подъезд.
Прощание с княжной Варварой, с мужчинами было неприятно Дарье Александровне. Пробыв день, и она и хозяева ясно чувствовали, что они не подходят друг к другу и что лучше им не сходиться. Одной Анне было грустно. Она знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уже не растревожит в ее душе те чувства, которые поднялись в ней при этом свидании. Тревожить эти чувства ей было больно, но она все-таки знала, что это была самая лучшая часть ее души и что эта часть ее души быстро зарастала в той жизни, которую она вела.
Выехав в поле, Дарья Александровна испытала приятное чувство облегчения, и ей хотелось спросить у людей, как им понравилось у Вронского, как вдруг кучер Филипп сам заговорил:
— Богачи-то богачи, а овса всего три меры дали. До петухов дочиста подобрали. Что ж три меры? только закусить. Ныне овес у дворников сорок пять копеек. У нас, небось, приезжим сколько съедят, столько дают.
— Скупой барин, — подтвердил конторщик.
— Ну, а лошади их понравились тебе? — спросила Долли.
— Лошади — одно слово. И пища хороша. А так мне скучно что-то показалось, Дарья Александровна, не знаю, как вам, — сказал он, обернув к ней свое красивое и доброе лицо.
— Да и мне тоже. Что ж, к вечеру доедем?
— Надо доехать.
Вернувшись домой и найдя всех вполне благополучными и особенно милыми, Дарья Александровна с большим оживлением рассказывала про свою поездку, про то, как ее хорошо принимали, про роскошь и хороший вкус жизни Вронских, про их увеселения и не давала никому слова сказать против них.
— Надо знать Анну и Вронского — я его больше узнала теперь, — чтобы понять, как они милы и трогательны, — теперь совершенно искренно говорила она, забыв то неопределенное чувство недовольства и неловкости, которое она испытывала там.
Глава XXV
Вронский и Анна, все в тех же условиях, так же не принимая никаких мер для развода, прожили все лето и часть осени в деревне. Было между ними решено, что они никуда не поедут; но оба чувствовали, чем долее они жили одни, в особенности осенью и без гостей, что они не выдержат этой жизни и что придется изменить ее.
Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия. Анна без гостей все так же занималась собою и очень много занималась чтением — и романов и серьезных книг, какие были в моде. Она выписывала все те книги, о которых с похвалой упоминалось в получаемых ею иностранных газетах и журналах, и с тою внимательностью к читаемому, которая бывает только в уединении, прочитывала их. Кроме того, все предметы, которыми занимался Вронский, она изучала по книгам и специальным журналам, так что часто он обращался прямо к ней с агрономическими, архитектурными, даже иногда коннозаводческими и спортсменскими вопросами. Он удивлялся ее знанию, памяти и сначала, сомневаясь, желал подтверждения; и она находила в книгах то, о чем он спрашивал, и показывала ему.
Устройство больницы тоже занимало ее. Она не только помогала, но многое и устраивала и придумывала сама. Но главная забота ее все-таки была она сама — она сама, насколько она дорога Вронскому, насколько она может заменить для него все, что он оставил. Вронский ценил это, сделавшееся единственною целью ее жизни, желание не только нравиться, но служить ему, но вместе с тем и тяготился теми любовными сетями, которыми она старалась опутать его. Чем больше проходило времени, чем чаще он видел себя опутанным этими сетями, тем больше ему хотелось не то что выйти из них, но попробовать, не мешают ли они его свободе. Если бы не это все усиливающееся желание быть свободным, не иметь сцены каждый раз, как ему надо было ехать в город на съезд, на бега, Вронский был бы вполне доволен своею жизнью. Роль, которую он избрал, роль богатого землевладельца, из каких должно состоять ядро русской аристократии, не только пришлась ему вполне по вкусу, но теперь, после того как он прожил так полгода, доставляла ему все возрастающее удовольствие. И дело его, все больше и больше занимая и втягивая его, шло прекрасно. Несмотря на огромные деньги, которых ему стоила больница, машины, выписанные из Швейцарии коровы и многое другое, он был уверен, что он не расстраивал, а увеличивал свое состояние. Там, где дело шло до доходов, продажи лесов, хлеба, шерсти, отдачи земель, Вронский был крепок, как кремень, и умел выдерживать цену. В делах большого хозяйства и в этом и в других имениях он держался самых простых, нерискованных приемов и был в высшей степени бережлив и расчетлив на хозяйственные мелочи. Несмотря на всю хитрость и ловкость немца, втягивавшего его в покупки и выставлявшего всякий расчет так, что нужно было сначала гораздо больше, но, сообразив, можно было сделать то же и дешевле и тотчас же получить выгоду, Вронский не поддавался ему. Он выслушивал управляющего, расспрашивал и соглашался с ним, только когда выписываемое или устраиваемое было самое новое, в России еще неизвестное, могущее возбудить удивление. Кроме того, он решался на большой расход только тогда, когда были лишние деньги, и, делая этот расход, доходил до всех подробностей и настаивал на том, чтоб иметь самое лучшее за свои деньги. Так что по тому, как он повел дела, было ясно, что он не расстроил, а увеличил свое состояние.
В октябре месяце были дворянские выборы в Кашинской губернии, где были имения Вронского, Свияжского, Кознышева, Облонского и маленькая часть Левина.
Выборы эти, по многим обстоятельствам и лицам, участвовавшим в них, обращали на себя общественное внимание. О них много говорили и к ним готовились. Московские, петербургские и заграничные жители, никогда не бывавшие на выборах, съехались на эти выборы.
Вронский давно уже обещал Свияжскому ехать на них.
Пред выборами Свияжский, часто навещавший Воздвиженское, заехал за Вронским.
Накануне еще этого дня между Вронским и Анной произошла почти ссора за эту предполагаемую поездку. Было самое тяжелое, скучное в деревне осеннее время, и потому Вронский, готовясь к борьбе, со строгим и холодным выражением, как он никогда прежде не говорил с Анной, объявил ей о своем отъезде. Но, к его удивлению, Анна приняла это известие очень спокойно и спросила только, когда он вернется. Он внимательно посмотрел на нее, не понимая этого спокойствия. Она улыбнулась на его взгляд. Он знал эту способность ее уходить в себя и знал, что это бывает только тогда, когда она на что-нибудь решилась про себя, не сообщая ему своих планов. Он боялся этого; но ему так хотелось избежать сцены, что он сделал вид и отчасти искренно поверил тому, чему ему хотелось верить, — ее благоразумию.
— Надеюсь, ты не будешь скучать?
— Надеюсь, — сказала Анна. — Я вчера получила ящик книг от Готье. Нет, я не буду скучать.
«Она хочет взять этот тон, и тем лучше, — подумал он, — а то все одно и то же».
И так и не вызвав ее на откровенное объяснение, он уехал на выборы. Это было еще в первый раз с начала их связи, что он расставался с нею, не объяснившись до конца. С одной стороны, это беспокоило его, с другой стороны, он находил, что это лучше. «Сначала будет, как теперь, что-то неясное, затаенное, а потом она привыкнет. Во всяком случае, я все могу отдать ей, но не свою мужскую независимость», — думал он.
Глава XXVI
В сентябре Левин переехал в Москву для родов Кити. Он уже жил без дела целый месяц в Москве, когда Сергей Иванович, имевший именье в Кашинской губернии и принимавший живое участие в вопросе предстоящих выборов, собрался ехать на выборы. Он звал с собою и брата, у которого был шар по Селезневскому уезду. Кроме этого, у Левина было в Кашине крайне нужное для сестры его, жившей за границей, дело по опеке и по получению денег выкупа.
Левин все еще был в нерешительности, но Кити, видевшая, что он скучает в Москве, и советовавшая ему ехать, помимо его заказала ему дворянский мундир, стоивший восемьдесят рублей. И эти восемьдесят рублей, заплаченные за мундир, были главной причиной, побудившей Левина ехать. Он поехал в Кашин.
Левин был в Кашине уже шестой день, посещая каждый день собрание и хлопоча по делу сестры, которое все не ладилось. Предводители все были заняты выборами, и нельзя было добиться того самого простого дела, которое зависело от опеки. Другое же дело — получение денег — точно так же встречало препятствия. После долгих хлопот о снятии запрещения деньги были готовы к выдаче; но нотариус, услужливейший человек, не мог выдать талона, потому что нужна была подпись председателя, а председатель, не сдав должности, был на сессии. Все эти хлопоты, хождения из места в место, разговоры с очень добрыми, хорошими людьми, понимающими вполне неприятность положения просителя, но не могущими пособить ему, — все это напряжение, не дающее никаких результатов, произвело в Левине чувство мучительное, подобное тому досадному бессилию, которое испытываешь во сне, когда хочешь употребить физическую силу. Он испытывал это часто, разговаривая со своим добродушнейшим поверенным. Этот поверенный делал, казалось, все возможное и напрягал все свои умственные силы, чтобы вывести Левина из затруднения. «Вот что попробуйте, — не раз говорил он, — съездите туда-то и туда-то», и поверенный делал целый план, как обойти то роковое начало, которое мешало всему. Но тотчас же прибавлял: «Все-таки задержат; однако попробуйте». И Левин пробовал, ходил, ездил. Все были добры и любезны, но оказывалось, что обойденное вырастало опять на конце и опять преграждало путь. В особенности было обидно то, что Левин не мог никак понять, с кем он борется, кому выгода оттого, что его дело не кончается. Этого, казалось, никто не знал; не знал и поверенный. Если б Левин мог понять, как он понимал, почему подходить к кассе на железной дороге нельзя иначе, как становясь в ряд, ему бы не было обидно и досадно; но в препятствиях, которые он встречал по делу, никто не мог объяснить ему, для чего они существуют.
Но Левин много изменился со времени своей женитьбы; он был терпелив и если не понимал, для чего все это так устроено, то говорил себе, что, не зная всего, он не может судить, что, вероятно, так надобно, и старался не возмущаться.
Теперь, присутствуя на выборах и участвуя в них, он старался также не осуждать, не спорить, а сколько возможно понять то дело, которым с такою серьезностью и увлечением занимались уважаемые им честные и хорошие люди. С тех пор как он женился, Левину открылось столько новых, серьезных сторон, прежде, по легкомысленному к ним отношению, казавшихся ничтожными, что и в деле выборов он предполагал и искал серьезного значения.
Сергей Иванович объяснил ему смысл и значение предполагавшегося на выборах переворота. Губернский предводитель, в руках которого по закону находилось столько важных общественных дел, — и опеки (те самые, от которых страдал теперь Левин), и дворянские огромные суммы, и гимназии женская, мужская и военная, и народное образование по новому положению, и, наконец, земство, — губернский предводитель Снетков был человек старого дворянского склада, проживший огромное состояние, добрый человек, честный в своем роде, но совершенно не понимавший потребностей нового времени. Он во всем всегда держал сторону дворянства, он прямо противодействовал распространению народного образования и придавал земству, долженствующему иметь такое громадное значение, сословный характер. Нужно было на его место поставить свежего, современного, дельного человека, совершенно нового, и повести дело так, чтоб извлечь из всех дарованных дворянству, не как дворянству, а как элементу земства, прав те выгоды самоуправления, какие только могли быть извлечены. В богатой Кашинской губернии, всегда шедшей во всем впереди других, теперь набрались такие силы, что дело, поведенное здесь как следует, могло послужить образцом для других губерний, для всей России. И потому все дело имело большое значение. Предводителем на место Снеткова предполагалось поставить или Свияжского, или, еще лучше, Неведовского, бывшего профессора, замечательно умного человека и большого приятеля Сергея Ивановича.
Собрание открыл губернатор, который сказал речь дворянам, чтоб они выбирали должностных лиц не по лицеприятию, а по заслугам и для блага отечества, и что он надеется, что кашинское благородное дворянство, как и в прежние выборы, свято исполнит свой долг и оправдает высокое доверие монарха.
Окончив речь, губернатор пошел из залы, и дворяне шумно и оживленно, некоторые даже восторженно, последовали за ним и окружили его в то время, как он надевал шубу и дружески разговаривал с губернским предводителем. Левин, желая во все вникнуть и ничего не пропустить, стоял тут же в толпе и слышал, как губернатор сказал: «Пожалуйста, передайте Марье Ивановне, что жена очень сожалеет, что она едет в приют». И вслед за тем дворяне весело разобрали шубы, и все поехали в собор.
В соборе Левин, вместе с другими поднимая руку и повторяя слова протопопа, клялся самыми страшными клятвами исполнять все то, на что надеялся губернатор. Церковная служба всегда имела влияние на Левина, и когда он произносил слова «целую крест» и оглянулся на толпу этих молодых и старых людей, повторявших то же самое, он почувствовал себя тронутым.
На второй и третий день шли дела о суммах дворянских и о женской гимназии, не имевшие, как объяснил Сергей Иванович, никакой важности, и Левин, занятый своим хождением по делам, не следил за ними. На четвертый день за губернским столом шла поверка губернских сумм. И тут в первый раз произошло столкновение новой партии со старою. Комиссия, которой поручено было поверить суммы, доложила собранию, что суммы были все в целости. Губернский предводитель встал, благодаря дворянство за доверие, и прослезился. Дворяне громко приветствовали его и жали ему руку. Но в это время один дворянин из партии Сергея Ивановича сказал, что он слышал, что комиссия не поверяла сумм, считая поверку оскорблением губернскому предводителю. Один из членов комиссии неосторожно подтвердил это. Тогда один маленький, очень молодой на вид, но очень ядовитый господин стал говорить, что губернскому предводителю, вероятно, было бы приятно дать отчет в суммах и что излишняя деликатность членов комиссии лишает его этого нравственного удовлетворения. Тогда члены комиссии отказались от своего заявления, и Сергей Иванович начал логически доказывать, что надо или признать, что суммы ими поверены, или не поверены, и подробно развил эту дилемму. Сергею Ивановичу возражал говорун противной партии. Потом говорил Свияжский и опять ядовитый господин. Прения шли долго и ничем не кончились. Левин был удивлен, что об этом так долго спорили, в особенности потому, что, когда он спросил у Сергея Ивановича, предполагает ли он, что суммы растрачены, Сергей Иванович отвечал:
— О нет! Он честный человек. Но этот старинный прием отеческого семейного управления дворянскими делами надо было поколебать.
На пятый день были выборы уездных предводителей. Этот день был довольно бурный в некоторых уездах. В Селезневском уезде Свияжский был выбран без баллотирования единогласно, и у него был в этот день обед.
Глава XXVII
На шестой день были назначены губернские выборы. Залы большие и малые были полны дворян в разных мундирах. Многие приехали только к этому дню. Давно не видавшиеся знакомые, кто из Крыма, кто из Петербурга, кто из-за границы, встречались в залах. У губернского стола, под портретом государя, шли прения.
Дворяне и в большой и в малой зале группировались лагерями, и, по враждебности и недоверчивости взглядов, по замолкавшему при приближении чуждых лиц говору, по тому, что некоторые, шепчась, уходили даже в дальний коридор, было видно, что каждая сторона имела тайны от другой. По наружному виду дворяне резко разделялись на два сорта: на старых и новых. Старые были большею частью или в дворянских старых застегнутых мундирах, со шпагами и шляпами, или в своих особенных, флотских, кавалерийских, пехотных, выслуженных мундирах. Мундиры старых дворян были сшиты по-старинному, с буфочками на плечах; они были очевидно малы, коротки в талиях и узки, как будто носители их выросли из них. Молодые же были в дворянских расстегнутых мундирах с низкими талиями и широких в плечах, с белыми жилетами, или в мундирах с черными воротниками и лаврами, шитьем министерства юстиции. К молодым же принадлежали придворные мундиры, кое-где украшавшие толпу.
Но деление на молодых и старых не совпадало с делением партий. Некоторые из молодых, по наблюдениям Левина, принадлежали к старой партии, и некоторые, напротив, самые старые дворяне шептались со Свияжским и, очевидно, были горячими сторонниками новой партии.
Левин стоял в маленькой зале, где курили и закусывали, подле группы своих, прислушиваясь к тому, что говорили, и тщетно напрягая свои умственные силы, чтобы понять, что говорилось. Сергей Иванович был центром, около которого группировались другие. Он теперь слушал Свияжского и Хлюстова, предводителя другого уезда, принадлежащего к их партии. Хлюстов не соглашался идти со своим уездом просить Снеткова баллотироваться, а Свияжский уговаривал его сделать это, и Сергей Иванович одобрял этот план. Левин не понимал, зачем было враждебной партии просить баллотироваться того предводителя, которого они хотели забаллотировать.
Степан Аркадьич, только что закусивший и выпивший, обтирая душистым батистовым с каемками платком рот, подошел к ним в своем камергерском мундире.
— Занимаем позицию, — сказал он, расправляя обе бакенбарды, — Сергей Иваныч!
И, прислушавшись к разговору, он подтвердил мнение Свияжского.
— Довольно одного уезда, а Свияжский уже, очевидно, оппозиция, — сказал он всем, кроме Левина, понятные слова.
— Что, Костя, и ты вошел, кажется, во вкус? — прибавил он, обращаясь к Левину, и взял его под руку. Левин и рад был бы войти во вкус, но не мог понять, в чем дело, и, отойдя несколько шагов от говоривших, выразил Степану Аркадьичу свое недоумение, зачем было просить губернского предводителя.
— O sancta simplicitas![132] — сказал Степан Аркадьич и кратко и ясно растолковал Левину, в чем дело.
Если бы, как в прошлые выборы, все уезды просили губернского предводителя, то его выбрали бы всеми белыми. Этого не нужно было. Теперь же восемь уездов согласны просить; если же два откажутся просить, то Снетков может отказаться от баллотировки. И тогда старая партия может выбрать другого из своих, так как расчет весь будет потерян. Но если только один уезд Свияжского не будет просить, Снетков будет баллотироваться. Его даже выберут и нарочно переложат ему, так что противная партия собьется со счета, и, когда выставят кандидата из наших, они же ему переложат.
Левин понял, но не совсем, и хотел еще сделать несколько вопросов, когда вдруг все заговорили, зашумели и двинулись в большую залу.
— Что такое? что? кого? — Доверенность? кому? что? — Опровергают? — Не доверенность. — Флерова не допускают. — Что же, что под судом? — Этак никого не допустят. Это подло. — Закон! — слышал Левин с разных сторон и вместе со всеми, торопившимися куда-то и боявшимися что-то пропустить, направился в большую залу и, теснимый дворянами, приблизился к губернскому столу, у которого что-то горячо спорили губернский предводитель, Свияжский и другие коноводы.
Глава XXVIII
Левин стоял довольно далеко. Тяжело, с хрипом дышавший подле него один дворянин и другой, скрипевший толстыми подошвами, мешали ему ясно слышать. Он издалека слышал только мягкий голос предводителя, потом визгливый голос ядовитого дворянина и потом голос Свияжского. Они спорили, сколько он мог понять, о значении статьи закона и о значении слов: находившегося под следствием.
Толпа раздалась, чтобы дать дорогу подходившему к столу Сергею Ивановичу. Сергей Иванович, выждав окончания речи ядовитого дворянина, сказал, что ему кажется, что вернее всего было бы справиться со статьей закона, и попросил секретаря найти статью. В статье было сказано, что в случае разногласия надо баллотировать.
Сергей Иванович прочел статью и стал объяснять ее значение, но тут один высокий, толстый, сутуловатый, с крашеными усами, в узком мундире с подпиравшим ему сзади шею воротником помещик перебил его. Он подошел к столу и, ударив по нем перстнем, громко закричал:
— Баллотировать! На шары! Нечего разговаривать! На шары!
Тут вдруг заговорило несколько голосов, и высокий дворянин с перстнем, все более и более озлобляясь, кричал громче и громче. Но нельзя было разобрать, что он говорил.
Он говорил то самое, что предлагал Сергей Иванович; но, очевидно, он ненавидел его и всю его партию, и это чувство ненависти сообщилось всей партии и вызвало отпор такого же, хотя и более приличного озлобления с другой стороны. Поднялись крики, и на минуту все смешалось, так что губернский предводитель должен был просить о порядке.
— Баллотировать, баллотировать! Кто дворянин, тот понимает. Мы кровь проливаем… Доверие монарха… Не считать предводителя, он не приказчик… Да не в том дело… Позвольте, на шары! Гадость!.. — слышались озлобленные, неистовые крики со всех сторон. Взгляды и лица были еще озлобленнее и неистовее речи. Они выражали непримиримую ненависть. Левин совершенно не понимал, в чем было дело, и удивлялся той страстности, с которою разбирался вопрос о том, баллотировать или не баллотировать мнение о Флерове. Он забывал, как ему потом разъяснил Сергей Иванович, тот силлогизм, что для общего блага нужно было свергнуть губернского предводителя; для свержения же предводителя нужно было большинство шаров; для большинства же шаров нужно было дать Флерову право голоса; для признания же Флерова способным надо было объяснить, как понимать статью закона.
— А один голос может решить все дело, и надо быть серьезным и последовательным, если хочешь служить общественному делу, — заключил Сергей Иванович.
Но Левин забыл это, и ему было тяжело видеть этих уважаемых им, хороших людей в таком неприятном, злом возбуждении. Чтоб избавиться от этого тяжелого чувства, он, не дождавшись конца прений, ушел в залу, где никого не было, кроме лакеев около буфета. Увидав хлопотавших лакеев над перетиркой посуды и расстановкой тарелок и рюмок, увидав их спокойные, оживленные лица, Левин испытал неожиданное чувство облегчения, точно из смрадной комнаты он вышел на чистый воздух. Он стал ходить взад и вперед, с удовольствием глядя на лакеев. Ему очень понравилось, как один лакей с седыми бакенбардами, выказывая презрение к другим, молодым, которые над ним подтрунивали, учил их, как надо складывать салфетки. Левин только что собирался вступить в разговор со старым лакеем, как секретарь дворянской опеки, старичок, имевший специальность знать всех дворян губернии по имени и отчеству, развлек его.
— Пожалуйте, Константин Дмитрич, — сказал он ему, — вас братец ищут. Баллотируется мнение.
Левин вошел в залу, получил беленький шарик и вслед за братом Сергеем Ивановичем подошел к столу, у которого стоял с значительным и ироническим лицом, собирая в кулак бороду и нюхая ее, Свияжский. Сергей Иванович вложил руку в ящик, положил куда-то свой шар и, дав место Левину, остановился тут же. Левин подошел, но, совершенно забыв, в чем дело, и смутившись, обратился к Сергею Ивановичу с вопросом: «Куда класть?» Он спросил тихо, в то время как вблизи говорили, так что он надеялся, что его вопрос не услышат. Но говорившие замолкли, и неприличный вопрос его был услышан. Сергей Иванович нахмурился.
— Это дело убеждения каждого, — сказал он строго.
Некоторые улыбнулись. Левин покраснел, поспешно сунул под сукно руку и положил направо, так как шар был в правой руке. Положив, он вспомнил, что надо было засунуть в левую руку, и засунул ее, но уже поздно, и, еще более сконфузившись, поскорее ушел в самые задние ряды.
— Сто двадцать шесть избирательных! Девяносто восемь неизбирательных! — прозвучал невыговаривающий букву р голос секретаря. Потом послышался смех: пуговица и два ореха нашлись в ящике. Дворянин был допущен, и новая партия победила.
Но старая партия не считала себя побежденною. Левин услыхал, что Снеткова просят баллотироваться, и увидал, что толпа дворян окружала губернского предводителя, который говорил что-то. Левин подошел ближе. Отвечая дворянам, Снетков говорил о доверии дворянства, о любви к нему, которой он не сто́ит, ибо вся заслуга его состоит в преданности дворянству, которому он посвятил двенадцать лет службы. Несколько раз он повторял слова: «Служил сколько было сил, верой и правдой, ценю и благодарю», — и вдруг остановился от душивших его слез и вышел из залы. Происходили ли эти слезы от сознания несправедливости к нему, от любви к дворянству или от натянутости положения, в котором он находился, чувствуя себя окруженным врагами, но волнение сообщилось, большинство дворян было тронуто, и Левин почувствовал нежность к Снеткову.
В дверях губернский предводитель столкнулся с Левиным.
— Виноват, извините, пожалуйста, — сказал он, как незнакомому; но, узнав Левина, робко улыбнулся. Левину показалось, что он хотел сказать что-то, но не мог от волнения. Выражение его лица и всей фигуры в мундире, крестах и белых с галунами панталонах, как он торопливо шел, напомнило Левину травимого зверя, который видит, что дело его плохо. Это выражение в лице предводителя было особенно трогательно Левину, потому что вчера только он по делу опеки был у него дома и видел его во всем величии доброго и семейного человека. Большой дом со старою семейною мебелью; не щеголеватые, грязноватые, но почтительные старые лакеи, очевидно еще из прежних крепостных, не переменившие хозяина; толстая, добродушная жена в чепчике с кружевами и турецкой шали, ласкавшая хорошенькую внучку, дочь дочери; молодчик сын, гимназист шестого класса, приехавший из гимназии и, здороваясь с отцом, поцеловавший его большую руку; внушительные ласковые речи и жесты хозяина — все это вчера возбудило в Левине невольное уважение и сочувствие. Левину трогателен и жалок был теперь этот старик, и ему хотелось сказать ему что-нибудь приятное.
— Стало быть, вы опять наш предводитель, — сказал он.
— Едва ли, — испуганно оглянувшись, сказал предводитель. — Я устал, уж стар. Есть достойнее и моложе меня, пусть послужат.
И предводитель скрылся в боковую дверь.
Наступила самая торжественная минута. Тотчас надо было приступить к выборам. Коноводы той и другой партии по пальцам высчитывали белые и черные.
Прения о Флерове дали новой партии не только один шар Флерова, но еще и выигрыш времени, так что могли быть привезены три дворянина, кознями старой партии лишенные возможности участвовать в выборах. Двух дворян, имевших слабость к вину, напоили пьяными клевреты Снеткова, а у третьего увезли мундирную одежду.
Узнав об этом, новая партия успела во время прений о Флерове послать на извозчике своих обмундировать дворянина и из двух напоенных привезти одного в собрание.
— Одного привез, водой отлил, — проговорил ездивший за ним помещик, подходя к Свияжскому. — Ничего, годится.
— Не очень пьян, не упадет? — покачивая головой, сказал Свияжский.
— Нет, молодцом. Только бы тут не подпоили… Я сказал буфетчику, чтобы не давал ни под каким видом.
Глава XXIX
Узкая зала, в которой курили и закусывали, была полна дворянами. Волнение все увеличивалось, и на всех лицах было заметно беспокойство. В особенности сильно волновались коноводы, знающие все подробности и счет всех шаров. Это были распорядители предстоящего сражения. Остальные же, как рядовые пред сражением, хотя и готовились к бою, но покамест искали развлечений. Одни закусывали, стоя или присев к столу; другие ходили, куря папиросы, взад и вперед по длинной комнате и разговаривали с давно не виденными приятелями.
Левину не хотелось есть, он не курил; сходиться со своими, то есть с Сергеем Ивановичем, Степаном Аркадьичем, Свияжским и другими, не хотел, потому что с ними вместе в оживленной беседе стоял Вронский в шталмейстерском мундире. Еще вчера Левин увидал его на выборах и старательно обходил, не желая с ним встретиться. Он подошел к окну и сел, оглядывая группы и прислушиваясь к тому, что говорилось вокруг него. Ему было грустно в особенности потому, что все, как он видел, были оживлены, озабочены и заняты, и лишь он один со старым-старым, беззубым старичком во флотском мундире, шамкавшим губами, присевшим около него, был без интереса и без дела.
— Это такая шельма! Я ему говорил, так нет. Как же! Он в три года не мог собрать, — энергически говорил сутуловатый невысокий помещик с помаженными волосами, лежавшими на вышитом воротнике его мундира, стуча крепко каблуками новых, очевидно для выборов надеваемых сапог. И помещик, кинув недовольный взгляд на Левина, круто повернулся.
— Да, нечистое дело, что и говорить, — проговорил тоненьким голосом маленький помещик.
Вслед за этими целая толпа помещиков, окружавшая толстого генерала, поспешно приблизилась к Левину. Помещики, очевидно, искали места переговорить так, чтоб их не слышали.
— Как он смеет говорить, что я велел украсть у него брюки! Он их пропил, я думаю. Мне плевать на него с его княжеством. Он не смей говорить, это свинство!
— Да ведь позвольте! Они на статье основываются, — говорили в другой группе, — жена должна быть записана дворянкой.
— А черта мне в статье! Я говорю по душе. На то благородные дворяне. Имей доверие.
— Ваше превосходительство, пойдем, fine champagne[133].
Другая толпа следом ходила за что-то громко кричавшим дворянином: это был один из трех напоенных.
— Я Марье Семеновне всегда советовал сдать в аренду, потому что она не выгадает, — приятным голосом говорил помещик с седыми усами, в полковничьем мундире старого генерального штаба. Это был тот самый помещик, которого Левин встретил у Свияжского. Он тотчас узнал его. Помещик тоже пригляделся к Левину, и они поздоровались.
— Очень приятно. Как же! Очень хорошо помню. В прошлом году у Николая Ивановича, предводителя.
— Ну, как идет ваше хозяйство? — спросил Левин.
— Да все так же, в убыток, — с покорной улыбкой, но с выражением спокойствия и убеждения, что это так и надо, отвечал помещик, останавливаясь подле. — А вы как же в нашу губернию попали? — спросил он. — Приехали принять участие в нашем coup d’état?[134] — сказал он, твердо, но дурно выговаривая французские слова. — Вся Россия съехалась: и камергеры и чуть не министры. — Он указал на представительную фигуру Степана Аркадьича в белых панталонах и камергерском мундире, ходившего с генералом.
— Я должен вам признаться, что я очень плохо понимаю значение дворянских выборов, — сказал Левин.
Помещик посмотрел на него.
— Да что ж тут понимать? Значения нет никакого. Упавшее учреждение, продолжающее свое движение только по силе инерции. Посмотрите, мундиры — и эти говорят вам: это собрание мировых судей, непременных членов и так далее, а не дворян.
— Так зачем вы ездите? — спросил Левин.
— По привычке, одно. Потом связи нужно поддержать. Нравственная обязанность в некотором роде. А потом, если правду сказать, есть свой интерес. Зять желает баллотироваться в непременные члены. Они люди небогатые, и нужно провести его. Вот эти господа для чего ездят? — сказал он, указывая на того ядовитого господина, который говорил за губернским столом.
— Это новое поколение дворянства.
— Новое-то новое. Но не дворянство. Это землевладельцы, а мы помещики. Они как дворяне налагают сами на себя руки.
— Да ведь вы говорите, что это отжившее учреждение.
— Отжившее-то отжившее, а все бы с ним надо обращаться поуважительнее. Хоть бы Снетков… Хороши мы, нет ли, мы тысячу лет росли. Знаете, придется если вам пред домом разводить садик, планировать, и растет у вас на этом месте столетнее дерево… Оно хотя и корявое и старое, а всё вы для клумбочек цветочных не срубите старика, а так клумбочки распланируете, чтобы воспользоваться деревом. Его в год не вырастишь, — сказал он осторожно и тотчас же переменил разговор. — Ну, а ваше хозяйство как?
— Да нехорошо. Процентов пять.
— Да, но вы себя не считаете. Вы тоже что-нибудь да сто́ите? Вот я про себя скажу. Я до тех пор, пока не хозяйничал, получал на службе три тысячи. Теперь я работаю больше, чем на службе, и, так же как вы, получаю пять процентов, и то дай бог. А свои труды задаром.
— Так зачем же вы это делаете? Если прямой убыток?
— А вот делаешь! Что прикажете? Привычка, и знаешь, что так надо. Больше вам скажу, — облокачиваясь об окно и разговорившись, продолжал помещик, — сын не имеет никакой охоты к хозяйству. Очевидно, ученый будет. Так что некому будет продолжать. А все делаешь. Вот нынче сад насадил.
— Да, да, — сказал Левин, — это совершенно справедливо. Я всегда чувствую, что нет настоящего расчета в моем хозяйстве, а делаешь… Какую-то обязанность чувствуешь к земле.
— Да вот я вам скажу, — продолжал помещик. — Сосед купец был у меня. Мы прошлись по хозяйству, по саду. «Нет, говорит, Степан Васильич, все у вас в порядке идет, но садик в забросе». А он у меня в порядке. «На мой разум, я бы эту липу срубил. Только в сок надо. Ведь их тысяча лип, из каждой два хороших лубка выйдет. А нынче лубок в цене, и струбов бы липовеньких нарубил».
— А на эти деньги он бы накупил скота или землицу купил бы за бесценок и мужикам роздал бы внаймы, — с улыбкой докончил Левин, очевидно не раз уже сталкивавшийся с подобными расчетами. — И он составит себе состояние. А вы и я — только дай бог нам свое удержать и деткам оставить.
— Вы женаты, я слышал? — сказал помещик.
— Да, — с гордым удовольствием отвечал Левин. — Да, это что-то странно, — продолжал он. — Так мы без расчета и живем, точно приставлены мы, как весталки древние, блюсти огонь какой-то.
Помещик усмехнулся под белыми усами.
— Есть из нас тоже, вот хоть бы наш приятель Николай Иваныч или теперь граф Вронский поселился, те хотят промышленность агрономическую вести; ну это до сих пор, кроме как капитал убить, ни к чему не ведет.
— Но для чего же мы не делаем как купцы? На лубок не срубаем сад? — возвращаясь к поразившей его мысли, сказал Левин.
— Да вот, как вы сказали, огонь блюсти. А то не дворянское дело. И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, все пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток.
— Так так и мы, — сказал Левин. — Очень, очень приятно встретиться, — прибавил он, увидав подходившего к нему Свияжского.
— А мы вот встретились в первый раз после как у вас, — сказал помещик, — да и заговорились.
— Что ж, побранили новые порядки? — с улыбкой сказал Свияжский.
— Не без того.
— Душу отводили.
Глава XXX
Свияжский взял под руку Левина и пошел с ним к своим.
Теперь уж нельзя было миновать Вронского. Он стоял со Степаном Аркадьичем и Сергеем Ивановичем и смотрел прямо на подходившего Левина.
— Очень рад. Кажется, я имел удовольствие встретить… у княгини Щербацкой, — сказал он, подавая руку Левину.
— Да, я очень помню нашу встречу, — сказал Левин и, багрово покраснев, тотчас же отвернулся и заговорил с братом.
Слегка улыбнувшись, Вронский продолжал говорить со Свияжским, очевидно не имея никакого желания вступать в разговор с Левиным; но Левин, говоря с братом, беспрестанно оглядывался на Вронского, придумывая, о чем бы заговорить с ним, чтобы загладить свою грубость.
— За чем же теперь дело? — спросил Левин, оглядываясь на Свияжского и Вронского.
— За Снетковым. Надо, чтоб он отказался или согласился, — отвечал Свияжский.
— Да что же он, согласился или нет?
— В том-то и дело, что ни то ни се, — сказал Вронский.
— А если откажется, кто же будет баллотироваться? — спросил Левин, поглядывая на Вронского.
— Кто хочет, — сказал Свияжский.
— Вы будете? — спросил Левин.
— Только не я, — смутившись и бросив испуганный взгляд на стоявшего подле с Сергеем Ивановичем ядовитого господина, сказал Свияжский.
— Так кто же? Неведовский? — сказал Левин, чувствуя, что он запутался.
Но это было еще хуже. Неведовский и Свияжский были два кандидата.
— Уж я-то ни в каком случае, — ответил ядовитый господин.
Это был сам Неведовский. Свияжский познакомил с ним Левина.
— Что, и тебя забрало за живое? — сказал Степан Аркадьич, подмигивая Вронскому. — Это вроде скачек. Пари можно.
— Да, это забирает за живое, — сказал Вронский. — И, раз взявшись за дело, хочется его сделать. Борьба! — сказал он, нахмурившись и сжав свои сильные скулы.
— Что за делец Свияжский! Так ясно у него все.
— О да, — рассеянно сказал Вронский.
Наступило молчание, во время которого Вронский, — так как надо же смотреть на что-нибудь, — посмотрел на Левина, на его ноги, на его мундир, потом на его лицо и, заметив мрачные, направленные на себя глаза, чтобы сказать что-нибудь, сказал:
— А как это вы, — постоянный деревенский житель, — не мировой судья? Вы не в мундире мирового судьи.
— Оттого, что я считаю, что мировой суд есть дурацкое учреждение, — отвечал мрачно Левин, все время ждавший случая разговориться с Вронским, чтобы загладить свою грубость при первой встрече.
— Я этого не полагаю, напротив, — со спокойным удивлением сказал Вронский.
— Это игрушка, — перебил его Левин. — Мировые судьи нам не нужны. Я в восемь лет не имел ни одного дела. А какое имел, то было решено навыворот. Мировой судья от меня в сорока верстах. Я должен о деле в два рубля посылать поверенного, который стоит пятнадцать.
И он рассказал, как мужик украл у мельника муку, и когда мельник сказал ему это, то мужик подал иск судье в клевете. Все это было некстати и глупо, и Левин, в то время как говорил, сам чувствовал это.
— О, это такой оригинал! — сказал Степан Аркадьич со своею самою миндальною улыбкой. — Пойдемте, однако; кажется, баллотируют…
И они разошлись.
— Я не понимаю, — сказал Сергей Иванович, заметивший неловкую выходку брата, — я не понимаю, как можно быть до такой степени лишенным всякого политического такта. Вот чего мы, русские, не имеем. Губернский предводитель — наш противник, ты с ним ami cochon[135] и просишь его баллотироваться. А граф Вронский… я друга себе из него не сделаю; он звал обедать, я не поеду к нему; но он наш, зачем же делать из него врага? Потом, ты спрашиваешь Неведовского, будет ли он баллотироваться. Это не делается.
— Ах, я ничего не понимаю! И все это пустяки, — мрачно отвечал Левин.
— Вот ты говоришь, что все это пустяки, а возьмешься, так все путаешь.
Левин замолчал, и они вместе вошли в большую залу.
Губернский предводитель, несмотря на то, что он чувствовал в воздухе приготовляемый ему подвох, и несмотря на то, что не все просили его, все-таки решился баллотироваться. Все в зале замолкло, секретарь громогласно объявил, что баллотируется в губернские предводители ротмистр гвардии Михаил Степанович Снетков.
Уездные предводители заходили с тарелочками, в которых были шары, от своих столов к губернскому, и начались выборы.
— Направо клади, — шепнул Степан Аркадьич Левину, когда он вместе с братом вслед за предводителем подошел к столу. Но Левин забыл теперь тот расчет, который объясняли ему, и боялся, не ошибся ли Степан Аркадьич, сказав «направо». Ведь Снетков был враг. Подойдя к ящику, он держал шар в правой, но, подумав, что ошибся, перед самым ящиком переложил шар в левую руку и, очевидно, потом положил налево. Знаток дела, стоявший у ящика, по одному движению локтя узнававший, кто куда положит, недовольно поморщился. Ему не на чем было упражнять свою проницательность.
Все замолкло, и послышался счет шаров. Потом одинокий голос провозгласил число избирательных и неизбирательных.
Предводитель был выбран значительным большинством. Все зашумело и стремительно бросилось к двери. Снетков вошел, и дворянство окружило его, поздравляя.
— Ну, теперь кончено? — спросил Левин у Сергея Ивановича.
— Только начинается, — улыбаясь, сказал за Сергея Ивановича Свияжский. — Кандидат предводителя может получить больше шаров.
Левин совсем опять забыл про это. Он вспомнил только теперь, что тут была какая-то тонкость, но ему скучно было вспоминать, в чем она состояла. На него нашло уныние, и захотелось выбраться из этой толпы.
Так как никто не обращал на него внимания и он, казалось, никому не был нужен, он потихоньку направился в маленькую залу, где закусывали, и почувствовал большое облегчение, опять увидав лакеев. Старичок лакей предложил ему покушать, и Левин согласился. Съев котлетку с фасолью и поговорив с лакеем о прежних господах, Левин, не желая входить в залу, где ему было так неприятно, пошел пройтись на хоры.
Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучился предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама говорила адвокату:
— Как я рада, что слышала Кознышева! Это стоит, чтобы поголодать. Прелесть! Как ясно. И слышно все! Вот у вас в суде никто так не говорит. Только один Майдель, и то он далеко не так красноречив.
Найдя свободное место у перил, Левин перегнулся и стал смотреть и слушать.
Все дворяне сидели за перегородочками в своих уездах. Посередине залы стоял человек в мундире и тонким, громким голосом провозглашал:
— Баллотируется в кандидаты губернского предводителя дворянства штаб-ротмистр Евгений Иванович Опухтин!
Наступило мертвое молчание, и послышался один слабый старческий голос:
— Отказался!
— Баллотируется надворный советник Петр Петрович Боль, — начинал опять голос.
— Отказался! — раздавался молодой визгливый голос. Опять начиналось то же, и опять «отказался». Так продолжалось около часа. Левин, облокотившись на перила, смотрел и слушал. Сначала он удивлялся и хотел понять, что это значило; потом, убедившись, что понять этого он не может, ему стало скучно. Потом, вспомнив все то волнение и озлобление, которые он видел на всех лицах, ему стало грустно: он решился уехать и пошел вниз. Проходя через сени хор, он встретил ходившего взад и вперед унылого гимназиста с подтекшими глазами. На лестнице же ему встретилась пара: дама, быстро бежавшая на каблучках, и легкий товарищ прокурора.
— Я говорил вам, что не опоздаете, — сказал прокурор в то время, как Левин посторонился, пропуская даму.
Левин уже был на выходной лестнице и доставал из жилетного кармана нумерок своей шубы, когда секретарь поймал его. — Пожалуйте, Константин Дмитрич, баллотируют.
В кандидаты баллотировался так решительно отказавшийся Неведовский.
Левин подошел к двери в залу: она была заперта. Секретарь постучался, дверь отворилась, и навстречу Левину проюркнули два раскрасневшиеся помещика.
— Мочи моей нет, — сказал один раскрасневшийся помещик.
Вслед за помещиком высунулось лицо губернского предводителя. Лицо это было страшно от изнеможения и страха.
— Я тебе сказал не выпускать! — крикнул он сторожу.
— Я впустил, ваше превосходительство!
— Господи! — и, тяжело вздохнув, губернский предводитель, устало шмыгая в своих белых панталонах, опустив голову, пошел по средине залы к большому столу.
Неведовскому переложили, как и было рассчитано, и он был губернским предводителем. Многие были веселы, многие были довольны, счастливы, многие в восторге, многие недовольны и несчастливы. Губернский предводитель был в отчаянии, которого он не мог скрыть. Когда Неведовский пошел из залы, толпа окружила его и восторженно следовала за ним, так же как она следовала в первый день за губернатором, открывшим выборы, и так же как она следовала за Снетковым, когда тот был выбран.
Глава XXXI
Вновь избранный губернский предводитель и многие из торжествующей партии новых обедали в этот день у Вронского.
Вронский приехал на выборы и потому, что ему было скучно в деревне и нужно было заявить свои права на свободу пред Анной, и для того, чтоб отплатить Свияжскому поддержкой на выборах за все его хлопоты для Вронского на земских выборах, и более всего для того, чтобы строго исполнять все обязанности того положения дворянина и землевладельца, которые он себе избрал. Но он никак не ожидал, чтоб это дело выборов так заняло его, так забрало за живое и чтоб он мог так хорошо делать это дело. Он был совершенно новый человек в кругу дворян, но, очевидно, имел успех и не ошибался, думая, что приобрел уже влияние между дворянами. Влиянию его содействовало: его богатство и знатность; прекрасное помещение в городе, которое уступил ему старый знакомый, Ширков, занимавшийся финансовыми делами и учредивший процветающий банк в Кашине; отличный повар Вронского, привезенный из деревни; дружба с губернатором, который был товарищем, и еще покровительствуемым товарищем Вронского; а более всего — простые, ровные ко всем отношения, очень скоро заставившие большинство дворян изменить суждение о его мнимой гордости. Он чувствовал сам, что, кроме этого шального господина, женатого на Кити Щербацкой, который à propos de bottes[136] с смешной злобой наговорил ему кучу ни к чему нейдущих глупостей, каждый дворянин, с которым он знакомился, делался его сторонником. Он ясно видел, и другие признавали это, что успеху Неведовского очень много содействовал он. И теперь у себя за столом, празднуя выбор Неведовского, он испытывал приятное чувство торжества за своего избранника. Самые выборы так заманили его, что, если он будет женат к будущему трехлетию, он и сам подумывал баллотироваться, — вроде того, как после выигрыша приза чрез жокея ему захотелось скакать самому.
Теперь же праздновался выигрыш жокея. Вронский сидел в голове стола, по правую руку его сидел молодой губернатор, свитский генерал. Для всех это был хозяин губернии, торжественно открывавший выборы, говоривший речь и возбуждавший и уважение и раболепность в некоторых, как видел Вронский; для Вронского это был Маслов Катька, — такое было у него прозвище в Пажеском корпусе, — конфузившийся пред ним, и которого Вронский старался mettre à son aise[137]. По левую руку сидел Неведовский со своим юным, непоколебимым и ядовитым лицом. С ним Вронский был прост и уважителен.
Свияжский переносил свою неудачу весело. Это даже не была неудача для него, как он сам сказал, с бокалом обращаясь к Неведовскому: лучше нельзя было найти представителя того нового направления, которому должно последовать дворянство. И потому все честное, как он сказал, стояло на стороне нынешнего успеха и торжествовало его.
Степан Аркадьич был также рад, что весело провел время и что все довольны. За прекрасным обедом перебирались эпизоды выборов. Свияжский комически передал слезную речь предводителя и заметил, обращаясь к Неведовскому, что его превосходительству придется избрать другую, более сложную, чем слезы, поверку сумм. Другой шутливый дворянин рассказал, как выписаны были лакеи в чулках для бала губернского предводителя и как теперь их придется отослать назад, если новый губернский предводитель не даст бала с лакеями в чулках.
Беспрестанно во время обеда, обращаясь к Неведовскому, говорили ему: «наш губернский предводитель» и «ваше превосходительство».
Это говорилось с тем же удовольствием, с каким молодую женщину называют «madame» и по имени мужа. Неведовский делал вид, что он не только равнодушен, но и презирает это звание, но очевидно было, что он счастлив и держит себя под уздцы, чтобы не выразить восторга, не подобающего той новой, либеральной среде, в которой все находились.
За обедом было послано несколько телеграмм людям, интересовавшимся ходом выборов. И Степан Аркадьич, которому было очень весело, послал Дарье Александровне телеграмму такого содержания: «Неведовский выбран двенадцатью шарами. Поздравляю. Передай». Он продиктовал ее вслух, заметив: «Надо их порадовать». Дарья же Александровна, получив депешу, только вздохнула о рубле за телеграмму и поняла, что дело было в конце обеда. Она знала, что Стива имеет слабость в конце хороших обедов «faire jouer le télégraphe»[138].
Все было, вместе с отличным обедом и винами не от русских виноторговцев, а прямо заграничной разливки, очень благородно, просто и весело. Кружок людей в двадцать человек был подобран Свияжским из единомышленных, либеральных, новых деятелей и вместе остроумных и порядочных. Пили тосты, тоже полушутливые, и за нового губернского предводителя, и за губернатора, и за директора банка, и за «любезного нашего хозяина».
Вронский был доволен. Он никак не ожидал такого милого тона в провинции.
В конце обеда стало еще веселее. Губернатор просил Вронского ехать в концерт в пользу братии, который устраивала его жена, желающая с ним познакомиться.
— Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. В самом деле замечательно.
— Not in my line[139], — отвечал Вронский, любивший это выражение, но улыбнулся и обещал приехать.
Уже пред выходом из-за стола, когда все закурили, камердинер Вронского подошел к нему с письмом на подносе.
— Из Воздвиженского с нарочным, — сказал он с значительным выражением.
— Удивительно, как он похож на товарища прокурора Свентицкого, — сказал один из гостей по-французски про камердинера, в то время как Вронский, хмурясь, читал письмо.
Письмо было от Анны. Еще прежде чем он прочел письмо, он уже знал его содержание. Предполагая, что выборы кончатся в пять дней, он обещал вернуться в пятницу. Нынче была суббота, и он знал, что содержанием письма были упреки в том, что он не вернулся вовремя. Письмо, которое он послал вчера вечером, вероятно, не дошло еще.
Содержание было то самое, как он ожидал, но форма была неожиданная и особенно неприятная ему. «Ани очень больна, доктор говорит, что может быть воспаление. Я одна теряю голову. Княжна Варвара не помощница, а помеха. Я ждала тебя третьего дня, вчера и теперь посылаю узнать, где ты и что ты? Я сама хотела ехать, но раздумала, зная, что это будет тебе неприятно. Дай ответ какой-нибудь, чтоб я знала, что делать».
Ребенок болен, а она сама хотела ехать. Дочь больна, и этот враждебный тон.
Это невинное веселье выборов и та мрачная, тяжелая любовь, к которой он должен был вернуться, поразили Вронского своею противоположностью. Но надо было ехать, и он по первому поезду, в ночь, уехал к себе.
Глава XXXII
Перед отъездом Вронского на выборы, обдумав то, что те сцены, которые повторялись между ними при каждом его отъезде, могут только охладить, а не привязать его, Анна решилась сделать над собой все возможные усилия, чтобы спокойно переносить разлуку с ним. Но тот холодный, строгий взгляд, которым он посмотрел на нее, когда пришел объявить о своем отъезде, оскорбил ее, и еще он не уехал, как спокойствие ее уже было разрушено.
В одиночестве потом передумывая этот взгляд, который выражал право на свободу, она пришла, как и всегда, к одному — к сознанию своего унижения. «Он имеет право уехать, когда и куда он хочет. Не только уехать, но оставить меня. Он имеет все права, я не имею никаких. Но, зная это, он не должен был этого делать. Однако что же он сделал?… Он посмотрел на меня с холодным, строгим выражением. Разумеется, это неопределимо, неосязаемо, но этого не было прежде, и этот взгляд многое значит, — думала она. — Этот взгляд показывает, что начинается охлаждение».
И хотя она убедилась, что начинается охлаждение, ей все-таки нечего было делать, нельзя было ни в чем изменить своих отношений к нему. Точно так же как прежде, одною любовью и привлекательностью она могла удержать его. И так же как прежде, занятиями днем и морфином по ночам она могла заглушать страшные мысли о том, что будет, если он разлюбит ее. Правда, было еще одно средство: не удерживать его, — для этого она не хотела ничего другого, кроме его любви, — но сблизиться с ним, быть в таком положении, чтобы он не покидал ее. Это средство было развод и брак. И она стала желать этого и решилась согласиться в первый же раз, как он или Стива заговорят ей об этом.
В таких мыслях она провела без него пять дней, те самые, которые он должен был находиться в отсутствии.
Прогулки, беседы с княжной Варварой, посещения больницы, а главное, чтение, чтение одной книги за другой, занимали ее время. Но на шестой день, когда кучер вернулся без него, она почувствовала, что уже не в силах ничем заглушать мысль о нем и о том, что он там делает. В это самое время дочь ее заболела. Анна взялась ходить за нею, но и это не развлекло ее, тем более, что болезнь не была опасна. Как она ни старалась, она не могла любить эту девочку, а притворяться в любви она не могла. К вечеру этого дня, оставшись одна, Анна почувствовала такой страх за него, что решилась было ехать в город, но, раздумав хорошенько, написала то противоречивое письмо, которое получил Вронский, и, не перечтя его, послала с нарочным. На другое утро она получила его письмо и раскаялась в своем. Она с ужасом ожидала повторения того строгого взгляда, который он бросил на нее, уезжая, особенно когда он узнает, что девочка не была опасно больна. Но все-таки она была рада, что написала ему. Теперь Анна уж признавалась себе, что он тяготится ею, что он с сожалением бросит свою свободу, чтобы вернуться к ней, и, несмотря на то, она рада была, что он приедет. Пускай он тяготится, но будет тут с нею, чтоб она видела его, знала его каждое движение.
Она сидела в гостиной, под лампой, с новою книгой Тэна и читала, прислушиваясь к звукам ветра на дворе и ожидая каждую минуту приезда экипажа. Несколько раз ей казалось, что она слышала звуки колес, но она ошибалась; наконец послышались не только звуки колес, но и покрик кучера и глухой звук в крытом подъезде. Даже княжна Варвара, делавшая пасьянс, подтвердила это, и Анна, вспыхнув, встала, но, вместо того чтоб идти вниз, как она прежде два раза ходила, она остановилась. Ей вдруг стало стыдно за свой обман, но более всего страшно за то, как он примет ее. Чувство оскорбления уже прошло; она только боялась выражения его неудовольствия. Она вспомнила, что дочь уже второй день была совсем здорова. Ей даже досадно стало на нее за то, что она оправилась как раз в то время, как было послано письмо. Потом она вспомнила его, что он тут, весь, со своими глазами, руками. Она услыхала его голос. И, забыв все, радостно побежала ему навстречу.
— Ну, что Ани? — робко сказал он снизу, глядя на сбегавшую к нему Анну.
Он сидел на стуле, и лакей стаскивал с него теплый сапог.
— Ничего, ей лучше.
— А ты? — сказал он, отряхиваясь.
Она взяла его обеими руками за руку и потянула ее к своей талии, не спуская с него глаз.
— Ну, я очень рад, — сказал он, холодно оглядывая ее, ее прическу, ее платье, которое он знал, что она надела для него.
Все это нравилось ему, но уже столько раз нравилось! И то строго-каменное выражение, которого она так боялась, остановилось на его лице.
— Ну, я очень рад. А ты здорова? — сказал он, отерев платком мокрую бороду и целуя ее руку.
«Все равно, — думала она, — только бы он был тут, а когда он тут, он не может, не смеет не любить меня».
Вечер прошел счастливо и весело при княжне Варваре, которая жаловалась ему, что Анна без него принимала морфин.
— Что ж делать? Я не могла спать… Мысли мешали. При нем я никогда не принимаю. Почти никогда.
Он рассказал про выборы, и Анна умела вопросами вызвать его на то самое, что веселило его, — на его успех. Она рассказала ему все, что интересовало его дома. И все сведения ее были самые веселые.
Но поздно вечером уже, когда они остались одни, Анна, видя, что она опять вполне овладела им, захотела стереть то тяжелое впечатление взгляда за письмо. Она сказала:
— А признайся, тебе досадно было получить письмо, и ты не поверил мне?
Только что она сказала это, она поняла, что, как ни любовно он был теперь расположен к ней, он этого не простил ей.
— Да, — сказал он. — Письмо было такое странное. То Ани больна, то ты сама хотела приехать.
— Это все было правда.
— Да я и не сомневаюсь.
— Нет, ты сомневаешься. Ты недоволен, я вижу.
— Ни одной минуты. Я только недоволен, это правда, тем, что ты как будто не хочешь допустить, что есть обязанности…
— Обязанности ехать в концерт…
— Но не будем говорить, — сказал он.
— Почему же не говорить? — сказала она.
— Я только хочу сказать, что могут встретиться дела, необходимость. Вот теперь мне надо будеть ехать в Москву, по делу дома… Ах, Анна, почему ты так раздражаешься? Разве ты не знаешь, что я не могу без тебя жить?
— А если так, — сказала Анна вдруг изменившимся голосом, — то ты тяготишься этою жизнью… Да, ты приедешь на день и уедешь, как поступают…
— Анна, это жестоко. Я всю жизнь готов отдать…
Но она не слушала его.
— Если ты поедешь в Москву, то и я поеду. Я не останусь здесь. Или мы должны разойтись, или жить вместе.
— Ведь ты знаешь, что это одно мое желанье. Но для этого…
— Надо развод? Я напишу ему. Я вижу, что я не могу так жить… Но я поеду с тобой в Москву.
— Точно ты угрожаешь мне. Да я ничего так не желаю, как не разлучаться с тобою, — улыбаясь, сказал Вронский.
Но не только холодный, злой взгляд человека преследуемого и ожесточенного блеснул в его глазах, когда он говорил эти нежные слова.
Она видела этот взгляд и верно угадала его значение.
«Если так, то это несчастие!» — говорил этот его взгляд. Это было минутное впечатление, но она никогда уже не забыла его.
Анна написала письмо мужу, прося его о разводе, и в конце ноября, расставшись с княжной Варварой, которой надо было ехать в Петербург, вместе с Вронским переехала в Москву. Ожидая каждый день ответа Алексея Александровича и вслед за тем развода, они поселились теперь супружески вместе.
Часть седьмая
Глава I
Левины жили уже третий месяц в Москве. Уже давно прошел тот срок, когда, по самым верным расчетам людей, знающих эти дела, Кити должна была родить; а она все еще носила, и ни по чему не было заметно, чтобы время было ближе теперь, чем два месяца назад. И доктор, и акушерка, и Долли, и мать, и в особенности Левин, без ужаса не могший подумать о приближавшемся, начинали испытывать нетерпение и беспокойство; одна Кити чувствовала себя совершенно спокойною и счастливою.
Она теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уже не был вполне частью ее, а иногда жил и своею независимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости.
Все, кого она любила, были с нею, и все были так добры к ней, так ухаживали за нею, так одно приятное во всем предоставлялось ей, что если б она не знала и не чувствовала, что это должно скоро кончиться, она бы и не желала лучшей и приятнейшей жизни. Одно, что портило ей прелесть этой жизни, было то, что муж ее был не тот, каким она любила его и каким он бывал в деревне.
Она любила его спокойный, ласковый и гостеприимный тон в деревне. В городе же он постоянно казался беспокоен и настороже, как будто боясь, чтобы кто-нибудь не обидел его и, главное, ее. Там, в деревне, он, очевидно зная себя на своем месте, никуда не спешил и никогда не бывал не занят. Здесь, в городе, он постоянно торопился, как бы не пропустить чего-то, и делать ему было нечего. И ей было жалко его. Для других, она знала, он не представлялся жалким; напротив, когда Кити в обществе смотрела на него, как иногда смотрят на любимого человека, стараясь видеть его как будто чужого, чтоб определить себе то впечатление, которое он производит на других, она видела, со страхом даже для своей ревности, что он не только не жалок, но очень привлекателен своею порядочностью, несколько старомодною, застенчивою вежливостью с женщинами, своею сильною фигурой и особенным, как ей казалось, выразительным лицом. Но она видела его не извне, а изнутри; она видела, что он здесь не настоящий; иначе она не могла определить себе его состояние. Иногда она в душе упрекала его за то, что он не умеет жить в городе; иногда же сознавалась, что ему действительно трудно было устроить здесь свою жизнь так, чтобы быть ею довольным.
В самом деле, что ему было делать? В карты он не любил играть. В клуб не ездил. С веселыми мужчинами вроде Облонского водиться, она уже знала теперь, что́ значило… это значило пить и ехать после питья куда-то. Она без ужаса не могла подумать, куда в таких случаях ездили мужчины. Ездить в свет? Но она знала, что для этого надо находить удовольствие в сближении с женщинами молодыми, и она не могла желать этого. Сидеть дома с нею, с матерью и сестрами? Но, как ни были ей приятны и веселы одни и те же разговоры, — «Алины-Надины», как называл эти разговоры между сестрами старый князь, — она знала, что ему должно быть это скучно. Что же ему оставалось делать? Продолжать писать свою книгу? Он и попытался это делать и ходил сначала в библиотеку заниматься выписками и справками для своей книги; но, как он говорил ей, чем больше он ничего не делал, тем меньше у него оставалось времени. И, кроме того, он жаловался ей, что слишком много разговаривал здесь о своей книге и что потому все мысли о ней спутались у него и потеряли интерес.
Одна выгода этой городской жизни была та, что ссор здесь, в городе, между ними никогда не было. Оттого ли, что условия городские другие, или оттого, что они оба стали осторожнее и благоразумнее в этом отношении, в Москве у них не было ссор из-за ревности, которых они так боялись, переезжая в город.
В этом отношении случилось даже одно очень важное для них обоих событие, именно встреча Кити с Вронским.
Старуха княгиня Марья Борисовна, крестная мать Кити, всегда очень ее любившая, пожелала непременно видеть ее. Кити, никуда по своему положению не ездившая, поехала с отцом к почтенной старухе и встретила у ней Вронского.
Кити при этой встрече могла упрекнуть себя только в том, что на мгновение, когда она узнала в штатском платье столь знакомые ей когда-то черты, у ней прервалось дыхание, кровь прилила к сердцу, и яркая краска, она чувствовала это, выступила на лицо. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Еще отец, нарочно громко заговоривший с Вронским, не кончил своего разговора, как она была уже вполне готова смотреть на Вронского, говорить с ним, если нужно, точно так же, как она говорила с княгиней Марьей Борисовной, и, главное, так, чтобы все до последней интонации и улыбки было одобрено мужем, которого невидимое присутствие она как будто чувствовала над собой в эту минуту.
Она сказала с ним несколько слов, даже спокойно улыбнулась на его шутку о выборах, которые он назвал «наш парламент». (Надо было улыбнуться, чтобы показать, что она поняла шутку.) Но тотчас же она отвернулась к княгине Марье Борисовне и ни разу не взглянула на него, пока он не встал, прощаясь; тут она посмотрела на него, но, очевидно, только потому, что неучтиво не смотреть на человека, когда он кланяется.
Она благодарна была отцу за то, что он ничего не сказал ей о встрече с Вронским; но она видела по особенной нежности его после визита, во время обычной прогулки, что он был доволен ею. Она сама была довольна собою. Она никак не ожидала, чтоб у нее нашлась эта сила задержать где-то в глубине души все воспоминания прежнего чувства к Вронскому и не только казаться, но и быть к нему вполне равнодушною и спокойною.
Левин покраснел гораздо больше ее, когда она сказала ему, что встретила Вронского у княгини Марьи Борисовны. Ей очень трудно было сказать это ему, но еще труднее было продолжать говорить о подробностях встречи, так как он не спрашивал ее, а только, нахмурившись, смотрел на нее.
— Мне очень жаль, что тебя не было, — сказала она. — Не то, что тебя не было в комнате… я бы не была так естественна при тебе… Я теперь краснею гораздо больше, гораздо, гораздо больше, — говорила она, краснея до слез. — Но что ты не мог видеть в щелку.
Правдивые глаза сказали Левину, что она была довольна собою, и он, несмотря на то, что она краснела, тотчас же успокоился и стал расспрашивать ее, чего только она и хотела. Когда он узнал все, даже до той подробности, что она только в первую секунду не могла не покраснеть, но что потом ей было так же просто и легко, как с первым встречным, Левин совершенно повеселел и сказал, что он очень рад этому и теперь уже не поступит так глупо, как на выборах, а постарается при первой встрече с Вронским быть как можно дружелюбнее.
— Так мучительно думать, что есть человек почти враг, с которым тяжело встречаться, — сказал Левин. — Я очень, очень рад.
Глава II
— Так заезжай, пожалуйста, к Болям, — сказала Кити мужу, когда он в одиннадцать часов, пред тем как уехать из дома, зашел к ней. — Я знаю, что ты обедаешь в клубе, папа тебя записал. А утро что ты делаешь?
— Я к Катавасову только, — отвечал Левин.
— Что же так рано?
— Он обещал меня познакомить с Метровым. Мне хотелось поговорить с ним о моей работе, это известный ученый петербургский, — сказал Левин.
— Да, это его статью ты так хвалил? Ну, а потом? — сказала Кити.
— Еще в суд, может быть, заеду по делу сестры.
— А в концерт? — спросила она.
— Да что я поеду один!
— Нет, поезжай; там дают эти новые вещи… — Это тебя так интересовало. Я бы непременно поехала.
— Ну, во всяком случае, я заеду домой пред обедом, — сказал он, глядя на часы.
— Надень же сюртук, чтобы прямо заехать к графине Боль.
— Да разве это непременно нужно?
— Ах, непременно! Он был у нас. Ну что тебе стоит? Заедешь, сядешь, поговоришь пять минут о погоде, встанешь и уедешь.
— Ну, ты не поверишь, я так от этого отвык, что это-то мне и совестно. Как это? Пришел чужой человек, сел, посидел безо всякого дела, им помешал, себя расстроил и ушел.
Кити засмеялась:
— Да ведь ты делал визиты холостым? — сказала она.
— Делал, но всегда бывало совестно, а теперь так отвык, что, ей-богу, лучше два дня не обедать вместо этого визита. Так совестно! Мне все кажется, что они обидятся, скажут: зачем это ты приходил без дела?
— Нет, не обидятся. Уж я за это тебе отвечаю, — сказала Кити, со смехом глядя на его лицо. Она взяла его за руку. — Ну, прощай… Поезжай, пожалуйста.
Он уже хотел уходить, поцеловав руку жены, когда она остановила его.
— Костя, ты знаешь, что у меня уж остается только пятьдесят рублей.
— Ну что ж, я заеду возьму из банка. Сколько? — сказал он с знакомым ей выражением неудовольствия.
— Нет, ты постой. — Она удержала его за руку. — Поговорим, меня это беспокоит. Я, кажется, ничего лишнего не плачу, а деньги так и плывут. Что-нибудь мы не так делаем.
— Нисколько, — сказал он, откашливаясь и глядя на нее исподлобья.
Это откашливанье она знала. Это был признак его сильного недовольства, не на нее, а на самого себя. Он действительно был недоволен, но не тем, что денег вышло много, а что ему напоминают то, о чем он, зная, что в этом что-то неладно, желает забыть.
— Я велел Соколову продать пшеницу и за мельницу взять вперед. Деньги будут, во всяком случае.
— Нет, но я боюсь, что вообще много…
— Нисколько, нисколько, — повторял он. — Ну, прощай, душенька.
— Нет, право, я иногда жалею, что послушалась мама. Как бы хороши было в деревне! А то я вас всех измучала, и деньги мы тратим…
— Нисколько, нисколько. Ни разу еще не было с тех пор, как я женат, чтоб я сказал, что лучше было бы иначе, чем как есть…
— Правда? — сказала она, глядя ему в глаза.
Он сказал это не думая, только чтоб утешить ее. Но когда он, взглянув на нее, увидал, что эти правдивые милые глаза вопросительно устремлены на него, он повторил то же уже от всей души. «Я решительно забываю ее», — подумал он. И он вспомнил то, что так скоро ожидало их.
— А скоро? Как ты чувствуешь? — прошептал он, взяв ее за обе руки.
— Я столько раз думала, что теперь ничего не думаю и не знаю.
— И не страшно?
Она презрительно усмехнулась.
— Ни капельки, — сказала она.
— Так если что, я буду у Катавасова.
— Нет, ничего не будет, и не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты знаешь, что положение Долли становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера говорили с мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя говорить об этом… Но если бы ты и он…
— Ну что же мы можем? — сказал Левин.
— Все-таки, ты будешь у Арсения, поговори с ним; он тебе скажет, что мы решили.
— Ну, с Арсением я вперед на все согласен. Так я заеду к нему. Кстати, если в концерт, то я с Натали и поеду. Ну, прощай.
На крыльце старый, еще холостой жизни, слуга Кузьма, заведывавший городским хозяйством, остановил Левина.
— Красавчика (это была лошадь, левая дышловая, приведенная из деревни) перековали, а все хромает, — сказал он. — Как прикажете?
Первое время в Москве Левина занимали лошади, приведенные из деревни. Ему хотелось устроить эту часть как можно лучше и дешевле; но оказалось, что свои лошади обходились дороже извозчичьих, и извозчика все-таки брали.
— Вели за коновалом послать, наминка, может быть.
— Ну, а для Катерины Александровны? — спросил Кузьма.
Левина уже не поражало теперь, как в первое время его жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это казалось ему натурально.
— Вели извозчику привести пару в нашу карету, — сказал он.
— Слушаю-с.
И, так просто и легко разрешив благодаря городским условиям затруднение, которое в деревне потребовало бы столько личного труда и внимания, Левин вышел на крыльцо и, кликнув извозчика, сел и поехал на Никитскую. Дорогой он уже не думал о деньгах, а размышлял о том, как он познакомится с петербургским ученым, занимающимся социологией, и будет говорить с ним о своей книге.
Только в самое первое время в Москве те странные деревенскому жителю, непроизводительные, но неизбежные расходы, которые потребовались от него со всех сторон, поражали Левина. Но теперь он уже привык к ним. С ним случилось в этом отношении то, что, говорят, случается с пьяницами: первая рюмка — коло́м, вторая соколо́м, а после третьей — мелкими пташечками. Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару, он невольно сообразил, что эти никому не нужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому, как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи можно бы обойтись, — что эти ливреи будут стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, — и эта сторублевая бумажка еще шла коло́м. Но следующая, размененная на покупку провизии к обеду для родных, стоившей двадцать восемь рублей, хотя и вызвала в Левине воспоминание о том, что двадцать восемь рублей — это десять четвертей овса, который, потея и кряхтя, косили, вязали, возили, молотили, веяли, подсевали и насыпали, — эта следующая прошла все-таки легче. А теперь размениваемые бумажки уже давно не вызывали таких соображений и летели мелкими пташечками. Соответствует ли труд, положенный на приобретение денег, тому удовольствию, которое доставляет покупаемое на них, — это соображение уж давно было потеряно. Расчет хозяйственный о том, что есть известная цена, ниже которой нельзя продать известный хлеб, тоже был забыт. Рожь, цену на которую он так долго выдерживал, была продана пятьюдесятью копейками на четверть дешевле, чем за нее давали месяц тому назад. Даже и расчет, что при таких расходах невозможно будет прожить весь год без долга, — и этот расчет уже не имел никакого значения. Только одно требовалось: иметь деньги в банке, не спрашивая, откуда они, так, чтобы знать всегда, на что завтра купить говядины. И этот расчет до сих пор у него соблюдался: у него всегда были деньги в банке. Но теперь деньги в банке вышли, и он не знал хорошенько, откуда взять их. И это-то на минуту, когда Кити напомнила о деньгах, расстроило его; но ему некогда было думать об этом. Он ехал, размышляя о Катавасове и предстоящем знакомстве с Метровым.
Глава III
Левин в этот свой приезд сошелся опять близко с бывшим товарищем по университету, профессором Катавасовым, с которым он не видался со времени своей женитьбы. Катавасов был ему приятен ясностию и простотой своего миросозерцания. Левин думал, что ясность миросозерцания Катавасова вытекала из бедности его натуры, Катавасов же думал, что непоследовательность мысли Левина вытекала из недостатка дисциплины его ума; но ясность Катавасова была приятна Левину, и обилие недисциплинированных мыслей Левина было приятно Катавасову, и они любили встречаться и спорить.
Левин читал Катавасову некоторые места из своего сочинения, и они понравились ему. Вчера, встретив Левина на публичной лекции, Катавасов сказал ему, что известный Метров, которого статья так понравилась Левину, находится в Москве и очень заинтересован тем, что ему сказал Катавасов о работе Левина, и что Метров будет у него завтра в одиннадцать часов и очень рад познакомиться с ним.
— Решительно исправляетесь, батюшка, приятно видеть, — сказал Катавасов, встречая Левина в маленькой гостиной. — Я слышу звонок и думаю: не может быть, чтобы вовремя… Ну что, каковы черногорцы? По породе воины.
— А что? — спросил Левин.
Катавасов в коротких словах передал ему последнее известие и, войдя в кабинет, познакомил Левина с невысоким, плотным, очень приятной наружности человеком. Это был Метров. Разговор остановился на короткое время на политике и на том, как смотрят в высших сферах в Петербурге на последние события. Метров передал известные ему из верного источника слова, будто бы сказанные по этому случаю государем и одним из министров. Катавасов же слышал тоже за верное, что государь сказал совсем другое. Левин постарался придумать такое положение, в котором и те и другие слова могли быть сказаны, и разговор на эту тему прекратился.
— Да вот написал почти книгу об естественных условиях рабочего в отношении к земле, — сказал Катавасов. — Я не специалист, но мне понравилось, как естественнику, то, что он не берет человечества как чего-то вне зоологических законов, а, напротив, видит зависимость его от среды и в этой зависимости отыскивает законы развития.
— Это очень интересно, — сказал Метров.
— Я, собственно, начал писать сельскохозяйственную книгу, но невольно, занявшись главным орудием сельского хозяйства, рабочим, — сказал Левин, краснея, — пришел к результатам совершенно неожиданным.
И Левин стал осторожно, как бы ощупывая почву, излагать свой взгляд. Он знал, что Метров написал статью против общепринятого политико-экономического учения, но до какой степени он мог надеяться на сочувствие в нем к своим новым взглядам, он не знал и не мог догадаться по умному и спокойному лицу ученого.
— Но в чем же вы видите особенные свойства русского рабочего? — сказал Метров. — В зоологических, так сказать, его свойствах или в тех условиях, в которых он находится?
Левин видел, что в вопросе этом уже высказывалась мысль, с которою он был несогласен; но он продолжал излагать свою мысль, состоящую в том, что русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю. И чтобы доказать это положение, он поторопился прибавить, что, по его мнению, этот взгляд русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке.
— Легко быть введену в заблуждение, делая заключение об общем призвании народа, — сказал Метров, перебивая Левина. — Состояние рабочего всегда будет зависеть от его отношения к земле и капиталу.
И уже не давая Левину досказать свою мысль, Метров начал излагать ему особенность своего учения.
В чем состояла особенность его учения, Левин не понял, потому что и не трудился понимать: он видел, что Метров, так же как и другие, несмотря на свою статью, в которой он опровергал учение экономистов, смотрел все-таки на положение русского рабочего только с точки зрения капитала, заработной платы и ренты. Хотя он и должен был признать, что в восточной, самой большой части России рента еще нуль, что заработная плата выражается для девяти десятых восьмидесятимиллионного русского населения только пропитанием самих себя и что капитал еще не существует иначе, как в виде самых первобытных орудий, — но он только с этой точки зрения рассматривал всякого рабочего, хотя во многом и не соглашался с экономистами и имел свою новую теорию о заработной плате, которую он и изложил Левину.
Левин слушал неохотно и сначала возражал. Ему хотелось перебить Метрова, чтобы сказать свою мысль, которая, по его мнению, должна была сделать излишним дальнейшее изложение. Но потом, убедившись, что они до такой степени различно смотрят на дело, что никогда не поймут друг друга, он уже и не противоречил и только слушал. Несмотря на то, что ему теперь уж вовсе не было интересно то, что говорил Метров, он испытывал, однако, некоторое удовольствие, слушая его. Самолюбие его было польщено тем, что такой ученый человек так охотно, с таким вниманием и доверием к знанию предмета Левиным, иногда одним намеком указывая на целую сторону дела, высказывал ему свои мысли. Он приписывал это своему достоинству, не зная того, что Метров, переговорив со всеми своими близкими, особенно охотно говорил об этом предмете с каждым новым человеком, да и вообще охотно говорил со всеми о занимавшем его, неясном еще ему самому предмете.
— Однако мы опоздаем, — сказал Катавасов, взглянув на часы, как только Метров кончил свое изложение.
— Да, нынче заседание в Обществе любителей в память пятидесятилетнего юбилея Свинтича, — сказал Катавасов на вопрос Левина. — Мы собирались с Петром Иванычем. Я обещал прочесть об его трудах по зоологии. Поедем с нами, очень интересно.
— Да, и в самом деле пора, — сказал Метров. — Поедемте с нами, а оттуда, если угодно, ко мне. Я бы очень желал прослушать ваш труд.
— Нет, что ж. Это так еще, не кончено. Но в заседание я очень рад.
— Что ж, батюшка, слышали? Подал отдельное мнение, — сказал Катавасов, в другой комнате надевавший фрак.
И начался разговор об университетском вопросе.
Университетский вопрос был очень важным событием в эту зиму в Москве. Три старые профессора в совете не приняли мнения молодых; молодые подали отдельное мнение. Мнение это, по суждению одних, было ужасное, по суждению других, было самое простое и справедливое мнение, и профессора разделились на две партии.
Одни, к которым принадлежал Катавасов, видели в противной стороне подлог, донос и обман; другие — мальчишество и неуважение к авторитетам. Левин, хотя и не принадлежавший к университету, несколько раз уже в свою бытность в Москве много слышал и говорил об этом деле и имел свое составленное на этот счет мнение; он принял участие в разговоре, продолжавшемся и на улице, пока все трое дошли до здания старого университета,
Заседание уже началось… У стола, покрытого сукном, за который сели Катавасов и Метров, сидело шесть человек, и один из них, близко пригибаясь к рукописи, читал что-то. Левин сел на один из пустых стульев, стоявших вокруг стола, и шепотом спросил у сидевшего тут студента, что читают. Студент, недовольно оглядев Левина, сказал:
— Биография.
Хотя Левин и не интересовался биографией ученого, но невольно слушал и узнал кое-что интересного и нового о жизни знаменитого ученого.
Когда чтец кончил, председатель поблагодарил его и прочел присланные ему стихи поэта Мента на этот юбилей и несколько слов в благодарность стихотворцу. Потом Катавасов своим громким, крикливым голосом прочел свою записку об ученых трудах юбиляра.
Когда Катавасов кончил, Левин посмотрел на часы, увидал, что уже второй час, и подумал, что он не успеет до концерта прочесть Метрову свое сочинение, да теперь ему уж и не хотелось этого. Он во время чтения думал тоже о бывшем разговоре. Ему теперь ясно было, что хотя мысли Метрова, может быть, и имеют значение, но и его мысли также имеют значение; мысли эти могут уясниться и привести к чему-нибудь, только когда каждый будет отдельно работать на избранном пути, а из сообщения этих мыслей ничего выйти не может. И, решившись отказаться от приглашения Метрова, Левин в конце заседания подошел к нему. Метров познакомил Левина с председателем, с которым он говорил о политической новости. При этом Метров рассказал председателю то же, что он рассказывал Левину, а Левин сделал те же замечания, которые он уже делал нынче утром, но для разнообразия высказал и свое новое мнение, которое тут же пришло ему в голову. После этого начался разговор опять об университетском вопросе. Так как Левин уже все это слышал, он поторопился сказать Метрову, что сожалеет, что не может воспользоваться его приглашением, раскланялся и поехал ко Львову.
Глава IV
Львов, женатый на Натали, сестре Кити, всю свою жизнь провел в столицах и за границей, где он и воспитывался и служил дипломатом.
В прошлом году он оставил дипломатическую службу, не по неприятности (у него никогда ни с кем не было неприятностей), и перешел на службу в дворцовое ведомство в Москву, для того чтобы дать наилучшее воспитание своим двум мальчикам.
Несмотря на самую резкую противоположность в привычках и во взглядах и на то, что Львов был старше Левина, они в эту зиму очень сошлись и полюбили друг друга.
Львов был дома, и Левин без доклада вошел к нему.
Львов в длинном сюртуке с поясом и замшевых ботинках сидел на кресле и в pince-nez с синими стеклами читал книгу, стоявшую на пюпитре, осторожно на отлете держа красивою рукой до половины испеплившуюся сигару.
Прекрасное, тонкое и молодое еще лицо его, которому курчавые блестящие серебряные волосы придавали еще более породистое выражение, просияло улыбкой, когда он увидел Левина.
— Отлично! А я хотел к вам посылать. Ну, что Кити? Садитесь сюда, спокойнее… — Он встал и подвинул качалку. — Читали последний циркуляр в «Journal de St.-Pétersbourg»? Я нахожу — прекрасно, — сказал он с несколько французским акцентом.
Левин рассказал слышанное от Катавасова о том, что говорят в Петербурге, и, поговорив о политике, рассказал про свое знакомство с Метровым и поездку в заседание. Львова это очень заинтересовало.
— Вот я завидую вам, что у вас есть входы в этот интересный ученый мир, — сказал он. И, разговорившись, как обыкновенно, тотчас же перешел на более удобный ему французский язык. — Правда, что мне и некогда. Моя и служба и занятия детьми лишают меня этого; а потом я не стыжусь сказать, что мое образование слишком недостаточно.
— Этого я не думаю, — сказал Левин с улыбкой и, как всегда, умиляясь на его низкое мнение о себе, отнюдь не напущенное на себя из желания казаться или даже быть скромным, но совершенно искреннее.
— Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю, — он показал грамматику Буслаева, лежавшую на пюпитре, — требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он говорит…
Левин хотел объяснить ему, что понять этого нельзя, а надо учить; но Львов не соглашался с ним.
— Да, вот вы над этим смеетесь!
— Напротив, вы не можете себе представить, как, глядя на вас, я всегда учусь тому, что мне предстоит, — именно воспитанию детей.
— Ну, уж учиться-то нечему, — сказал Львов.
— Я только знаю, — сказал Левин, — что я не видал лучше воспитанных детей, чем ваши, и не желал бы детей лучше ваших.
Львов, видимо, хотел удержаться, чтобы не высказать своей радости, но так и просиял улыбкой.
— Только бы были лучше меня. Вот все, чего я желаю. Вы не знаете еще всего труда, — начал он, — с мальчиками, которые, как мои, были запущены этою жизнью за границей.
— Это все нагоните. Они такие способные дети. Главное — нравственное воспитание. Вот чему я учусь, глядя на ваших детей.
— Вы говорите — нравственное воспитание. Нельзя себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие вырастают, и опять борьба. Если не иметь опоры в религии, — помните, мы с вами говорили, — то никакой отец одними своими силами без этой помощи не мог бы воспитывать.
Интересовавший всегда Левина разговор этот был прерван вошедшею, одетою уже для выезда, красавицей Натальей Александровной.
— А я не знала, что вы здесь, — сказал она, очевидно не только не сожалея, но даже радуясь, что перебила этот давно известный ей и наскучивший разговор. — Ну, что Кити? Я обедаю у вас нынче. Вот что, Арсений, — обратилась она к мужу, — ты возьмешь карету…
И между мужем и женой началось суждение, как они проведут день. Так как мужу надо было ехать встречать кого-то по службе, а жене в концерт и публичное заседание юго-восточного комитета, то надо было много решить и обдумать. Левин, как свой человек, должен был принимать участие в этих планах. Решено было, что Левин поедет с Натали в концерт и на публичное заседание, а оттуда карету пришлют в контору за Арсением, и он заедет за ней и свезет ее к Кити; или же если он не кончит дел, то пришлет карету, и Левин поедет с нею.
— Вот он меня портит, — сказал Львов жене, — уверяет меня, что наши дети прекрасные, когда я знаю, что в них столько дурного.
— Арсений доходит до крайности, я всегда говорю, — сказала жена. — Если искать совершенства, то никогда не будешь доволен. И правду говорит папа, что, когда нас воспитывали, была одна крайность — нас держали в антресолях, а родители жили в бельэтаже; теперь напротив — родителей в чулан, а детей в бельэтаж. Родители уж теперь не должны жить, а все для детей.
— Что ж, если это приятнее? — сказал Львов, улыбаясь своею красивою улыбкой и дотрогиваясь до ее руки. — Кто тебя не знает, подумает, что ты не мать, а мачеха.
— Нет, крайность ни в чем не хороша, — спокойно сказала Натали, укладывая его разрезной ножик на стол в определенное место.
— Ну вот, подите сюда, совершенные дети, — сказал он входившим красавцам мальчикам, которые, поклонившись Левину, подошли к отцу, очевидно желая о чем-то спросить его.
Левину хотелось поговорить с ними, послушать, что они скажут отцу, но Натали заговорила с ним, и тут же вошел в комнату товарищ Львова по службе, Махотин, в придворном мундире, чтобы ехать вместе встречать кого-то, и начался уж неумолкаемый разговор о Герцеговине, о княжне Корзинской, о думе и скоропостижной смерти Апраксиной.
Левин и забыл про данное ему поручение. Он вспомнил, уже выходя в переднюю.
— Ах, Кити мне поручила что-то переговорить с вами об Облонском, — сказал он, когда Львов остановился на лестнице, провожая жену и его.
— Да, да, maman хочет, чтобы мы, les beaux-frères[140], напали на него, — сказал он, краснея и улыбаясь. — И потом, почему же я?
— Так я же нападу на него, — улыбаясь, сказала Львова, дожидавшаяся конца разговора в своей белой собачьей ротонде. — Ну, поедемте.
Глава V
В утреннем концерте давались две очень интересные вещи.
Одна была фантазия «Король Лир в степи», другая был квартет, посвященный памяти Баха. Обе вещи были новые и в новом духе, и Левину хотелось составить о них свое мнение. Проводив свояченицу к ее креслу, он стал у колонны и решился как можно внимательнее и добросовестнее слушать. Он старался не развлекаться и не портить себе впечатления, глядя на махание руками белогалстучного капельмейстера, всегда так неприятно развлекающее музыкальное внимание, на дам в шляпах, старательно для концерта завязавших себе уши лентами, и на все эти лица, или ничем не занятые, или занятые самыми разнообразными интересами, но только не музыкой. Он старался избегать встреч со знатоками музыки и говорунами, а стоял, глядя вниз перед собой, и слушал.
Но чем более он слушал фантазию Короля Лира, тем далее он чувствовал себя от возможности составить себе какое-нибудь определенное мнение. Беспрестанно начиналось, как будто собиралось музыкальное выражение чувства, но тотчас же оно распадалось на обрывки новых начал музыкальных выражений, а иногда просто на ничем, кроме прихоти композитора, не связанные, но чрезвычайно сложные звуки. Но и самые отрывки этих музыкальных выражений, иногда хороших, были неприятны, потому что были совершенно неожиданны и ничем не приготовлены. Веселость, и грусть, и отчаяние, и нежность, и торжество являлись безо всякого на то права, точно чувства сумасшедшего. И, так же как у сумасшедшего, чувства эти проходили неожиданно.
Левин во все время исполнения испытывал чувство глухого, смотрящего на танцующих. Он был в совершенном недоумении, когда кончилась пиеса, и чувствовал большую усталость от напряженного и ничем не вознагражденного внимания. Со всех сторон послышались громкие рукоплескания. Все встали, заходили, заговорили. Желая разъяснить по впечатлению других свое недоумение, Левин пошел ходить, отыскивая знатоков, и рад был, увидав одного из известных знатоков в разговоре со знакомым ему Песцовым.
— Удивительно! — говорил густой бас Песцова. — Здравствуйте, Константин Дмитрич. В особенности образно и скульптурно, так сказать, и богато красками то место, где вы чувствуете приближение Корделии, где женщина, das ewig Weibliche[141], вступает в борьбу с роком. Не правда ли?
— То есть почему же тут Корделия? — робко спросил Левин, совершенно забыв, что фантазия изображала короля Лира в степи.
— Является Корделия… вот! — сказал Песцов, ударяя пальцами по атласной афише, которую он держал в руке, и передавая ее Левину.
Тут только Левин вспомнил заглавие фантазии и поспешил прочесть в русском переводе стихи Шекспира, напечатанные на обороте афиши.
— Без этого нельзя следить, — сказал Песцов, обращаясь к Левину, так как собеседник его ушел и поговорить ему больше не с кем было.
В антракте между Левиным и Песцовым завязался спор о достоинствах и недостатках вагнеровского направления музыки. Левин доказывал, что ошибка Вагнера и всех его последователей в том, что музыка хочет переходить в область чужого искусства, что так же ошибается поэзия, когда описывает черты лиц, что должна делать живопись, и, как пример такой ошибки, он привел скульптора, который вздумал высекать из мрамора тени поэтических образов, восстающие вокруг фигуры поэта на пьедестале. «Тени эти так мало тени у скульптора, что они даже держатся о лестницу», — сказал Левин. Фраза эта понравилась ему, но он не помнил, не говорил ли он прежде эту же самую фразу и именно Песцову, и, сказав это, он смутился.
Песцов же доказывал, что искусство одно и что оно может достигнуть высших своих проявлений только в соединении всех родов.
Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти все время говорил с ним, осуждая эту пиесу за ее излишнюю, приторную напущенную простоту и сравнивая ее с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще много знакомых, с которыми он поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим, встретил графа Боля, про визит к которому он совсем забыл.
— Ну, так поезжайте сейчас, — сказала ему Львова, которой он передал это, — может быть, вас не примут, а потом заезжайте за мной в заседание. Вы застанете еще.
Глава VI
— Может быть, не принимают? — сказал Левин, входя в сени дома графини Боль.
— Принимают, пожалуйте, — сказал швейцар, решительно снимая с него шубу.
«Экая досада, — думал Левин, со вздохом снимая одну перчатку и расправляя шляпу. — Ну, зачем я иду? ну, что мне с ними говорить?»
Проходя через первую гостиную, Левин встретил в дверях графиню Боль, с озабоченным и строгим лицом что-то приказывавшую слуге. Увидав Левина, она улыбнулась и попросила его в следующую маленькую гостиную, из которой слышались голоса. В этой гостиной сидели на креслах две дочери графини и знакомый Левину московский полковник. Левин подошел к ним, поздоровался и сел подле дивана, держа шляпу на колене.
— Как здоровье вашей жены? Вы были в концерте? Мы не могли. Мама должна была быть на панихиде.
— Да, я слышал… Какая скоропостижная смерть, — сказал Левин.
Пришла графиня, села на диван и спросила тоже про жену и про концерт.
Левин ответил и повторил вопрос про скоропостижность смерти Апраксиной.
— Она всегда, впрочем, была слабого здоровья.
— Вы были вчера в опере?
— Да, я был.
— Очень хороша была Лукка.
— Да, очень хороша, — сказал он и начал, так как ему совершенно было все равно, что о нем подумают, повторять то, что сотни раз слышал об особенности таланта певицы. Графиня Боль притворялась, что слушала. Потом, когда он достаточно поговорил и замолчал, полковник, молчавший до сих пор, начал говорить. Полковник заговорил тоже про оперу и про освещение. Наконец, сказав про предполагаемую folle journée[142] у Тюрина, полковник засмеялся, зашумел, встал и ушел. Левин тоже встал, но по лицу графини он заметил, что ему еще не пора уходить. Еще минуты две надо. Он сел.
Но так как он все думал о том, как это глупо, то и не находил предмета разговора и молчал.
— Вы не едете на публичное заседание? Говорят, очень интересно, — начала графиня.
— Нет, я обещал моей belle-soeur[143] заехать за ней, — сказал Левин.
Наступило молчание. Мать с дочерью еще раз переглянулись.
«Ну, кажется, теперь пора», — подумал Левин и встал. Дамы пожали ему руку и просили передать mille choses[144] жене.
Швейцар спросил его, подавая шубу:
— Где изволите стоять? — и тотчас же записал в большую, хорошо переплетенную книжку.
«Разумеется, мне все равно, но все-таки совестно и ужасно глупо», — подумал Левин, утешая себя тем, что все это делают, и поехал в публичное заседание комитета, где он должен был найти свояченицу, чтобы с ней вместе ехать домой.
В публичном заседании комитета было много народа и почти все общество. Левин застал еще обзор, который; как все говорили, был очень интересен. Когда кончилось чтение обзора, общество сошлось, и Левин встретил и Свияжского, звавшего его нынче вечером непременно в Общество сельского хозяйства, где будет читаться знаменитый доклад, и Степана Аркадьича, который только что приехал с бегов, и еще много других знакомых, и Левин еще поговорил и послушал разные суждения о заседании, о новой пиесе и о процессе. Но, вероятно, вследствие усталости внимания, которую он начинал испытывать, говоря о процессе, он ошибся, и ошибка эта потом несколько раз с досадой вспоминалась ему. Говоря о предстоящем наказании иностранцу, судившемуся в России, и о том, как было бы неправильно наказать его высылкой за границу, Левин повторил то, что он слышал вчера в разговоре от одного знакомого.
— Я думаю, что выслать его за границу, — все равно что наказать щуку, пустив ее в воду, — сказал Левин. Уже потом он вспомнил, что эта, как будто выдаваемая им за свою, мысль, услышанная им от знакомого, была из басни Крылова и что знакомый повторил эту мысль из фельетона газеты.
Заехав со свояченицей домой и застав Кити веселою и благополучною, Левин поехал в клуб.
Глава VII
Левин приехал в клуб в самое время. Вместе с ним подъезжали гости и члены. Левин не был в клубе очень давно, с тех пор как он еще по выходе из университета жил в Москве и ездил в свет. Он помнил клуб, внешние подробности его устройства, но совсем забыл то впечатление, которое он в прежнее время испытывал в клубе. Но только что, въехав на широкий полукруглый двор и слезши с извозчика, он вступил на крыльцо и навстречу ему швейцар в перевязи беззвучно отворил дверь и поклонился; только что он увидал в швейцарской калоши и шубы членов, сообразивших, что менее труда снимать калоши внизу, чем вносить их наверх; только что он услыхал таинственный, предшествующий ему звонок и увидал, входя по отлогой ковровой лестнице, статую на площадке и в верхних дверях третьего, состарившегося знакомого швейцара в клубной ливрее, неторопливо и не медля отворявшего дверь и оглядывавшего гостя, — Левина охватило давнишнее впечатление клуба, впечатление отдыха, довольства и приличия.
— Пожалуйте шляпу, — сказал швейцар Левину, забывшему правило клуба оставлять шляпы в швейцарской. — Давно не бывали. Князь вчера еще записали вас. Князя Степана Аркадьича нету еще.
Швейцар знал не только Левина, но и все его связи и родство и тотчас же упомянул о близких ему людях.
Пройдя первую проходную залу с ширмами и направо перегороженную комнату, где сидит фруктовщик, Левин, перегнав медленно шедшего старика, вошел в шумевшую народом столовую.
Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей. То там, то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие, люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все, казалось, оставили в швейцарской с шапками свои тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами жизни. Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иванович.
— А! что ж опоздал? — улыбаясь, сказал князь, подавая ему руку через плечо. — Что Кити? — прибавил он, поправляя салфетку, которую заткнул себе за пуговицу жилета.
— Ничего, здорова; они втроем дома обедают.
— А, Алины-Надины. Ну, у нас места нет. А иди к тому столу да занимай скорее место, — сказал князь и, отвернувшись, осторожно принял тарелку с ухою из налимов.
— Левин, сюда! — крикнул несколько дальше добродушный голос. Это был Туровцын. Он сидел с молодым военным, и подле них были два перевернутые стула. Левин с радостью подошел к ним. Он и всегда любил добродушного кутилу Туровцына, — с ним соединялось воспоминание объяснения с Кити, — но нынче, после всех напряженно умных разговоров, добродушный вид Туровцына был ему особенно приятен.
— Это вам и Облонскому. Он сейчас будет.
Очень прямо державшийся военный с веселыми, всегда смеющимися глазами был петербуржец Гагин. Туровцын познакомил их.
— Облонский вечно опоздает.
— А, вот и он.
— Ты только что приехал? — сказал Облонский, быстро подходя к ним. — Здорово. Пил водку? Ну, пойдем.
Левин встал и пошел с ним к большому столу, уставленному водками и самыми разнообразными закусками. Казалось, из двух десятков закусок можно было выбрать, что было по вкусу, но Степан Аркадьич потребовал какую-то особенную, и один из стоявших ливрейных лакеев тотчас принес требуемое. Они выпили по рюмке и вернулись к столу.
Сейчас же, еще за ухой, Гагину подали шампанского, и он велел наливать в четыре стакана. Левин не отказался от предлагаемого вина и спросил другую бутылку. Он проголодался и ел и пил с большим удовольствием и еще с бо́льшим удовольствием принимал участие в веселых и простых разговорах собеседников. Гагин, понизив голос, рассказал новый петербургский анекдот, и анекдот, хотя неприличный и глупый, был так смешон, что Левин расхохотался так громко, что на него оглянулись соседи.
— Это в том же роде, как: «Я этого-то и терпеть не могу!» Ты знаешь? — спросил Степан Аркадьич. — Ах, это прелесть! Подай еще бутылку, — сказал он лакею и начал рассказывать.
— Петр Ильич Виновский просят, — перебил старичок лакей Степана Аркадьича, поднося два тоненькие стакана доигрывающего шампанского и обращаясь к Степану Аркадьичу и к Левину. Степан Аркадьич взял стакан и, переглянувшись на другой конец стола с плешивым рыжим усатым мужчиной, помахал ему, улыбаясь, головой.
— Кто это? — спросил Левин.
— Ты его у меня встретил раз, помнишь? Добрый малый.
Левин сделал то же, что Степан Аркадьич, и взял стакан.
Анекдот Степана Аркадьича был тоже очень забавен. Левин рассказал свой анекдот, который тоже понравился. Потом зашла речь о лошадях, о бегах нынешнего дня и о том, как лихо Атласный Вронского выиграл первый приз. Левин не заметил, как прошел обед.
— А! вот и они! — в конце уже обеда сказал Степан Аркадьич, перегибаясь через спинку стула и протягивая руку шедшему к нему Вронскому с высоким гвардейским полковником. В лице Вронского светилось тоже общее клубное веселое добродушие. Он весело облокотился на плечо Степану Аркадьичу, что-то шепча ему, и с тою же веселою улыбкой протянул руку Левину.
— Очень рад встретиться, — сказал он. — А я вас тогда искал на выборах, но мне сказали, что вы уже уехали, — сказал он ему.
— Да, я в тот же день уехал. Мы только что говорили об вашей лошади. Поздравляю вас, — сказал Левин. — Это очень быстрая езда.
— Да ведь у вас тоже лошади.
— Нет, у моего отца были; но я помню и знаю.
— Ты где обедал? — спросил Степан Аркадьич.
— Мы за вторым столом, за колоннами.
— Его поздравляли, — сказал высокий полковник. — Второй императорский приз; кабы мне такое счастие в карты, как ему на лошадей.
— Ну, что же золотое время терять. Я иду в инфернальную, — сказал полковник и отошел от стола.
— Это Яшвин, — отвечал Туровцыну Вронский и присел на освободившееся подле них место. Выпив предложенный бокал, он спросил бутылку. Под влиянием ли клубного впечатления, или выпитого вина Левин разговорился с Вронским о лучшей породе скота и был очень рад, что не чувствует никакой враждебности к этому человеку. Он даже сказал ему между прочим, что слышал от жены, что она встретила его у княгини Марьи Борисовны.
— Ах, княгиня Марья Борисовна, это прелесть! — сказал Степан Аркадьич и рассказал про нее анекдот, который всех насмешил. В особенности Вронский так добродушно расхохотался, что Левин почувствовал себя совсем примиренным с ним.
— Что ж, кончили? — сказал Степан Аркадьич, вставая и улыбаясь. — Пойдем!
Глава VIII
Выйдя из-за стола, Левин, чувствуя, что у него на ходьбе особенно правильно и легко мотаются руки, пошел с Гагиным через высокие комнаты к бильярдной. Проходя через большую залу, он столкнулся с тестем.
— Ну, что? Как тебе нравится наш храм праздности? — сказал князь, взяв его под руку. — Пойдем пройдемся.
— Я и то хотел походить, посмотреть. Это интересно.
— Да, тебе интересно. Но мне интерес уж другой, чем тебе. Ты вот смотришь на этих старичков, — сказал он, указывая на сгорбленного члена с отвислою губой, который, чуть передвигая ноги в мягких сапогах, прошел им навстречу, — и думаешь, что они так родились шлюпиками.
— Как шлюпиками?
— Ты вот и не знаешь этого названия. Это наш клубный термин. Знаешь, как яйца катают, так когда много катают, то сделается шлюпик. Так и наш брат: ездишь-ездишь в клуб и сделаешься шлюпиком. Да, вот ты смеешься, а наш брат уже смотрит, когда сам в шлюпики попадет. Ты знаешь князя Чеченского? — спросил князь, и Левин видел по лицу, что он собирается рассказать что-то смешное.
— Нет, не знаю.
— Ну, как же! Ну, князь Чеченский, известный. Ну, все равно. Вот он всегда на бильярде играет. Он еще года три тому назад не был в шлюпиках и храбрился. И сам других шлюпиками называл. Только приезжает он раз, а швейцар наш… ты знаешь, Василий? Ну, этот толстый. Он бонмотист большой. Вот и спрашивает князь Чеченский у него: «Ну что, Василий, кто да кто приехал? А шлюпики есть?» А он ему говорит: «Вы третий». Да, брат, так-то!
Разговаривая и здороваясь со встречавшимися знакомыми, Левин с князем прошел все комнаты: большую, где стояли уже столы и играли в небольшую игру привычные партнеры; диванную, где играли в шахматы и сидел Сергей Иванович, разговаривая с кем-то; бильярдную, где на изгибе комнаты у дивана составилась веселая партия с шампанским, в которой участвовал Гагин; заглянули и в инфернальную, где у одного стола, за который уже сел Яшвин, толпилось много державших. Стараясь не шуметь, они вошли и в темную читальную, где под лампами с абажурами сидел один молодой человек с сердитым лицом, перехватывавший один журнал за другим, и плешивый генерал, углубленный в чтение. Вошли и в ту комнату, которую князь называл умною. В этой комнате трое господ горячо говорили о последней политической новости.
— Князь, пожалуйте, готово, — сказал один из его партнеров, найдя его тут, и князь ушел. Левин посидел, послушал; но, вспомнив все разговоры нынешнего утра, ему вдруг стало ужасно скучно. Он поспешно встал и пошел искать Облонского и Туровцына, с которыми было весело.
Туровцын сидел с кружкой питья на высоком диване в бильярдной, и Степан Аркадьич с Вронским о чем-то разговаривали у двери в дальнем углу комнаты.
— Она не то что скучает, но эта неопределенность, нерешительность положения, — слышал Левин и хотел поспешно отойти; но Степан Аркадьич подозвал его.
— Левин! — сказал Степан Аркадьич, и Левин заметил, что у него на глазах были не слезы, а влажность, как это всегда бывало у него, или когда он выпил, или когда он расчувствовался. Нынче было то и другое. — Левин, не уходи, — сказал он и крепко сжал его руку за локоть, очевидно ни за что не желая выпустить его.
— Это мой искренний, едва ли не лучший друг, — сказал он Вронскому. — Ты для меня тоже еще более близок и дорог. И я хочу и знаю, что вы должны быть дружны и близки, потому что вы оба хорошие люди.
— Что ж, нам остается только поцеловаться, — добродушно шутя, сказал Вронский, подавая руку.
Он быстро взял протянутую руку и крепко пожал ее.
— Я очень, очень рад, — сказал Левин, пожимая его руку.
— Человек, бутылку шампанского, — сказал Степан Аркадьич.
— И я очень рад, — сказал Вронский.
Но, несмотря на желание Степана Аркадьича и их взаимное желание, им говорить было нечего, и оба это чувствовали.
— Ты знаешь, что он не знаком с Анной? — сказал Степан Аркадьич Вронскому. — И я непременно хочу свозить его к ней. Поедем, Левин!
— Неужели? — сказал Вронский. — Она будет очень рада. Я бы сейчас поехал домой, — прибавил он, — но Яшвин меня беспокоит, и я хочу побыть тут, пока он кончит.
— А что, плохо?
— Все проигрывает, и я только один могу его удержать.
— Так что ж, пирамидку? Левин, будешь играть? Ну, и прекрасно, — сказал Степан Аркадьич. — Ставь пирамидку, — обратился он к маркеру.
— Давно готово, — отвечал маркер, уже уставивший в треугольник шары и для развлечения перекатывавший красный.
— Ну, давайте.
После партии Вронский и Левин подсели к столу Гагина, и Левин стал по предложению Степана Аркадьича держать на тузы. Вронский то сидел у стола, окруженный беспрестанно подходившими к нему знакомыми, то ходил в инфернальную проведывать Яшвина. Левин испытывал приятный отдых от умственной усталости утра. Его радовало прекращение враждебности с Вронским, и впечатление спокойствия, приличия и удовольствия не оставляло его.
Когда партия кончилась, Степан Аркадьич взял Левина под руку.
— Ну, так поедем к Анне. Сейчас? А? Она дома. Я давно обещал ей привезти тебя. Ты куда собирался вечером?
— Да никуда особенно. Я обещал Свияжскому в Общество сельского хозяйства. Пожалуй, поедем, — сказал Левин.
— Отлично, едем! Узнай, приехала ли моя карета, — обратился Степан Аркадьич к лакею.
Левин подошел к столу, заплатил проигранные им на тузы сорок рублей, заплатил каким-то таинственным образом известные старичку лакею, стоявшему у притолоки, расходы по клубу и, особенно размахивая руками, пошел по всем залам к выходу.
Глава IX
— Облонского карету! — сердитым басом прокричал швейцар. Карета подъехала, и оба сели. Только первое время, пока карета выезжала из ворот клуба, Левин продолжал испытывать впечатление клубного покоя, удовольствия и несомненной приличности окружающего; но как только карета выехала на улицу и он почувствовал качку экипажа по неровной дороге, услыхал сердитый крик встречного извозчика, увидел при неярком освещении красную вывеску кабака и лавочки, впечатление это разрушилось, и он начал обдумывать свои поступки и спросил себя, хорошо ли он делает, что едет к Анне. Что скажет Кити? Но Степан Аркадьич не дал ему задуматься и, как бы угадывая его сомнения, рассеял их.
— Как я рад, — сказал он, — что ты узнаешь ее. Ты знаешь, Долли давно этого желала. И Львов был же у нее и бывает. Хоть она мне и сестра, — продолжал Степан Аркадьич, — я смело могу сказать, что это замечательная женщина. Вот ты увидишь. Положение ее очень тяжело, в особенности теперь.
— Почему же в особенности теперь?
— У нас идут переговоры с ее мужем о разводе. И он согласен; но тут есть затруднения относительно сына, и дело это, которое должно было кончиться давно уже, вот тянется три месяца. Как только будет развод, она выйдет за Вронского. Как это глупо, этот старый обычай кружения, «Исаия ликуй», в который никто не верит и который мешает счастью людей! — вставил Степан Аркадьич. — Ну, и тогда их положение будет определенно, как мое, как твое.
— В чем же затруднение? — сказал Левин.
— Ах, это длинная и скучная история! Все это так неопределенно у нас. Но дело в том, — она, ожидая этого развода здесь, в Москве, где все его и ее знают, живет три месяца; никуда не выезжает, никого не видит из женщин, кроме Долли, потому что, понимаешь ли, она не хочет, чтобы к ней ездили из милости; эта дура княжна Варвара — и та уехала, считая это неприличным. Так вот, в этом положении другая женщина не могла бы найти в себе ресурсов. Она же, вот ты увидишь, как она устроила свою жизнь, как она спокойна, достойна. Налево, в переулок, против церкви! — крикнул Степан Аркадьич, перегибаясь в окно кареты. — Фу, как жарко! — сказал он, несмотря на двенадцать градусов мороза распахивая еще больше свою и так распахнутую шубу.
— Да ведь у ней дочь; верно, она ею занята? — сказал Левин.
— Ты, кажется, представляешь себе всякую женщину только самкой, une couveuse[145], — сказал Степан Аркадьич. — Занята, то непременно детьми. Нет, она прекрасно воспитывает ее, кажется, но про нее не слышно. Она занята, во-первых, тем, что пишет. Уж я вижу, что ты иронически улыбаешься, но напрасно. Она пишет детскую книгу и никому не говорит про это, но мне читала, и я давал рукопись Воркуеву… знаешь, этот издатель… и сам он писатель, кажется. Он знает толк, и он говорит, что это замечательная вещь. Но ты думаешь, что это женщина-автор? Нисколько. Она прежде всего женщина с сердцем, ты вот увидишь. Теперь у ней девочка-англичанка и целое семейство, которым она занята.
— Что же, это филантропическое что-нибудь?
— Вот ты все хочешь видеть дурное. Не филантропическое, а сердечное. У них, то есть у Вронского, был тренер-англичанин, мастер своего дела, но пьяница. Он совсем запил, delirium tremens[146], и семейство брошено. Она увидала их, помогла, втянулась, и теперь все семейство на ее руках; да не так, свысока, деньгами, а она сама готовит мальчиков по-русски в гимназию, а девочку взяла к себе. Да вот ты увидишь ее.
Карета въехала на двор, и Степан Аркадьич громко позвонил у подъезда, у которого стояли сани.
И, не спросив у отворившего дверь артельщика, дома ли, Степан Аркадьич вошел в сени. Левин шел за ним, все более и более сомневаясь в том, хорошо или дурно он делает.
Посмотревшись в зеркало, Левин заметил, что он красен; но он был уверен, что не пьян, и пошел по ковровой лестнице вверх за Степаном Аркадьичем. Наверху, у поклонившегося, как близкому человеку, лакея Степан Аркадьич спросил, кто у Анны Аркадьевны, и получил ответ, что господин Воркуев.
— Где они?
— В кабинете.
Пройдя небольшую столовую с темными деревянными стенами, Степан Аркадьич с Левиным по мягкому ковру вошли в полутемный кабинет, освещенный одною с большим темным абажуром лампой. Другая лампа-рефрактор горела на стене и освещала большой во весь рост портрет женщины, на который Левин невольно обратил внимание. Это был портрет Анны, деланный в Италии Михайловым. В то время как Степан Аркадьич заходил за трельяж и говоривший мужской голос замолк, Левин смотрел на портрет, в блестящем освещении выступавший из рамы, и не мог оторваться от него. Он даже забыл, где был, и, не слушая того, что говорилось, не спускал глаз с удивительного портрета. Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивою полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами. Только потому она была не живая, что она была красивее, чем может быть живая.
— Я очень рада, — услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину портрета в темном, разноцветно-синем платье, не в том положении, не с тем выражением, но на той самой высоте красоты, на которой она была уловлена художником на портрете. Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было и что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете.
Глава X
Она встала ему навстречу, не скрывая своей радости увидать его. И в том спокойствии, с которым она протянула ему маленькую и энергическую руку и познакомила его с Воркуевым и указала на рыжеватую хорошенькую девочку, которая тут же сидела за работой, назвав ее своею воспитанницей, были знакомые и приятные Левину приемы женщины большого света, всегда спокойной и естественной.
— Очень, очень рада, — повторила она, и в устах ее для Левина эти простые слова почему-то получили особенное значение. — Я вас давно знаю и люблю, и по дружбе со Стивой и за вашу жену… я знала ее очень мало времени, но она оставила во мне впечатление прелестного цветка, именно цветка. И она уж скоро будет матерью!
Она говорила свободно и неторопливо, изредка переводя свой взгляд с Левина на брата, и Левин чувствовал, что впечатление, произведенное им, было хорошее, и ему с нею тотчас же стало легко, просто и приятно, как будто он с детства знал ее.
— Мы с Иваном Петровичем поместились в кабинете Алексея, — сказала она, отвечая Степану Аркадьичу на его вопрос, можно ли курить, — именно затем, чтобы курить, — и, взглянув на Левина, вместо вопроса: курит ли он? подвинула к себе черепаховый портсигар и вынула пахитоску.
— Как твое здоровье нынче? — спросил ее брат.
— Ничего. Нервы, как всегда.
— Не правда ли, необыкновенно хорош? — сказал Степан Аркадьич, заметив, что Левин взглядывал на портрет.
— Я не видал лучше портрета.
— И необыкновенно похоже, не правда ли? — сказал Воркуев.
Левин поглядел с портрета на оригинал. Особенный блеск осветил лицо Анны в то время, как она почувствовала на себе его взгляд. Левин покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, хотел спросить, давно ли она видела Дарью Александровну; но в то же время Анна заговорила:
— Мы сейчас говорили с Иваном Петровичем о последних картинах Ващенкова. Вы видели их?
— Да, я видел, — отвечал Левин.
— Но виновата, я вас перебила, вы хотели сказать…
Левин спросил, давно ли она видела Долли.
— Вчера она была у меня, она очень рассержена за Гришу на гимназию. Латинский учитель, кажется, несправедлив был к нему.
— Да, я видел картины. Они мне не очень понравились, — вернулся Левин к начатому ею разговору.
Левин говорил теперь совсем уже не с тем ремесленным отношением к делу, с которым он разговаривал в это утро. Всякое слово в разговоре с нею получало особенное значение. И говорить с ней было приятно, еще приятнее было слушать ее.
Анна говорила не только естественно, умно, но умно и небрежно, не приписывая никакой цены своим мыслям, а придавая большую цену мыслям собеседника.
Разговор зашел о новом направлении искусства, о новой иллюстрации Библии французским художником. Воркуев обвинял художника в реализме, доведенном до грубости. Левин сказал, что французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию.
Никогда еще ни одна умная вещь, сказанная Левиным, не доставляла ему такого удовольствия, как эта. Лицо Анны вдруг все просияло, когда она вдруг оценила эту мысль. Она засмеялась.
— Я смеюсь, — сказала она, — как смеешься, когда увидишь очень похожий портрет. То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet. Но, может быть, это всегда так бывает, что сначала строят свои conceptions[147] из выдуманных, условных фигур, а потом — все combinaisons[148] сделаны, выдуманные фигуры надоели, и начинают придумывать более натуральные, справедливые фигуры.
— Вот это совершенно верно! — сказал Воркуев.
— Так вы были в клубе? — обратилась она к брату.
«Да, да, вот женщина!» — думал Левин, забывшись и упорно глядя на ее красивое подвижное лицо, которое теперь вдруг совершенно переменилось. Левин не слыхал, о чем она говорила, перегнувшись к брату, но он был поражен переменой ее выражения. Прежде столь прекрасное в своем спокойствии, ее лицо вдруг выразило странное любопытство, гнев и гордость. Но это продолжалось только одну минуту. Она сощурилась, как бы вспоминая что-то.
— Ну, да, впрочем, это никому не интересно, — сказала она и обратилась к англичанке:
— Please, order the tea in the drawing-room[149].
Девочка поднялась и вышла.
— Ну что же, она выдержала экзамен? — спросил Степан Аркадьич.
— Прекрасно. Очень способная девочка, и милый характер.
— Кончится тем, что ты ее будешь любить больше своей.
— Вот мужчина говорит. В любви нет больше и меньше. Люблю дочь одною любовью, ее — другою.
— Я вот говорю Анне Аркадьевне, — сказал Воркуев, — что если б она положила одну сотую хоть той энергии на общее дело воспитания русских детей, которую она кладет на эту англичанку, Анна Аркадьевна сделала бы большое, полезное дело.
— Да вот что хотите, я не могла. Граф Алексей Кириллыч очень поощрял меня (произнося слова граф Алексей Кириллыч, она просительно-робко взглянула на Левина, и он невольно отвечал ей почтительным и утвердительным взглядом) — поощрял меня заняться школой в деревне. Я ходила несколько раз. Они очень милы, но я не могла привязаться к этому делу. Вы говорите — энергию. Энергия основана на любви. А любовь неоткуда взять, приказать нельзя. Вот я полюбила эту девочку, сама не знаю зачем.
И она опять взглянула на Левина. И улыбка и взгляд ее — все говорило ему, что она к нему только обращает свою речь, дорожа его мнением и вместе с тем вперед зная, что они понимают друг друга.
— Я совершенно это понимаю, — отвечал Левин. — На школу и вообще на подобные учреждения нельзя положить сердца, и от этого, думаю, что именно эти филантропические учреждения дают всегда так мало результатов.
Она помолчала, потом улыбнулась.
— Да, да, — подтвердила она. — Я никогда не могла. Je n’ai pas le coeur assez large[150], чтобы полюбить целый приют с гаденькими девочками. Cela ne m’a jamais réussi[151]. Столько есть женщин, которые из этого делают position sociale[152]. И теперь тем более, — сказала она с грустным, доверчивым выражением, обращаясь по внешности к брату, но, очевидно, только к Левину. — И теперь, когда мне так нужно какое-нибудь занятие, я не могу. — И, вдруг нахмурившись (Левин понял, что она нахмурилась на самое себя за то, что говорит про себя), она переменила разговор. — Я знаю про вас, — сказала она Левину, — что вы плохой гражданин, и я вас защищала, как умела.
— Как же вы меня защищали?
— Смотря по нападениям. Впрочем, не угодно ли чаю? — Она поднялась и взяла в руку переплетенную сафьянную книгу.
— Дайте мне, Анна Аркадьевна, — сказал Воркуев, указывая на книгу. — Это очень стоит того.
— О нет, это все так неотделано.
— Я ему сказал, — обратился Степан Аркадьич к сестре, указывая на Левина.
— Напрасно сделал. Мое писанье — это вроде тех корзиночек из резьбы, которые мне продавала, бывало, Лиза Мерцалова из острогов. Она заведывала острогами в этом обществе, — обратилась она к Левину. — И эти несчастные делали чудеса терпения.
И Левин увидал еще новую черту в этой так необыкновенно понравившейся ему женщине. Кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость. Она от него не хотела скрывать всей тяжести своего положения. Сказав это, она вздохнула и лицо ее, вдруг приняв строгое выражение, как бы окаменело. С таким выражением на лице она была еще красивее, чем прежде; но это выражение было новое; оно было вне того сияющего счастьем и раздающего счастье крута выражений, которые были уловлены художником на портрете. Левин посмотрел еще раз на портрет и на ее фигуру, как она, взяв руку брата, проходила с ним в высокие двери, и почувствовал к ней нежность и жалость, удивившие его самого.
Она попросила Левина и Воркуева пройти в гостиную, а сама осталась поговорить о чем-то с братом. «О разводе, о Вронском, о том, что он делает в клубе, обо мне?» — думал Левин. И его так волновал вопрос о том, что она говорит со Степаном Аркадьичем, что он почти не слушал того, что рассказывал ему Воркуев о достоинствах написанного Анной Аркадьевной романа для детей.
За чаем продолжался тот же приятный, полный содержания разговор. Не только не было ни одной минуты, чтобы надо было отыскивать предмет для разговора, но, напротив, чувствовалось, что не успеваешь сказать того, что хочешь, и охотно удерживаешься, слушая, что говорит другой. И все, что ни говорили, не только она сама, но Воркуев, Степан Аркадьич, — все получило, как казалось Левину, благодаря ее вниманию и замечаниям, особенное значение.
Следя за интересным разговором, Левин все время любовался ею — и красотой ее, и умом, образованностью, и вместе простотой и задушевностью. Он слушал, говорил и все время думал о ней, о ее внутренней жизни, стараясь угадать ее чувства. И, прежде так строго осуждавший ее, он теперь, по какому-то странному ходу мыслей, оправдывал ее и вместе жалел и боялся, что Вронский не вполне понимает ее. В одиннадцатом часу, когда Степан Аркадьич поднялся, чтоб уезжать (Воркуев еще раньше уехал), Левину показалось, что он только что приехал. Левин с сожалением тоже встал.
— Прощайте, — сказала она ему, удерживая его за руку и глядя ему в глаза притягивающим взглядом. — Я очень рада, que la glace est rompue[153].
Она выпустила его руку и прищурилась.
— Передайте вашей жене, что я люблю ее, как прежде, и что если она не может простить мне мое положение, то я желаю ей никогда не прощать меня. Чтобы простить, надо пережить то, что я пережила, а от этого избави ее бог.
— Непременно, да, я передам… — краснея, говорил Левин.
Глава XI
«Какая удивительная, милая и жалкая женщина», — думал он, выходя со Степаном Аркадьичем на морозный воздух.
— Ну, что? Я говорил тебе, — сказал ему Степан Аркадьич, видя, что Левин был совершенно побежден.
— Да, — задумчиво отвечал Левин, — необыкновенная женщина! Не то что умна, но сердечная удивительно. Ужасно жалко ее!
— Теперь, бог даст, скоро все устроится. Ну то-то, вперед не суди, — сказал Степан Аркадьич, отворяя дверцы кареты. — Прощай, нам не по дороге.
Не переставая думать об Анне, о всех тех самых простых разговорах, которые были с нею, и вспоминая при этом все подробности выражения ее лица, все более и более входя в ее положение и чувствуя к ней жалость, Левин приехал домой.
Дома Кузьма передал Левину, что Катерина Александровна здоровы, что недавно только уехали от них сестрицы, и подал два письма. Левин тут же, в передней, чтобы потом не развлекаться, прочел их. Одно было от Соколова, приказчика. Соколов писал, что пшеницу нельзя продать, дают только пять с половиной рублей, а денег больше взять неоткудова. Другое письмо было от сестры. Она упрекала его за то, что дело ее все еще не было сделано.
«Ну, продадим за пять с полтиной, коли не дают больше», — тотчас же с необыкновенною легкостью решил Левин первый вопрос, прежде казавшийся ему столь трудным. «Удивительно, как здесь все время занято», — подумал он о втором письме. Он чувствовал себя виноватым пред сестрой за то, что до сих пор не сделал того, о чем она просила его. «Нынче опять не поехал в суд, но нынче уж точно было некогда». И, решив, что он это непременно сделает завтра, пошел к жене. Идя к ней, Левин воспоминанием быстро пробежал весь проведенный день. Все события дня были разговоры: разговоры, которые он слушал и в которых участвовал. Все разговоры были о таких предметах, которыми он, если бы был один и в деревне, никогда бы не занялся, а здесь они были очень интересны. И все разговоры были хорошие; только в двух местах было не совсем хорошо. Одно то, что́ он сказал про щуку, другое — что было что-то не то в нежной жалости, которую он испытывал к Анне.
Левин застал жену грустною и скучающею. Обед трех сестер удался бы очень весело, но потом его ждали, ждали, всем стало скучно, сестры разъехались, и она осталась одна.
— Ну, а ты что делал? — спросила она, глядя ему в глаза, что-то особенно подозрительно блестевшие. Но, чтобы не помешать ему все рассказать, она скрыла свое внимание и с одобрительною улыбкой слушала его рассказ о том, как он провел вечер.
— Ну, я очень рад был, что встретил Вронского. Мне очень легко и просто было с ним. Понимаешь, теперь я постараюсь никогда не видаться с ним, но чтоб эта неловкость была кончена, — сказал он, и, вспомнив, что он, стараясь никогда не видаться, тотчас же поехал к Анне, он покраснел. — Вот мы говорим, что народ пьет; не знаю, кто больше пьет, народ или наше сословие; народ хоть в праздник, но…
Но Кити неинтересно было рассуждение о том, как пьет народ. Она видела, что он покраснел, и желала знать, почему.
— Ну, потом где ж ты был?
— Стива ужасно упрашивал меня поехать к Анне Аркадьевне.
И, сказав это, Левин покраснел еще больше, и сомнения его о том, хорошо ли, или дурно он сделал, поехав к Анне, были окончательно разрешены. Он знал теперь, что этого не надо было делать.
Глаза Кити особенно раскрылись и блеснули при имени Анны, но, сделав усилие над собой, она скрыла свое волнение и обманула его.
— А! — только сказала она.
— Ты, верно, не будешь сердиться, что я поехал. Стива просил, и Долли желала этого, — продолжал Левин.
— О нет, — сказала она, но в глазах ее он видел усилие над собой, не обещавшее ему ничего доброго.
— Она очень милая, очень, очень жалкая, хорошая женщина, — говорил он, рассказывая про Анну, ее занятия и про то, что она велела сказать.
— Да, разумеется, она очень жалкая, — сказала Кити, когда он кончил. — От кого ты письмо получил?
Он сказал ей и, поверив ее спокойному тону, пошел раздеваться.
Вернувшись, он застал Кити на том же кресле. Когда он подошел к ней, она взглянула на него и зарыдала.
— Что? что? — спрашивал он, уж зная вперед, что.
— Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя. Я видела по твоим глазам. Да, да! Что ж может выйти из этого? Ты в клубе пил, пил, играл и потом поехал… к кому? Нет, уедем… Завтра я уеду.
Долго Левин не мог успокоить жену. Наконец он успокоил ее, только признавшись, что чувство жалости в соединении с вином сбили его и он поддался хитрому влиянию Анны и что он будет избегать ее. Одно, в чем он искреннее всего признавался, было то, что, живя так долго в Москве, за одними разговорами, едой и питьем, он ошалел. Они проговорили до трех часов ночи. Только в три часа они настолько примирились, что могли заснуть.
Глава XII
Проводив гостей, Анна, не садясь, стала ходить взад и вперед по комнате. Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала все возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчины, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.
Одна и одна мысль неотвязно в разных видах преследовала ее. «Если я так действую на других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он так холоден ко мне? и не то что холоден, он любит меня, я это знаю. Но что-то новое теперь разделяет нас. Отчего нет его целый вечер? Он велел сказать со Стивой, что не может оставить Яшвина и должен следить за его игрой. Что за дитя Яшвин? Но положим, что это правда. Он никогда не говорит неправды. Но в этой правде есть другое. Он рад случаю показать мне, что у него есть другие обязанности. Я это знаю, я с этим согласна. Но зачем доказывать мне это? Он хочет доказать мне, что его любовь ко мне не должна мешать его свободе. Но мне не нужны доказательства, мне нужна любовь. Он бы должен был понять всю тяжесть этой жизни моей здесь, в Москве. Разве я живу? Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается. Ответа опять нет! И Стива говорит, что он не может ехать к Алексею Александровичу. А я не могу писать еще. Я ничего не могу делать, ничего начинать, ничего изменять, я сдерживаю себя, жду, выдумывая себе забавы — семейство англичанина, писание, чтение, но все это только обман, все это тот же морфин. Он бы должен пожалеть меня», — говорила она, чувствуя, как слезы жалости о себе выступают ей на глаза.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.
— Ну, ты не скучала? — сказал он, оживленно и весело подходя к ней. — Что за страшная страсть — игра!
— Нет, я не скучала и давно уж выучилась не скучать. Стива был и Левин.
— Да, они хотели к тебе ехать. Ну, как тебе понравился Левин? — сказал он, садясь подле нее.
— Очень. Они недавно уехали. Что же сделал Яшвин?
— Был в выигрыше, семнадцать тысяч. Я его звал. Он совсем было уж поехал. Но вернулся опять и теперь в проигрыше.
— Так для чего же ты оставался? — спросила она, вдруг подняв на него глаза. Выражение ее лица было холодное и неприязненное. — Ты сказал Стиве, что останешься, чтоб увезти Яшвина. А ты оставил же его.
То же выражение холодной готовности к борьбе выразилось и на его лице.
— Во-первых, я его ничего не просил передавать тебе, во-вторых, я никогда не говорю неправды. А главное, я хотел остаться и остался, — сказал он, хмурясь. — Анна, зачем, зачем? — сказал он после минуты молчания, перегибаясь к ней, и открыл руку, надеясь, что она положит в нее свою.
Она была рада этому вызову к нежности. Но какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться.
— Разумеется, ты хотел остаться и остался. Ты делаешь все, что ты хочешь. Но зачем ты говоришь мне это? Для чего? — говорила она, все более разгорячаясь. — Разве кто-нибудь оспаривает твои права? Но ты хочешь быть правым, и будь прав.
Рука его закрылась, он отклонился, и лицо его приняло еще более, чем прежде, упорное выражение.
— Для тебя это дело упрямства, — сказала она, пристально поглядев на него и вдруг найдя название этому раздражавшему ее выражению лица, — именно упрямства. Для тебя вопрос, останешься ли ты победителем со мной, а для меня… — Опять ей стало жалко себя, и она чуть не заплакала. — Если бы ты знал, в чем для меня дело! Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастию в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! — И она отвернулась, скрывая рыдания.
— Да о чем мы? — сказал он, ужаснувшись пред выражением ее отчаянья и опять перегнувшись к ней и взяв ее руку и целуя ее. — За что? Разве я ищу развлечения вне дома? Разве я не избегаю общества женщин?
— Еще бы! — сказала она.
— Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я все готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, — говорил он, тронутый ее отчаянием, — чего же я не сделаю, чтоб избавить тебя от горя какого-то, как теперь, Анна! — сказал он.
— Ничего, ничего! — сказала она. — Я сама не знаю: одинокая ли жизнь, нервы… Ну, не будем говорить. Что ж бега? ты мне не рассказал, — спросила она, стараясь скрыть торжество победы, которая все-таки была на ее стороне.
Он спросил ужинать и стал рассказывать ей подробности бегов; но в тоне, во взглядах его, все более и более делавшихся холодными, она видела, что он не простил ей ее победу, что то чувство упрямства, с которым она боролась, опять устанавливалось в нем. Он был к ней холоднее, чем прежде, как будто он раскаивался в том, что покорился. И она, вспомнив те слова, которые дали ей победу, именно: «Я близка к ужасному несчастью и боюсь себя», — поняла, что оружие это опасно и что его нельзя будет употребить другой раз. А она чувствовала, что рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца.
Глава XIII
Нет таких условий, к которым человек не мог бы привыкнуть, в особенности если он видит, что все окружающие его живут так же. Левин не поверил бы три месяца тому назад, что мог бы заснуть спокойно в тех условиях, в которых он был нынче; чтобы, живя бесцельною, бестолковою жизнию, притом жизнию сверх средств, после пьянства (иначе он не мог назвать того, что было в клубе), нескладных дружеских отношений с человеком, в которого когда-то была влюблена жена, и еще более нескладной поездки к женщине, которую нельзя было иначе назвать, как потерянною, и после увлечения своего этою женщиной и огорчения жены — чтобы при этих условиях он мог заснуть покойно. Но под влиянием усталости, бессонной ночи и выпитого вина он заснул крепко и спокойно.
В пять часов скрип отворенной двери разбудил его. Он вскочил и оглянулся. Кити не было на постели подле него. Но за перегородкой был движущийся свет, и он слышал ее шаги.
— Что?.. что? — проговорил он спросонья. — Кити! Что?
— Ничего, — сказала она, со свечой в руке выходя из-за перегородки. — Ничего. Мне нездоровилось, — сказала она, улыбаясь особенно милою и значительною улыбкой.
— Что? началось, началось? — испуганно проговорил он. — Надо послать, — и он торопливо стал одеваться.
— Нет, нет, — сказала она, улыбаясь и удерживая его рукой. — Наверное, ничего. Мне нездоровилось только немного. Но теперь прошло.
И она, подойдя к кровати, потушила свечу, легла и затихла. Хотя ему и подозрительна была тишина ее как будто сдерживаемого дыханья и более всего выражение особенной нежности и возбужденности, с которою она, выходя из-за перегородки, сказала ему «ничего», ему так хотелось спать, что он сейчас же заснул. Только уж потом он вспомнил тишину ее дыханья и понял все, что происходило в ее дорогой милой душе в то время, как она, не шевелясь, в ожидании величайшего события в жизни женщины, лежала подле него. В семь часов его разбудило прикосновение ее руки к плечу и тихий шепот. Она как будто боролась между жалостью разбудить его и желанием говорить с ним.
— Костя, не пугайся. Ничего. Но кажется… Надо послать за Лизаветой Петровной.
Свеча опять была зажжена. Она сидела на кровати и держала в руке вязанье, которым она занималась последние дни.
— Пожалуйста, не пугайся, ничего. Я не боюсь нисколько, — увидав его испуганное лицо, сказала она и прижала его руку к своей груди, потом к своим губам.
Он поспешно вскочил, не чувствуя себя и не спуская с нее глаз, надел халат и остановился, все глядя на нее. Надо было идти, но он не мог оторваться от ее взгляда. Он ли не любил ее лица, не знал ее выражения, ее взгляда, но он никогда не видал ее такою. Как гадок и ужасен он представлялся себе, вспомнив вчерашнее огорчение ее, пред нею, какою она была теперь! Зарумянившееся лицо ее, окруженное выбившимися из-под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью.
Как ни мало было неестественности и условности в общем характере Кити, Левин был все-таки поражен тем, что обнажалось теперь пред ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро ее души светилось в ее глазах. И в этой простоте и обнаженности она, та самая, которую он любил, была еще виднее. Она, улыбаясь, смотрела на него; но вдруг бровь ее дрогнула, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страданья. И ему в первую минуту по привычке показалось, что он виноват. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. «Если не я, то кто же виноват в этом?» — невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Хоть и нет виновника, то нельзя ли просто помочь ей, избавить ее, но и этого нельзя было, не нужно было. Она страдала, жаловалась, и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их. Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что? — он не мог понять. Это было выше его понимания.
— Я послала к мама. А ты поезжай скорей за Лизаветой Петровной… Костя!.. Ничего, прошло.
Она отошла от него и позвонила.
— Ну, вот иди теперь, Паша идет. Мне ничего.
И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать.
В то время как Левин выходил в одну дверь, он слышал, как в другую входила девушка. Он остановился у двери и слышал, как Кити отдавала подробные приказания девушке и сама с нею стала передвигать кровать.
Он оделся и, пока закладывали лошадей, так как извозчиков еще не было, опять вбежал в спальню и не на цыпочках, а на крыльях, как ему казалось. Две девушки озабоченно перестанавливали что-то в спальне. Кити ходила и вязала, быстро накидывая петли, и распоряжалась.
— Я сейчас еду к доктору. За Лизаветой Петровной поехали, но я еще заеду. Не нужно ли что? Да, к Долли?
Она посмотрела на него, очевидно не слушая того, что он говорил.
— Да, да. Иди, иди, — быстро проговорила она, хмурясь и махая на него рукой.
Он уже выходил в гостиную, как вдруг жалостный, тотчас же затихший стон раздался из спальни. Он остановился и долго не мог понять.
«Да, это она», — сказал он сам себе и, схватившись за голову, побежал вниз.
— Господи, помилуй! прости, помоги! — твердил он как-то вдруг неожиданно пришедшие на уста ему слова. И он, неверующий человек, повторял эти слова не одними устами. Теперь, в эту минуту, он знал, что все не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько не мешают ему обращаться к богу. Все это теперь, как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как не к тому, в чьих руках он чувствовал себя, свою душу и свою любовь?
Лошадь не была еще готова, но, чувствуя в себе особенное напряжение и физических сил и внимания к тому, что предстояло делать, чтобы не потерять ни одной минуты, он, не дожидаясь лошади, вышел пешком и приказал Кузьме догонять себя.
На углу он встретил спешившего ночного извозчика. На маленьких санках, в бархатном салопе, повязанная платком, сидела Лизавета Петровна. «Слава богу, слава богу!» — проговорил он, с восторгом узнав ее, теперь имевшее особенно серьезное, даже строгое выражение, маленькое белокурое лицо. Не приказывая останавливаться извозчику, он побежал назад рядом с нею.
— Так часа два? Не больше? — сказала она. — Вы застанете Петра Дмитрича, только не торопите его. Да возьмите опиуму в аптеке.
— Так вы думаете, что может быть благополучно? Господи, прости и помоги! — проговорил Левин, увидав свою выезжавшую из ворот лошадь. Вскочив в сани рядом с Кузьмой, он велел ехать к доктору.
Глава XIV
Доктор еще не вставал, и лакей сказал, что «поздно легли и не приказали будить, а встанут скоро». Лакей чистил ламповые стекла и казался очень занят этим. Эта внимательность лакея к стеклам и равнодушие к совершавшемуся у Левина сначала изумили его, но тотчас, одумавшись, он понял, что никто не знает и не обязан знать его чувств и что тем более надо действовать спокойно, обдуманно и решительно, чтобы пробить эту стену равнодушия и достигнуть своей цели. «Не торопиться и ничего не упускать», — говорил себе Левин, чувствуя все больший и больший подъем физических сил и внимания ко всему тому, что предстояло сделать.
Узнав, что доктор еще не вставал, Левин из разных планов, представлявшихся ему, остановился на следующем: Кузьме ехать с запиской к другому доктору, а самому ехать в аптеку за опиумом, а если, когда он вернется, доктор еще не встанет, то, подкупив лакея или насильно, если тот не согласится, будить доктора во что бы то ни стало.
В аптеке худощавый провизор с тем же равнодушием, с каким лакей чистил стекла, печатал облаткой порошки для дожидавшегося кучера и отказал в опиуме. Стараясь не торопиться и не горячиться, назвав имена доктора и акушерки и объяснив, для чего нужен опиум, Левин стал убеждать его. Провизор спросил по-немецки совета, отпустить ли, и, получив из-за перегородки согласие, достал пузырек, воронку, медленно отлил из большого в маленький, наклеил ярлычок, запечатал, несмотря на просьбы Левина не делать этого, и хотел еще завертывать. Этого Левин уже не мог выдержать; он решительно вырвал у него из рук пузырек и побежал в большие стеклянные двери. Доктор не вставал еще, и лакей, занятый теперь постилкой ковра, отказался будить. Левин не торопясь достал десятирублевую бумажку и, медленно выговаривая слова, но и не теряя времени, подал ему бумажку и объяснил, что Петр Дмитрич (как велик и значителен казался теперь Левину прежде столь неважный Петр Дмитрич!) обещал быть во всякое время, что он, наверно, не рассердится, и потому чтобы он будил сейчас.
Лакей согласился, пошел наверх и попросил Левина в приемную.
Левину слышно было за дверью, как кашлял, ходил, мылся и что-то говорил доктор. Прошло минуты три; Левину казалось, что прошло больше часа. Он не мог более дожидаться.
— Петр Дмитрич, Петр Дмитрич! — умоляющим голосом заговорил он в отворенную дверь. — Ради бога, простите меня. Примите меня, как есть. Уже два часа.
— Сейчас, сейчас! — отвечал голос, и Левин с изумлением слышал, что доктор говорил это улыбаясь.
— На одну минутку…
— Сейчас.
Прошло еще две минуты, пока доктор надевал сапоги, и еще две минуты, пока доктор надевал платье и чесал голову.
— Петр Дмитрич! — жалостным голосом начал было опять Левин, но в это время вышел доктор, одетый и причесанный. «Нет совести в этих людях, — подумал Левин. — Чесаться, пока мы погибаем!»
— Доброе утро! — подавая ему руку и точно дразня его своим спокойствием, сказал ему доктор. — Не торопитесь. Ну-с?
Стараясь как можно быть обстоятельнее, Левин начал рассказывать все ненужные подробности о положении жены, беспрестанно перебивая свой рассказ просьбами о том, чтобы доктор сейчас же с ним поехал.
— Да вы не торопитесь. Ведь вы знаете, я и не нужен, наверное, но я обещал и, пожалуй, приеду. Но спеху нет. Вы садитесь, пожалуйста. Не угодно ли кофею?
Левин посмотрел на него, спрашивая взглядом, смеется ли он над ним. Но доктор и не думал смеяться.
— Знаю-с, знаю, — сказал доктор, улыбаясь, — я сам семейный человек; но мы, мужья, в эти минуты самые жалкие люди. У меня есть пациентка, так ее муж при этом всегда убегает в конюшню.
— Но как вы думаете, Петр Дмитрич? Вы думаете, что может быть благополучно?
— Все данные за благополучный исход.
— Так вы сейчас приедете? — сказал Левин, со злобой глядя на слугу, вносившего кофей.
— Через часик.
— Нет, ради бога!
— Ну, так дайте кофею напьюсь.
Доктор взялся за кофей. Оба помолчали.
— Однако турок-то бьют решительно. Вы читали вчерашнюю телеграмму? — сказал доктор, пережевывая булку.
— Нет, я не могу! — сказал Левин, вскакивая. — Так через четверть часа вы будете?
— Через полчаса.
— Честное слово?
Когда Левин вернулся домой, он съехался с княгиней, и они вместе подошли к двери спальни. У княгини были слезы на глазах, и руки ее дрожали. Увидав Левина, она обняла его и заплакала.
— Ну что, душенька Лизавета Петровна, — сказала она, хватая за руку вышедшую им навстречу с сияющим и озабоченным лицом Лизавету Петровну.
— Идет хорошо, — сказала она, — уговорите ее лечь. Легче будет.
С той минуты, как он проснулся и понял, в чем дело, Левин приготовился на то, чтобы, не размышляя, не предусматривая ничего, заперев все свои мысли и чувства, твердо, не расстраивая жену, а, напротив, успокоивая и поддерживая ее храбрость, перенести то, что предстоит ему. Не позволяя себе даже думать о том, что будет, чем это кончится, судя по расспросам о том, сколько это обыкновенно продолжается, Левин в воображении своем приготовился терпеть и держать свое сердце в руках часов пять, и ему это казалось возможно. Но когда он вернулся от доктора и увидал опять ее страдания, он чаще и чаще стал повторять: «Господи, прости и помоги», вздыхать и поднимать голову кверху; и почувствовал страх, что не выдержит этого, расплачется или убежит. Так мучительно ему было. А прошел только час.
Но после этого часа прошел еще час, два, три, все пять часов, которые он ставил себе самым дальним сроком терпения, и положение было все то же; и он все терпел, потому что больше делать было нечего, как терпеть, каждую минуту думая, что он дошел до последних пределов терпения и что сердце его вот-вот сейчас разорвется от сострадания.
Но проходили еще минуты, часы и еще часы, и чувства его страдания и ужаса росли и напрягались еще более.
Все те обыкновенные условия жизни, без которых нельзя себе ничего представить, не существовали более для Левина. Он потерял сознание времени. То минуты, — те минуты, когда она призывала его к себе, и он держал ее за потную, то сжимающую с необыкновенною силой, то отталкивающую его руку, — казались ему часами, то часы казались ему минутами. Он был удивлен, когда Лизавета Петровна попросила его зажечь свечу за ширмами и он узнал, что было уже пять часов вечера. Если б ему сказали, что теперь только десять часов утра, он так же мало был бы удивлен. Где он был в это время, он так же мало знал, как и то, когда что было. Он видел ее воспаленное, то недоумевающее и страдающее, то улыбающееся и успокаивающее его лицо. Он видел и княгиню, красную, напряженную, с распустившимися буклями седых волос и в слезах, которые она усиленно глотала, кусая губы, видел и Долли, и доктора, курившего толстые папиросы, и Лизавету Петровну, с твердым, решительным и успокаивающим лицом, и старого князя, гуляющего по зале с нахмуренным лицом. Но как они приходили и выходили, где они были, он не знал. Княгиня была то с доктором в спальне, то в кабинете, где очутился накрытый стол; то не она была, а была Долли. Потом Левин помнил, что его посылали куда-то. Раз его послали перенести стол и диван. Он с усердием сделал это, думая, что это для нее нужно, и потом только узнал, что это он для себя готовил ночлег. Потом его посылали к доктору в кабинет спрашивать что-то. Доктор ответил и потом заговорил о беспорядках в Думе. Потом посылали его в спальню к княгине принесть образ в серебряной золоченой ризе, и он со старою горничной княгини лазил на шкапчик доставать и разбил лампадку, и горничная княгини успокаивала его о жене и о лампадке, и он принес образ и поставил в головах Кити, старательно засунув его за подушки. Но где, когда и зачем это все было, он не знал. Он не понимал тоже, почему княгиня брала его за руку и, жалостно глядя на него, просила успокоиться, и Долли уговаривала его поесть и уводила из комнаты, и даже доктор серьезно и с соболезнованием смотрел на него и предлагал капель.
Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, — это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо при созерцании этого высшего поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею.
«Господи, прости и помоги», — не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к богу точно так же доверчиво и просто, как и во времена детства и первой молодости.
Все это время у него были два раздельные настроения. Одно — вне ее присутствия, с доктором, курившим одну толстую папироску за другою и тушившим их о край полной пепельницы, с Долли и с князем, где шла речь об обеде, о политике, о болезни Марьи Петровны и где Левин вдруг на минуту совершенно забывал, что происходило, и чувствовал себя точно проснувшимся, и другое настроение — в ее присутствии, у ее изголовья, где сердце хотело разорваться и все не разрывалось от сострадания, и он не переставая молился богу. И каждый раз, когда из минуты забвения его выводил долетавший из спальни крик, он подпадал под то же самое странное заблуждение, которое в первую минуту нашло на него; каждый раз, услыхав крик, он вскакивал, бежал оправдываться, вспоминал дорогой, что он не виноват, и ему хотелось защитить, помочь. Но, глядя на нее, он опять видел, что помочь нельзя, и приходил в ужас и говорил: «Господи, прости и помоги». И чем дальше шло время, тем сильнее становились оба настроения: тем спокойнее, совершенно забывая ее, он становился вне ее присутствия, и тем мучительнее становились и самые ее страдания и чувство беспомощности пред ними. Он вскакивал, желал убежать куда-нибудь, и бежал к ней.
Иногда, когда опять и опять она призывала его, он обвинял ее. Но, увидав ее покорное, улыбающееся лицо и услыхав ее слова: «Я измучала тебя», он обвинял бога, но, вспомнив о боге, он тотчас просил его простить и помиловать.
Глава XV
Он не знал, поздно ли, рано ли. Свечи уже все догорали. Долли только что была в кабинете и предложила доктору прилечь. Левин сидел, слушая рассказы доктора о шарлатане-магнетизере, и смотрел на пепел его папироски. Был период отдыха, и он забылся. Он совершенно забыл о том, что происходило теперь. Он слушал рассказ доктора и понимал его. Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхание, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина. «Верно, так надо», — подумал он и продолжал сидеть. Чей это был крик? Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню, обошел Лизавету Петровну, княгиню и стал на свое место, у изголовья. Крик затих, но что-то переменилось теперь. Что — он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. Но он видел это по лицу Лизаветы Петровны: лицо Лизаветы Петровны было строго и бледно и все так же решительно, хотя челюсти ее немного подрагивали и глаза ее были пристально устремлены на Кити. Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Поднятые руки просили его рук. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу.
— Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! — быстро говорила она. — Мама, возьмите сережки. Они мне мешают. Ты не боишься? Скоро, скоро, Лизавета Петровна…
Она говорила быстро, быстро и хотела улыбнуться. Но вдруг лицо ее исказилось, она оттолкнула его от себя.
— Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! — закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик.
Левин схватился за голову и выбежал из комнаты.
— Ничего, ничего, все хорошо! — проговорила ему вслед Долли.
Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал что-то никогда не слыханное им: визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.
— Доктор! Что же это? Что ж это? Боже мой! — сказал он, хватая за руку вошедшего доктора.
— Кончается, — сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле — умирает.
Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «Кончено».
Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить.
Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.
— Жив! Жив! Да еще мальчик! Не беспокойтесь! — услыхал Левин голос Лизаветы Петровны, шлепавшей дрожавшею рукой спину ребенка.
— Мама, правда? — сказал голос Кити.
Только всхлипыванья княгини отвечали ей.
И среди молчания, как несомненный ответ на вопрос матери, послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа.
Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, что бог тут пред ними, — он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть.
Глава XVI
В десятом часу старый князь, Сергей Иванович и Степан Аркадьич сидели у Левина и, поговорив о родильнице, разговаривали и о посторонних предметах. Левин слушал их и, невольно при этих разговорах вспоминая прошедшее, то, что было до нынешнего утра, вспоминал и себя, каким он был вчера до этого. Точно сто лет прошло с тех пор. Он чувствовал себя на какой-то недосягаемой высоте, с которой он старательно спускался, чтобы не обидеть тех, с кем говорил. Он говорил и не переставая думал о жене, о подробностях ее теперешнего состояния и о сыне, к мысли о существовании которого он старался приучить себя. Весь мир женский, получивший для него новое, неизвестное ему значение после того, как он женился, теперь в его понятиях поднялся так высоко, что он не мог воображением обнять его. Он слушал разговор о вчерашнем обеде в клубе и думал: «Что теперь делает она, заснула ли? Как ей? Что она думает? Кричит ли сын Дмитрий?» И в средине разговора, в средине фразы он вскочил и пошел из комнаты.
— Пришли мне сказать, можно ли к ней, — сказал князь.
— Хорошо, сейчас, — отвечал Левин и, не останавливаясь, пошел к ней.
Она не спала, а тихо разговаривала с матерью, делая планы о будущих крестинах.
Убранная, причесанная, в нарядном чепчике с чем-то голубым, выпростав руки на одеяло, она лежала на спине и, встретив его взглядом, взглядом притягивала к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников; но там прощание, здесь встреча. Опять волнение, подобное тому, какое он испытал в минуту родов, подступило ему к сердцу. Она взяла его руку и спросила, спал ли он. Он не мог отвечать и отворачивался, убедясь в своей слабости.
— А я забылась, Костя! — сказала она ему. — И мне так хорошо теперь.
Она смотрела на него, но вдруг выражение ее изменилось.
— Дайте мне его, — сказала она, услыхав писк ребенка. — Дайте, Лизавета Петровна, и он посмотрит.
— Ну вот, пускай папа посмотрит, — сказала Лизавета Петровна, поднимая и поднося что-то красное, странное и колеблющееся. — Постойте, мы прежде уберемся, — и Лизавета Петровна положила это колеблющееся и красное на кровать, стала развертывать и завертывать ребенка, одним пальцем поднимая и переворачивая его и чем-то посыпая.
Левин, глядя на это крошечное жалкое существо, делал тщетные усилия, чтобы найти в своей душе какие-нибудь признаки к нему отеческого чувства. Он чувствовал к нему только гадливость. Но когда его обнажили и мелькнули тоненькие-тоненькие ручки, ножки, шафранные, тоже с пальчиками, и даже с большим пальцем, отличающимся от других, и когда он увидал, как, точно мягкие пружинки, Лизавета Петровна прижимала эти таращившиеся ручки, заключая их в полотняные одежды, на него нашла такая жалость к этому существу и такой страх, что она повредит ему, что он удержал ее за руку.
Лизавета Петровна засмеялась.
— Не бойтесь, не бойтесь!
Когда ребенок был убран и превращен в твердую куколку, Лизавета Петровна перекачнула его, как бы гордясь своею работой, и отстранилась, чтобы Левин мог видеть сына во всей его красоте.
Кити, не спуская глаз, косясь, глядела туда же.
— Дайте, дайте! — сказала она и даже поднялась было.
— Что вы, Катерина Александровна, это нельзя такие движения! Погодите, я подам. Вот мы папаше покажем, какие мы молодцы!
И Лизавета Петровна подняла к Левину на одной руке (другая только пальцами подпирала качающийся затылок) это странное, качающееся и прячущее свою голову за края пеленки красное существо. Но были тоже нос, косившие глаза и чмокающие губы.
— Прекрасный ребенок! — сказала Лизавета Петровна.
Левин с огорчением вздохнул. Этот прекрасный ребенок внушал ему только чувство гадливости и жалости. Это было совсем не то чувство, которого он ожидал.
Он отвернулся, пока Лизавета Петровна устраивала его к непривычной груди.
Вдруг смех заставил его поднять голову. Это засмеялась Кити. Ребенок взялся за грудь.
— Ну, довольно, довольно! — говорила Лизавета Петровна, но Кити не отпускала его. Он заснул на ее руках.
— Посмотри теперь, — сказала Кити, поворачивая к нему ребенка так, чтобы он мог видеть его. Личико старческое вдруг еще более сморщилось, и ребенок чихнул.
Улыбаясь и едва удерживая слезы умиления, Левин поцеловал жену и вышел из темной комнаты.
Что он испытывал к этому маленькому существу, было совсем не то, что он ожидал. Ничего веселого и радостного не было в этом чувстве; напротив, это был новый мучительный страх. Это было сознание новой области уязвимости. И это сознание было так мучительно первое время, страх за то, чтобы не пострадало это беспомощное существо, был так силен, что из-за него и незаметно было странное чувство бессмысленной радости и даже гордости, которое он испытал, когда ребенок чихнул.
Глава XVII
Дела Степана Аркадьича находились в дурном положении.
Деньги за две трети леса были уже прожиты, и, за вычетом десяти процентов, он забрал у купца почти все вперед за последнюю треть. Купец больше не давал денег, тем более что в эту же зиму Дарья Александровна, в первый раз прямо заявив права на свое состояние, отказалась расписаться на контракте в получении денег за последнюю треть леса. Все жалованье уходило на домашние расходы и на уплату мелких непереводившихся долгов. Денег совсем не было.
Это было неприятно, неловко и не должно было так продолжаться, по мнению Степана Аркадьича. Причина этого, по его понятию, состояла в том, что он получал слишком мало жалованья. Место, которое он занимал, было, очевидно, очень хорошо пять лет тому назад, но теперь уж было не то. Петров, директором банка, получал двенадцать тысяч; Свентицкий — членом общества — получал семнадцать тысяч; Митин, основав банк, получал пятьдесят тысяч. «Очевидно, я заснул, и меня забыли», — думал про себя Степан Аркадьич. И он стал прислушиваться, приглядываться и к концу зимы высмотрел место очень хорошее и повел на него атаку, сначала из Москвы, через теток, дядей, приятелей, а потом, когда дело созрело, весной сам поехал в Петербург. Это было одно из тех мест, которых теперь, всех размеров, от тысячи до пятидесяти тысяч в год жалованья, стало больше, чем прежде было теплых взяточных мест; это было место члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог и банковых учреждений. Место это, как и все такие места, требовало таких огромных знаний и деятельности, которые трудно было соединить в одном человеке. А так как человека, соединяющего эти качества, не было, то все-таки лучше было, чтобы место это занимал честный, чем нечестный человек. А Степан Аркадьич был не только человек честный (без ударения), но он был че́стный человек (с ударением), с тем особенным значением, которое в Москве имеет это слово, когда говорят: че́стный деятель, че́стный писатель, че́стный журнал, че́стное учреждение, че́стное направление, и которое означает не только то, что человек или учреждение не бесчестны, но и способны при случае подпустить шпильку правительству. Степан Аркадьич вращался в Москве в тех кругах, где введено было это слово, считался там че́стным человеком и потому имел более, чем другие, прав на это место.
Место это давало от семи до десяти тысяч в год, и Облонский мог занимать его, не оставляя своего казенного места. Оно зависело от двух министров, от одной дамы и от двух евреев; и всех этих людей, хотя они были уже подготовлены, Степану Аркадьичу надо было видеть в Петербурге. Кроме того, Степан Аркадьич обещал сестре Анне добиться от Каренина решительного ответа о разводе. И, выпросив у Долли пятьдесят рублей, он уехал в Петербург.
Сидя в кабинете Каренина и слушая его проект о причинах дурного состояния русских финансов, Степан Аркадьич выжидал только минуты, когда тот кончит, чтобы заговорить о своем деле и об Анне.
— Да, это очень верно, — сказал он, когда Алексей Александрович, сняв pince-nez, без которого он не мог читать теперь, вопросительно посмотрел на бывшего шурина, — это очень верно в подробностях но все-таки принцип нашего времени — свобода.
— Да, но я выставляю другой принцип, обнимающий принцип свободы, — сказал Алексей Александрович, ударяя на слове «обнимающий» и надевая опять pince-nez, чтобы вновь прочесть слушателю то место, где это самое было сказано.
И, перебрав красиво написанную с огромными полями рукопись, Алексей Александрович вновь прочел убедительное место.
— Я не хочу протекционной системы не для выгоды частных лиц, но для общего блага — и для низших и для высших классов одинаково, — говорил он, поверх pince-nez глядя на Облонского. — Но они не могут понять этого, они заняты только личными интересами и увлекаются фразами.
Степан Аркадьич знал, что когда Каренин начинал говорить о том, что делают и думают они, те самые, которые не хотели принимать его проектов и были причиной всего зла в России, что тогда уже близко было к концу; и потому охотно отказался теперь от принципа свободы и вполне согласился. Алексей Александрович замолк, задумчиво перелистывая свою рукопись.
— Ах, кстати, — сказал Степан Аркадьич, — я тебя хотел попросить при случае, когда ты увидишься с Поморским, сказать ему словечко о том, что я бы очень желал занять открывающееся место члена комиссии от соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог.
Степану Аркадьичу название этого места, столь близкого его сердцу, уже было привычно, и он, не ошибаясь, быстро выговаривал его.
Алексей Александрович расспросил, в чем состояла деятельность этой новой комиссии, и задумался. Он соображал, нет ли в деятельности этой комиссии чего-нибудь противоположного его проектам. Но, так как деятельность этого нового учреждения была очень сложна и проекты его обнимали очень большую область, он не мог сразу сообразить этого и, снимая pince-nez, сказал:
— Без сомнения, я могу сказать ему; но для чего ты, собственно, желаешь занять это место?
— Жалованье хорошее, до девяти тысяч, а мои средства…
— Девять тысяч, — повторил Алексей Александрович и нахмурился. Высокая цифра этого жалованья напомнила ему, что с этой стороны предполагаемая деятельность Степана Аркадьича была противна главному смыслу его проектов, всегда клонившихся к экономии.
— Я нахожу, и написал об этом записку, что в наше время эти огромные жалованья суть признаки ложной экономической assiette[154] нашего управления.
— Да как же ты хочешь? — сказал Степан Аркадьич. — Ну, положим, директор банка получает десять тысяч, — ведь он стоит этого. Или инженер получает двадцать тысяч. Живое дело, как хочешь!
— Я полагаю, что жалованье есть плата за товар, и оно должно подлежать закону требованья и предложенья. Если же назначение жалованья отступает от этого закона, как, например, когда я вижу, что выходят из института два инженера, оба одинаково знающие и способные, и один получает сорок тысяч, а другой довольствуется двумя тысячами; или что в директоры банков общества определяют с огромным жалованьем правоведов, гусаров, не имеющих никаких особенных специальных сведений, я заключаю, что жалованье назначается не по закону требования и предложения, а прямо по лицеприятию. И тут есть злоупотребление, важное само по себе и вредно отзывающееся на государственной службе. Я полагаю…
Степан Аркадьич поспешил перебить зятя.
— Да, но ты согласись, что открывается новое, несомненно полезное учреждение. Как хочешь, живое дело! Дорожат в особенности тем, чтобы дело ведено было че́стно, — сказал Степан Аркадьич с ударением.
Но московское значение честного было непонятно для Алексея Александровича.
— Честность есть только отрицательное свойство, — сказал он.
— Но ты мне сделаешь большое одолжение все-таки, — сказал Степан Аркадьич, — замолвив словечко Поморскому. Так, между разговором…
— Да ведь это больше от Болгаринова зависит, кажется, — сказал Алексей Александрович.
— Болгаринов с своей стороны совершенно согласен, — сказал Степан Аркадьич, краснея.
Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же день утром был у еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно нарочно, заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг стало неловко.
То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал только примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко. В эти два часа ожидания у Болгаринова Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство.
Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида, и я дожида-лся», или от чего-нибудь другого. Когда же, наконец, Болгаринов с чрезвычайною учтивостью принял его, очевидно торжествуя его унижением, и почти отказал ему, Степан Аркадьич поторопился как можно скорее забыть это. И, теперь только вспомнив, покраснел.
Глава XVIII
— Теперь у меня еще дело, и ты знаешь какое. Об Анне, — сказал, помолчав немного и стряхнув с себя это неприятное впечатление, Степан Аркадьич.
Как только Облонский произнес имя Анны, лицо Алексея Александровича совершенно изменилось: вместо прежнего оживления оно выразило усталость и мертвенность.
— Что, собственно, вы хотите от меня? — повертываясь на кресле и защелкивая свой pince-nez, сказал он.
— Решения, какого-нибудь решения, Алексей Александрович. Я обращаюсь к тебе теперь («не как к оскорбленному мужу», — хотел сказать Степан Аркадьич, но, побоявшись испортить этим дело, заменил это словами:) не как к государственному человеку (что вышло некстати), а просто как к человеку, и доброму человеку и христианину. Ты должен пожалеть ее, — сказал он.
— То есть в чем же, собственно? — тихо сказал Каренин.
— Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, — я провел всю зиму с нею, — ты бы сжалился над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно.
— Мне казалось, — отвечал Алексей Александрович более тонким, почти визгливым голосом, — что Анна Аркадьевна имеет все то, чего она сама хотела.
— Ах, Алексей Александрович, ради бога, не будем делать рекриминаций! Что прошло, то прошло, и ты знаешь, чего она желает и ждет, — развода.
— Но я полагал, что Анна Аркадьевна отказывается от развода в том случае, если я требую обязательства оставить мне сына. Я так и отвечал и думал, что дело это кончено. И считаю его оконченным, — взвизгнул Алексей Александрович.
— Но, ради бога, не горячись, — сказал Степан Аркадьич, дотрогиваясь до коленки зятя. — Дело не кончено. Если ты позволишь мне рекапитюлировать, дело было так: когда вы расстались, ты был велик, как можно быть великодушным; ты отдал ей все — свободу, развод даже. Она оценила это. Нет, ты не думай. Именно оценила. До такой степени, что в эти первые минуты, чувствуя свою вину пред тобой, она не обдумала и не могла обдумать всего. Она от всего отказалась. Но действительность, время показали, что ее положение мучительно и невозможно.
— Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, — перебил Алексей Александрович, поднимая брови.
— Позволь мне не верить, — мягко возразил Степан Аркадьич. — Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо говорит, что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За что она мучается? Кому от этого лучше?
— Позвольте, вы, кажется, ставите меня в положение обвиняемого, — проговорил Алексей Александрович.
— Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, — опять дотрогиваясь до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. — Я только говорю одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе все так устрою, что ты не заметишь. Ведь ты обещал.
— Обещание дано было прежде. И я полагал, что вопрос о сыне решал дело. Кроме того, я надеялся, что у Анны Аркадьевны достанет великодушия… — с трудом, трясущимися губами, выговорил побледневший Алексей Александрович.
— Она и предоставляет все твоему великодушию. Она просит, умоляет об одном — вывести ее из того невозможного положения, в котором она находится. Она уже не просит сына. Алексей Александрович, ты добрый человек. Войди на мгновение в ее положение. Вопрос развода для нее, в ее положении, вопрос жизни и смерти. Если бы ты не обещал прежде, она бы помирилась с своим положением, жила бы в деревне. Но ты обещал, она написала тебе и переехала в Москву. И вот в Москве, где каждая встреча ей нож в сердце, она живет шесть месяцев, с каждым днем ожидая решения. Ведь это все равно, что приговоренного к смерти держать месяцы с петлей на шее, обещая, может быть, смерть, может быть, помилование. Сжалься над ней, и потом я берусь все так устроить… Vos scrupules…[155]
— Я не говорю об этом, об этом… — гадливо перебил его Алексей Александрович. — Но, может быть, я обещал то, чего я не имел права обещать.
— Так ты отказываешь в том, что обещал?
— Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно.
— Нет, Алексей Александрович! — вскакивая, заговорил Облонский, — я не хочу верить этому! Она так несчастна, как только может быть несчастна женщина, и ты не можешь отказать в такой…
— Насколько обещанное возможно. Vous professez d’être un libre penseur[156]. Но я, как человек верующий, не могу в таком важном деле поступить противно христианскому закону.
— Но в христианских обществах и у нас, сколько я знаю, развод допущен, — сказал Степан Аркадьич. — Развод допущен и нашею церковью. И мы видим…
— Допущен, но не в этом смысле.
— Алексей Александрович, я не узнаю тебя, — помолчав, сказал Облонский. — Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) все простил и, движимый именно христианским чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь…
— Я прошу, — вдруг вставая на ноги, бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил Алексей Александрович, — прошу вас прекратить, прекратить… этот разговор.
— Ах нет! Ну, прости, прости меня, если я огорчил тебя, — сконфуженно улыбаясь, заговорил Степан Аркадьич, протягивая руку, — но я все-таки, как посол, только передавал свое поручение.
Алексей Александрович подал свою руку, задумался и проговорил:
— Я должен обдумать и поискать указаний. Послезавтра я дам вам решительный ответ, — сообразив что-то, сказал он.
Глава XIX
Степан Аркадьич хотел уже уходить, когда Корней пришел доложить:
— Сергей Алексеич!
— Кто это Сергей Алексеич? — начал было Степан Аркадьич, но тотчас же вспомнил.
— Ах, Сережа! — сказал он. — «Сергей Алексеич» — я думал, директор департамента. «Анна и просила меня повидать его», — вспомнил он.
И он вспомнил то робкое, жалостное выражение, с которым Анна, отпуская его, сказала: «Все-таки ты увидь его. Узнай подробно, где он, кто при нем. И, Стива... если бы возможно! Ведь возможно?» Степан Аркадьич понял, что означало это «если бы возможно» — если бы возможно сделать развод так, чтоб отдать ей сына... Теперь Степан Аркадьич видел, что об этом и думать нечего, но все-таки рад был увидеть племянника.
Алексей Александрович напомнил шурину, что сыну никогда не говорят про мать и что он просит его ни слова не упоминать про нее.
— Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не пре-ду-смотрели, — сказал Алексей Александрович. — Мы боялись даже за его жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо.
— Экой молодец стал! И то, не Сережа, а целый Сергей Алексеич! — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, глядя на бойко и развязно вошедшего красивого широкого мальчика в синей курточке и длинных панталонах. Мальчик имел вид здоровый и веселый. Он поклонился дяде, как чужому, но, узнав его, покраснел и, точно обиженный и рассерженный чем-то, поспешно отвернулся от него. Мальчик подошел к отцу и подал ему записку о баллах, полученных в школе.
— Ну, это порядочно, — сказал отец, — можешь идти.
— Он похудел и вырос и перестал быть ребенком, стал мальчишкой: я это люблю, — сказал Степан Аркадьич. — Да ты помнишь меня?
Мальчик быстро оглянулся на отца.
— Помню, mon oncle[157], — отвечал он, взглянув на дядю, и опять потупился.
Дядя подозвал мальчика и взял его за руку.
— Ну что ж, как дела? — сказал он, желая разговориться и не зная, что сказать.
Мальчик, краснея и не отвечая, осторожно потягивал свою руку из руки дяди. Как только Степан Аркадьич выпустил его руку, он, как птица, выпущенная на волю, вопросительно взглянув на отца, быстрым шагом вышел из комнаты.
Прошел год с тех пор, как Сережа видел в последний раз свою мать. С того времени он никогда не слыхал более про нее. И в этот же год он был отдан в школу и узнал и полюбил товарищей. Те мечты и воспоминания о матери, которые после свидания с нею сделали его больным, теперь уже не занимали его. Когда они приходили, он старательно отгонял их от себя, считая их стыдными и свойственными только девочкам, а не мальчику и товарищу. Он знал, что между отцом и матерью была ссора, разлучившая их, знал, что ему суждено оставаться с отцом, и старался привыкнуть к этой мысли.
Увидать дядю, похожего на мать, ему было неприятно, потому что это вызывало в нем те самые воспоминания, которые он считал стыдными. Это было ему тем более неприятно, что по некоторым словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и дяди он догадывался, что между ними должна была идти речь о матери. И чтобы не осуждать того отца, с которым он жил и от которого зависел, и, главное, не предаваться чувствительности, которую он считал столь унизительною, Сережа старался не смотреть на этого дядю, приехавшего нарушать его спокойствие, и не думать про то, что он напоминал.
Но когда вышедший вслед за ним Степан Аркадьич, увидав его на лестнице, подозвал к себе и спросил, как он в школе проводит время между классами, Сережа, вне присутствия отца, разговорился с ним.
— У нас теперь идет железная дорога, — сказал он, отвечая на его вопрос. — Это видите ли вот как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уж вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!
— Это который стоя? — спросил Степан Аркадьич, улыбаясь.
— Да, тут надо и смелость и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет.
— Да, это не шутка, — сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел.
— А ты помнишь мать? — вдруг сказал он.
— Нет, не помню, — быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него.
Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет.
— Что ж, верно, ушиблись, когда упали? — сказал гувернер. — Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору.
— Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно.
— Ну так что же?
— Оставьте меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету.
Глава XX
Степан Аркадьич, как и всегда, не праздно проводил время в Петербурге. В Петербурге, кроме дел: развода сестры и места, ему, как и всегда, нужно было освежиться, как он говорил, после московской затхлости.
Москва, несмотря на свои cafés chantants[158] и омнибусы, была все-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск от лица огня.
Жена?.. Нынче только он говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве?
Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве — Львов, например, — дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек.
Служба? Служба здесь тоже была не та упорная, безнаградная лямка, которую тянули в Москве; здесь был интерес в службе. Встреча, услуга, меткое слово, уменье представлять в лицах разные штуки — и человек вдруг делал карьеру, как Брянцев, которого вчера встретил Степан Аркадьич и который был первый сановник теперь. Эта служба имела интерес.
В особенности же петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train[159], который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово.
Пред обедом, разговорившись, Степан Аркадьич сказал Бартнянскому:
— Ты, кажется, близок с Мордвинским; ты мне можешь оказать услугу, скажи ему, пожалуйста, за меня словечко. Есть место, которое бы я хотел занять. Членом агентства…
— Ну, я все равно не запомню… Только что тебе за охота в эти железнодорожные дела с жидами?.. Как хочешь, все-таки гадость!
Степан Аркадьич не сказал ему, что это было живое дело; Бартнянский бы не понял этого.
— Деньги нужны, жить нечем.
— Живешь же?
— Живу, но долги.
— Что ты? Много? — с соболезнованием сказал Бартнянский.
— Очень много, тысяч двадцать.
Бартнянский весело расхохотался.
— О, счастливый человек! — сказал он. — У меня полтора миллиона и ничего нет, и, как видишь, жить еще можно!
И Степан Аркадьич не на одних словах, на деле видел справедливость этого. У Живахова было триста тысяч долгу и ни копейки за душой, и он жил же, да еще как! Графа Кривцова давно уже все отпели, а он содержал двух. Петровский прожил пять миллионов и жил все точно так же и даже заведовал финансами и получал двадцать тысяч жалованья. Но, кроме этого, Петербург физически приятно действовал на Степана Аркадьича. Он молодил его. В Москве он поглядывал иногда на седину, засыпал после обеда, потягивался, шагом, тяжело дыша, входил на лестницу, скучал с молодыми женщинами, не танцевал на балах. В Петербурге же он всегда чувствовал десять лет с костей.
Он испытывал в Петербурге то же, что говорил ему вчера еще шестидесятилетний князь Облонский, Петр, только что вернувшийся из-за границы.
— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что в самом деле, если бы пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал себя опять порядочным человеком.
Между княгиней Бетси Тверской и Степаном Аркадьичем существовали давнишние, весьма странные отношения. Степан Аркадьич всегда шутя ухаживал за ней и говорил ей, тоже шутя, самые неприличные вещи, зная, что это более всего ей нравится. На другой день после своего разговора с Карениным Степан Аркадьич, заехав к ней, чувствовал себя столь молодым, что в этом шуточном ухаживанье и вранье зашел нечаянно так далеко, что уже не знал, как выбраться назад, так как, к несчастью, она не только не нравилась, но противна была ему. Тон же этот установился потому, что он очень нравился ей. Так что он уже был очень рад приезду княгини Мягкой, вовремя прекратившей их уединение вдвоем.
— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. И не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну, расскажите же мне про нее.
— Да, ее положение тяжело, она… — начал было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать.
— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу.
— Да объясните мне, пожалуйста, — сказал Степан Аркадьич, — что это такое значит? Вчера я был у него по делу сестры и просил решительного ответа. Он не дал мне ответа и сказал, что подумает, а нынче утром я вместо ответа получил приглашение на нынешний вечер к графине Лидии Ивановне.
— Ну так, так! — с радостью заговорила княгиня Мягкая. — Они спросят у Landau, что он скажет.
— Как у Landau? Зачем? Что такое Landau?
— Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux Jules Landau, le clairvoyant?[160] Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции, вы ничего не знаете. Landau, видите ли, commis[161] был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила.
— Как усыновила?
— Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия, — я ее очень люблю, но у нее голова не на месте, — разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова.
Глава XXI
После прекрасного обеда и большого количества коньяку, выпитого у Бартнянского, Степан Аркадьич, только немного опоздав против назначенного времени, входил к графине Лидии Ивановне.
— Кто еще у графини? Француз? — спросил Степан Аркадьич швейцара, оглядывая знакомое пальто Алексея Александровича и странное, наивное пальто с застежками.
— Алексей Александрович Каренин и граф Беззубов, — строго отвечал швейцар.
«Княгиня Мягкая угадала, — подумал Степан Аркадьич, входя на лестницу. — Странно! Однако хорошо было бы сблизиться с ней. Она имеет огромное влияние. Если она замолвит словечко Поморскому, то уже верно».
Было еще совершенно светло на дворе, но в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже горели лампы.
У круглого стола под лампой сидели графиня и Алексей Александрович, о чем-то тихо разговаривая. Невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука, стоял на другом конце, оглядывая стену с портретами. Поздоровавшись с хозяйкой и с Алексеем Александровичем, Степан Аркадьич невольно взглянул еще раз на незнакомого человека.
— Monsieur Landau! — обратилась к нему графиня с поразившею Облонского мягкостью и осторожностью. И она познакомила их.
Landau поспешно оглянулся, подошел и, улыбнувшись, вложил в протянутую руку Степана Аркадьича неподвижную потную руку и тотчас же опять отошел и стал смотреть на портреты. Графиня и Алексей Александрович значительно переглянулись.
— Я очень рада видеть вас, в особенности нынче, — сказала графиня Лидия Ивановна, указывая Степану Аркадьичу место подле Каренина.
— Я вас познакомила с ним как с Landau, — сказала она тихим голосом, взглянув на француза и потом тотчас на Алексея Александровича, — но он, собственно, граф Беззубов, как вы, вероятно, знаете. Только он не любит этого титула.
— Да, я слышал, — отвечал Степан Аркадьич, — говорят, он совершенно исцелил графиню Беззубову.
— Она была нынче у меня, она так жалка! — обратилась графиня к Алексею Александровичу. — Разлука эта для нее ужасна. Для нее это такой удар!
— А он положительно едет? — спросил Алексей Александрович.
— Да, он едет в Париж. Он вчера слышал голос, — сказала графиня Лидия Ивановна, глядя на Степана Аркадьича.
— Ах, голос! — повторил Облонский, чувствуя, что надо быть как можно осторожнее в этом обществе, в котором происходит или должно происходить что-то особенное, к чему он не имеет еще ключа.
Наступило минутное молчание, после которого графиня Лидия Ивановна, как бы приступая к главному предмету разговора, с тонкою улыбкой сказала Облонскому:
— Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis[162]. Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете, о чем я говорю, — сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза.
— Отчасти, графиня, я понимаю, что положение Алексея Александровича… — сказал Облонский, не понимая хорошенько, в чем дело, и потому желая оставаться в общем.
— Перемена не во внешнем положении, — строго сказала графиня Лидия Ивановна, вместе с тем следя влюбленным взглядом за вставшим и перешедшим к Landau Алексеем Александровичем, — сердце его изменилось, ему дано новое сердце, и я боюсь, что вы не вполне вдумались в ту перемену, которая произошла в нем.
— То есть я в общих чертах могу представить себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… — отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с кем из двух министров она ближе, чтобы знать, о ком из двух придется просить ее.
— Та перемена, которая произошла в нем, не может ослабить его чувства любви к ближним; напротив, перемена, которая произошла в нем, должна увеличить любовь. Но я боюсь, что вы не понимаете меня. Не хотите ли чаю? — сказала она, указывая глазами на лакея, подавшего на подносе чай.
— Не совсем, графиня. Разумеется, его несчастье…
— Да, несчастье, которое стало высшим счастьем, когда сердце стало новое, исполнилось им, — сказала она, влюбленно глядя на Степана Аркадьича.
«Я думаю, что можно будет попросить замолвить обоим», — думал Степан Аркадьич.
— О, конечно, графиня, — сказал он, — но я думаю, что эти перемены так интимны, что никто, даже самый близкий человек, не любит говорить.
— Напротив! Мы должны говорить и помогать друг другу.
— Да, без сомнения, но бывает такая разница убеждений, и притом… — с мягкою улыбкой сказал Облонский.
— Не может быть разницы в деле святой истины.
— О да, конечно, но… — и, смутившись, Степан Аркадьич замолчал. Он понял, что дело шло о религии.
— Мне кажется, он сейчас заснет, — значительным шепотом проговорил Алексей Александрович, подходя к Лидии Ивановне.
Степан Аркадьич оглянулся. Landau сидел у окна, облокотившись на ручку и спинку кресла, опустив голову. Заметив обращенные на него взгляды, он поднял голову и улыбнулся детски-наивною улыбкой.
— Не обращайте внимания, — сказала Лидия Ивановна и легким движением подвинула стул Алексею Александровичу. — Я замечала… — начала она что-то, как в комнату вошел лакей с письмом. Лидия Ивановна быстро пробежала записку и, извинившись, с чрезвычайною быстротой написала и отдала ответ и вернулась к столу. — Я замечала, — продолжала она начатый разговор, — что москвичи, в особенности мужчины, самые равнодушные к религии люди.
— О нет, графиня, мне кажется, что москвичи имеют репутацию быть самыми твердыми, — отвечал Степан Аркадьич.
— Да, насколько я понимаю, вы, к сожалению, из равнодушных, — с усталою улыбкой, обращаясь к нему, сказал Алексей Александрович.
— Как можно быть равнодушным! — сказала Лидия Ивановна.
— Я в этом отношении не то что равнодушен, но в ожидании, — сказал Степан Аркадьич с своею самою смягчающей улыбкой. — Я не думаю, чтобы для меня наступило время этих вопросов.
Алексей Александрович и Лидия Ивановна переглянулись.
— Мы не можем знать никогда, наступило или нет для нас время, — сказал Алексей Александрович строго. — Мы не должны думать о том, готовы ли мы, или не готовы: благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не сходит на трудящихся и сходит на неприготовленных, как на Савла.
— Нет, кажется, не теперь еще, — сказала Лидия Ивановна, следившая в это время за движениями француза.
Landau встал и подошел к ним.
— Вы мне позволите слушать? — спросил он.
— О да, я не хотела вам мешать, — нежно глядя на него, сказала Лидия Ивановна, — садитесь с нами.
— Надо только не закрывать глаз, чтобы не лишиться света, — продолжал Алексей Александрович.
— Ах, если бы вы знали то счастье, которое мы испытываем, чувствуя всегдашнее его присутствие в своей душе! — сказала графиня Лидия Ивановна, блаженно улыбаясь.
— Но человек может чувствовать себя неспособным иногда подняться на эту высоту, — сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту, но вместе с тем не решаясь признаться в своем свободомыслии перед особой, которая одним словом Поморскому может доставить ему желаемое место.
— То есть вы хотите сказать, что грех мешает ему? — сказала Лидия Ивановна. — Но это ложное мнение. Греха нет для верующих, грех уже искуплен. Pardon, — прибавила она, глядя на опять вошедшего с другой запиской лакея. Она прочла и на словах ответила: — Завтра у великой княгини, скажите. — Для верующего нет греха, — продолжала она разговор.
— Да, но вера без дел мертва есть, — сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса, одной улыбкой уже отстаивая свою независимость.
— Вот оно, из послания апостола Иакова, — сказал Алексей Александрович, с некоторым упреком обращаясь к Лидии Ивановне, очевидно как о деле, о котором они не раз уже говорили. — Сколько вреда сделало ложное толкование этого места! Ничто так не отталкивает от веры, как это толкование. «У меня нет дел, я не могу верить», тогда как это нигде не сказано. А сказано обратное.
— Трудиться для бога, трудами, постом спасать душу, — с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, — это дикие понятия наших монахов… Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче, — прибавила она, глядя на Облонского с тою самою ободряющею улыбкой, с которою она при дворе ободряла молодых, смущенных новою обстановкой фрейлин.
— Мы спасены Христом, пострадавшим за нас. Мы спасены верой, — одобряя взглядом ее слова, подтвердил Алексей Александрович.
— Vous comprenez l’anglais?[163] — спросила Лидия Ивановна и, получив утвердительный ответ, встала и начала перебирать на полочке книги.
— Я хочу прочесть «Safe and Happy»[164], или «Under the wing»?[165] — сказала она, вопросительно взглянув на Каренина. И, найдя книгу и опять сев на место, она открыла ее. — Это очень коротко. Тут описан путь, которым приобретается вера, и то счастье превыше всего земного, которое при этом наполняет душу. Человек верующий не может быть несчастлив, потому что он не один. Да вот вы увидите. — Она собралась уже читать, как опять вошел лакей. — Бороздина? Скажите, завтра в два часа. — Да, — сказала она, заложив пальцем место в книге и со вздохом взглянув пред собой задумчивыми прекрасными глазами. — Вот как действует вера настоящая. Вы знаете Санину Мари? Вы знаете ее несчастье? Она потеряла единственного ребенка. Она была в отчаянье. Ну, и что ж? Она нашла этого друга, и она благодарит бога теперь за смерть своего ребенка. Вот счастье, которое дает вера!
— О да, это очень… — сказал Степан Аркадьич, довольный тем, что будут читать и дадут ему немножко опомниться. «Нет, уж, видно, лучше ни о чем не просить ее нынче, — думал он, — только бы, не напутав, выбраться отсюда».
— Вам будет скучно, — сказала графиня Лидия Ивановна, обращаясь к Landau, — вы не знаете по-английски, но это коротко.
— О, я пойму, — сказал с той же улыбкой Landau и закрыл глаза.
Алексей Александрович и Лидия Ивановна значительно переглянулись, и началось чтение.
Глава XXII
Степан Аркадьич чувствовал себя совершенно озадаченным теми новыми для него странными речами, которые он слышал. Усложненность петербургской жизни вообще возбудительно действовала на него, выводя его из московского застоя; но эти усложнения он любил и понимал в сферах, ему близких и знакомых; в этой же чуждой среде он был озадачен, ошеломлен и не мог всего обнять. Слушая графиню Лидию Ивановну и чувствуя устремленные на себя красивые, наивные или плутовские — он сам не знал — глаза Landau, Степан Аркадьич начинал испытывать какую-то особенную тяжесть в голове.
Самые разнообразные мысли путались у него в голове. «Мари Санина радуется тому, что у ней умер ребенок… Хорошо бы покурить теперь… Чтобы спастись, нужно только верить, и монахи не знают, как это надо делать, а знает графиня Лидия Ивановна… И отчего у меня такая тяжесть в голове? От коньяку или оттого, что уж очень все это странно? Я все-таки до сих пор ничего, кажется, неприличного не сделал. Но все-таки просить ее уж нельзя. Говорят, что они заставляют молиться. Как бы меня не заставили. Это уж будет слишком глупо. И что за вздор она читает, а выговаривает хорошо. Landau — Беззубов. Отчего он Беззубов?» Вдруг Степан Аркадьич почувствовал, что нижняя челюсть его неудержимо начинает заворачиваться на зевок. Он поправил бакенбарды, скрывая зевок, и встряхнулся. Но вслед за этим он почувствовал, что уже спит и собирается храпеть. Он очнулся в ту минуту, как голос графини Лидии Ивановны сказал: «Он спит».
Степан Аркадьич испуганно очнулся, чувствуя себя виноватым и уличенным. Но тотчас же он утешился, увидав, что слова «он спит» относились не к нему, а к Landau. Француз заснул так же, как Степан Аркадьич. Но сон Степана Аркадьича, как он думал, обидел бы их (впрочем, он и этого не думал, так уж ему все казалось странно), а сон Landau обрадовал их чрезвычайно, особенно графиню Лидию Ивановну.
— Mon ami[166], — сказала Лидия Ивановна, осторожно, чтобы не шуметь, занося складки своего шелкового платья и в возбуждении своем называя уже Каренина не Алексеем Александровичем, а «mon ami». — donnez lui la main. Vous voyez?[167] Шш! — зашикала она на вошедшего опять лакея. — Не принимать.
Француз спал или притворялся, что спит, прислонив голову к спинке кресла, и потною рукой, лежавшею на колене, делал слабые движения, как будто ловя что-то. Алексей Александрович встал, хотел осторожно, но, зацепив за стол, подошел и положил свою руку в руку француза. Степан Аркадьич встал тоже и, широко отворяя глаза, желая разбудить себя, если он спит, смотрел то на того, то на другого. Все это было наяву. Степан Аркадьич чувствовал, что у него в голове становится все более и более нехорошо.
— Que la personne qui est arrivée la dernière, celle qui demande, qu’elle sorte! Qu’elle sorte![168] — проговорил француз, не открывая глаз.
— Vous m’excuserez, mais vous voyez… Revenez vers dix heures, encore mieux demain[169].
— Qu’elle sorte! — нетерпеливо повторил француз.
— C’est moi, n’est ce pas?[170]
И, получив утвердительный ответ, Степан Аркадьич, забыв и о том, что он хотел просить Лидию Ивановну, забыв и о деле сестры, с одним желанием поскорее выбраться отсюда, вышел на цыпочках и, как из зараженного дома, выбежал на улицу и долго разговаривал и шутил с извозчиком, желая привести себя поскорее в чувства.
Во французском театре, которого он застал последний акт, и потом у татар за шампанским Степан Аркадьич отдышался немножко свойственным ему воздухом. Но все-таки в этот вечер ему было очень не по себе.
Вернувшись домой к Петру Облонскому, у которого он останавливался в Петербурге, Степан Аркадьич нашел записку от Бетси. Она писала ему, что очень желает докончить начатый разговор и просит его приехать завтра. Едва он успел прочесть эту записку и поморщиться над ней, как внизу послышались грузные шаги людей, несущих что-то тяжелое.
Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Петр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу; но он велел себя поставить на ноги, увидав Степана Аркадьича, и, уцепившись за него, пошел с ним в его комнату и там стал рассказывать ему про то, как он провел вечер, и тут же заснул.
Степан Аркадьич был в упадке духа, что редко случалось с ним, и долго не мог заснуть. Все, что он ни вспоминал, все было гадко, но гаже всего, точно что-то постыдное, вспоминался ему вечер у графини Лидии Ивановны.
На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне.
Глава XXIII
Для того чтобы предпринять что-нибудь в семейной жизни, необходимы или совершенный раздор между супругами, или любовное согласие. Когда же отношения супругов неопределенны и нет ни того, ни другого, никакое дело не может быть предпринято.
Многие семьи по годам остаются на старых местах, постылых обоим супругам, только потому, что нет ни полного раздора, ни согласия.
И Вронскому и Анне московская жизнь в жару и пыли, когда солнце светило уже не по-весеннему, а по-летнему, и все деревья на бульварах давно уже были в листьях, и листья были уже покрыты пылью, была невыносима; но они, не переезжая в Воздвиженское, как это давно было решено, продолжали жить в опостылевшей им обоим Москве, потому что в последнее время согласия не было между ними.
Раздражение, разделявшее их, не имело никакой внешней причины, и все попытки объяснения не только не устраняли, но увеличивали его. Это было раздражение внутреннее, имевшее для нее основанием уменьшение его любви, для него — раскаяние в том, что он поставил себя ради ее в тяжелое положение, которое она, вместо того чтоб облегчить, делает еще более тяжелым. Ни тот, ни другой не высказывали причины своего раздражения, но они считали друг друга неправыми и при каждом предлоге старались доказать это друг другу.
Для нее весь он, со всеми его привычками, мыслями, желаниями, со всем его душевным и физическим складом, был одно — любовь к женщинам, и эта любовь, которая, по ее чувству, должна была быть вся сосредоточена на ней одной, любовь эта уменьшилась; следовательно, по ее рассуждению, он должен был часть любви перенести на других или на другую женщину, — и она ревновала. Она ревновала его не к какой-нибудь женщине, а к уменьшению его любви. Не имея еще предмета для ревности, она отыскивала его. По малейшему намеку она переносила свою ревность с одного предмета на другой. То она ревновала его к тем грубым женщинам, с которыми благодаря своим холостым связям он так легко мог войти в сношения; то она ревновала его к светским женщинам, с которыми он мог встретиться; то она ревновала его к воображаемой девушке, на которой он хотел, разорвав с ней связь, жениться. И эта последняя ревность более всего мучила ее, в особенности потому, что он сам неосторожно в откровенную минуту сказал ей, что его мать так мало понимает его, что позволила себе уговаривать его жениться на княжне Сорокиной.
И, ревнуя его, Анна негодовала на него и отыскивала во всем поводы к негодованию. Во всем, что было тяжелого в ее положении, она обвиняла его. Мучительное состояние ожидания, которое она между небом и землей прожила в Москве, медленность и нерешительность Алексея Александровича, свое уединение — она все приписывала ему. Если б он любил, он понимал бы всю тяжесть ее положения и вывел бы ее из него. В том, что она жила в Москве, а не в деревне, он же был виноват. Он не мог жить, зарывшись в деревне, как она того хотела. Ему необходимо было общество, и он поставил ее в это ужасное положение, тяжесть которого он не хотел понимать. И опять он же был виноват в том, что она навеки разлучена с сыном.
Даже те редкие минуты нежности, которые наступали между ними, не успокаивали ее: в нежности его теперь она видела оттенок спокойствия, уверенности, которых не было прежде и которые раздражали ее.
Были уже сумерки. Анна одна, ожидая его возвращения с холостого обеда, на который он поехал, ходила взад и вперед по его кабинету (комната, где менее был слышен шум мостовой) и во всех подробностях передумывала выражения вчерашней ссоры. Возвращаясь все назад от памятных оскорбительных слов спора к тому, что было их поводом, она добралась наконец до начала разговора. Она долго не могла поверить тому, чтобы раздор начался с такого безобидного, не близкого ничьему сердцу разговора. А действительно, это было так. Все началось с того, что он посмеялся над женскими гимназиями, считая их ненужными, а она заступилась за них. Он неуважительно отнесся к женскому образованию вообще и сказал, что Ганна, покровительствуемая Анной англичанка, вовсе не нуждалась в знании физики.
Это раздражило Анну. Она видела в этом презрительный намек на свои занятия. И она придумала и сказала такую фразу, которая бы отплатила ему за сделанную ей боль.
— Я не жду того, чтобы вы помнили меня, мои чувства, как может их помнить любящий человек, но я ожидала просто деликатности, — сказала она.
И действительно, он покраснел от досады и что-то сказал неприятное. Она не помнила, что она ответила ему, но только тут к чему-то он, очевидно с желанием тоже сделать ей больно, сказал:
— Мне неинтересно ваше пристрастие к этой девочке, это правда, потому что я вижу, что оно ненатурально.
Эта жестокость его, с которою он разрушал мир, с таким трудом состроенный ею себе, чтобы переносить свою тяжелую жизнь, эта несправедливость его, с которою он обвинял ее в притворстве, в ненатуральности, взорвали ее.
— Очень жалею, что одно грубое и материальное вам понятно и натурально, — сказала она и вышла из комнаты.
Когда вчера вечером он пришел к ней, они не поминали о бывшей ссоре, но оба чувствовали, что ссора заглажена, а не прошла.
Нынче он целый день не был дома, и ей было так одиноко и тяжело чувствовать себя с ним в ссоре, что она хотела все забыть, простить и примириться с ним, хотела обвинить себя и оправдать его.
«Я сама виновата. Я раздражительна, я бессмысленно ревнива. Я примирюсь с ним, и уедем в деревню, там я буду спокойнее», — говорила она себе.
«Ненатурально», — вспомнила она вдруг более всего оскорбившее ее не столько слово, сколько намерение сделать ей больно.
«Я знаю, что он хотел сказать; он хотел сказать: ненатурально, не любя свою дочь, любить чужого ребенка. Что он понимает в любви к детям, в моей любви к Сереже, которым я для него пожертвовала? Но это желание сделать мне больно! Нет, он любит другую женщину, это не может быть иначе».
И, увидав, что, желая успокоить себя, она совершила опять столько раз уже пройденный ею круг и вернулась к прежнему раздражению, она ужаснулась на самое себя. «Неужели нельзя? Неужели я не могу взять на себя? — сказала она себе и начала опять сначала. — Он правдив, он честен, он любит меня. Я люблю его, на днях выйдет развод. Чего же еще нужно? Нужно спокойствие и доверие, и я возьму на себя. Да, теперь, как он придет, я скажу, что я была виновата, хотя я и не была виновата, и мы уедем».
И чтобы не думать более и не поддаваться раздражению, она позвонила и велела внести сундуки для укладки вещей в деревню.
В десять часов Вронский приехал.
Глава XXIV
— Что ж, весело было? — спросила она, с виноватым и кротким выражением на лице выходя к нему навстречу.
— Как обыкновенно, — отвечал он, тотчас же по одному взгляду на нее поняв, что она в одном из своих хороших расположений. Он уже привык к этим переходам и нынче был особенно рад ему, потому что сам был в самом хорошем расположении духа.
— Что я вижу! Вот это хорошо! — сказал он, указывая на сундуки в передней.
— Да, надо ехать. Я ездила кататься, и так хорошо, что в деревню захотелось. Ведь тебя ничто не задерживает?
— Только одного желаю. Сейчас я приду и поговорим, только переоденусь. Вели чаю дать.
И он прошел в свой кабинет.
Было что-то оскорбительное в том, что он сказал: «Вот это хорошо», как говорят ребенку, когда он перестал капризничать; и еще более была оскорбительна та противоположность между ее виноватым и его самоуверенным тоном; и она на мгновение почувствовала в себе поднимающееся желание борьбы; но, сделав усилие над собой, она подавила его и встретила Вронского так же весело.
Когда он вышел к ней, она рассказала ему, отчасти повторяя приготовленные слова, свой день и свои планы на отъезд.
— Знаешь, на меня нашло точно вдохновение, — говорила она. — Зачем ждать здесь развода? Разве не все равно в деревне? Я не могу больше ждать. Я не хочу надеяться, не хочу ничего слышать про развод. Я решила, что это не будет больше иметь влияния на мою жизнь. И ты согласен?
— О да! — сказал он, с беспокойством взглянув в ее взволнованное лицо.
— Что же вы там делали, кто был? — сказала она, помолчав.
Вронский назвал гостей.
— Обед был прекрасный, и гонка лодок, и все это было довольно мило, но в Москве не могут без ridicule[171]. Явилась какая-то дама, учительница плаванья шведской королевы, и показывала свое искусство.
— Как? плавала? — хмурясь, спросила Анна.
— В каком-то красном costume de natation[172], старая, безобразная. Так когда же едем?
— Что за глупая фантазия! Что же, она особенно как-нибудь плавает? — не отвечая, сказала Анна.
— Решительно ничего особенного. Я и говорю, глупо ужасно. Так когда же ты думаешь ехать?
Анна встряхнула головой, как бы желая отогнать неприятную мысль.
— Когда ехать? Да чем раньше, тем лучше. Завтра не успеем. Послезавтра.
— Да… нет, постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, — сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась от него. Теперь уже не учительница шведской королевы, а княжна Сорокина, которая жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне.
— Ты можешь поехать завтра? — сказала она.
— Да нет же! По делу, по которому я еду, доверенности и деньги не получатся завтра, — отвечал он.
— Если так, то мы не уедем совсем.
— Да отчего же?
— Я не поеду позднее. В понедельник или никогда!
— Почему же? — как бы с удивлением сказал Вронский. — Ведь это не имеет смысла!
— Для тебя это не имеет смысла, потому что до меня тебе никакого дела нет. Ты не хочешь понять моей жизни. Одно, что меня занимало здесь, — Ганна. Ты говоришь, что это притворство. Ты ведь говорил вчера, что я не люблю дочь, а притворяюсь, что люблю эту англичанку, что это ненатурально; я бы желала знать, какая жизнь для меня здесь может быть натуральна!
На мгновенье она очнулась и ужаснулась тому, что изменила своему намерению. Но и зная, что она губит себя, она не могла воздержаться, не могла не показать ему, как он был неправ, не могла покориться ему.
— Я никогда не говорил этого; я говорил, что не сочувствую этой внезапной любви.
— Отчего ты, хвастаясь своею прямотой, не говоришь правду?
— Я никогда не хвастаюсь и никогда не говорю неправду, — сказал он тихо, удерживая поднимавшийся в нем гнев. — Очень жаль, если ты не уважаешь…
— Уважение выдумали для того, чтобы скрывать пустое место, где должна быть любовь. А если ты не любишь меня, то лучше и честнее это сказать.
— Нет, это становится невыносимо! — вскрикнул Вронский, вставая со стула. И, остановившись пред ней, он медленно выговорил: — Для чего ты испытываешь мое терпение? — сказал он с таким видом, как будто мог бы сказать еще многое, но удерживался. — Оно имеет пределы.
— Что вы хотите этим сказать? — вскрикнула она, с ужасом вглядываясь в явное выражение ненависти, которое было во всем лице и в особенности в жестоких, грозных глазах.
— Я хочу сказать… — начал было он, но остановился. — Я должен спросить, чего вы от меня хотите.
— Чего я могу хотеть? Я могу хотеть только того, чтобы вы не покинули меня, как вы думаете, — сказала она, поняв все то, чего он не досказал. — Но этого я не хочу, это второстепенно. Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено!
Она направилась к двери.
— Постой! По…стой! — сказал Вронский, не раздвигая мрачной складки бровей, но останавливая ее за руку. — В чем дело? Я сказал, что отъезд надо отложить на три дня, ты мне сказала, что я лгу, и нечестный человек.
— Да, и повторяю, что человек, который попрекает меня, что он всем пожертвовал для меня, — сказала она, вспоминая слова еще прежней ссоры, — что это хуже, чем нечестный человек, — это человек без сердца.
— Нет, есть границы терпению! — вскрикнул он и быстро выпустил ее руку.
«Он ненавидит меня, это ясно», — подумала она и молча, не оглядываясь, неверными шагами вышла из комнаты.
«Он любит другую женщину, это еще яснее, — говорила она себе, входя в свою комнату. — Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено, — повторила она сказанные ею слова, — и надо кончить».
«Но как?» — спросила она себя и села на кресло пред зеркалом.
Мысли о том, куда она поедет теперь — к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли, или просто одна за границу, и о том, что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею душой отдавалась этим мыслям. В душе ее была какая-то неясная мысль, которая одна интересовала ее, но она не могла ее сознать. Вспомнив еще раз об Алексее Александровиче, она вспомнила и время своей болезни после родов и то чувство, которое тогда не оставляло ее. «Зачем я не умерла?» — вспомнились ей тогдашние ее слова и тогдашнее ее чувство. И она вдруг поняла то, что было в ее душе. Да, это была та мысль, которая одна разрешала все. «Да, умереть!..»
«И стыд и позор Алексея Александровича, и Сережи, и мой ужасный стыд — все спасается смертью. Умереть — и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет любить, будет страдать за меня». С остановившеюся улыбкой сострадания к себе она сидела на кресле, снимая и надевая кольца с левой руки, живо с разных сторон представляя себе его чувства после ее смерти.
Приближающиеся шаги, его шаги, развлекли ее. Как бы занятая укладываньем своих колец, она не обратилась даже к нему.
Он подошел к ней и, взяв ее за руку, тихо сказал:
— Анна, поедем послезавтра, если хочешь. Я на все согласен.
Она молчала.
— Что же? — спросил он.
— Ты сам знаешь, — сказала она, и в ту же минуту, не в силах удерживаться более, она зарыдала.
— Брось меня, брось! — выговаривала она между рыданьями. — Я уеду завтра… Я больше сделаю. Кто я? развратная женщина. Камень на твоей шее. Я не хочу мучать тебя, не хочу! Я освобожу тебя. Ты не любишь, ты любишь другую!
Вронский умолял ее успокоиться и уверял, что нет признака основания ее ревности, что он никогда не переставал и не перестанет любить ее, что он любит больше, чем прежде.
— Анна, за что так мучать себя и меня? — говорил он, целуя ее руки. В лице его теперь выражалась нежность, и ей казалось, что она слышала ухом звук слез в его голосе и на руке своей чувствовала их влагу. И мгновенно отчаянная ревность Анны перешла в отчаянную, страстную нежность; она обнимала его, покрывала поцелуями его голову, шею, руки.
Глава XXV
Чувствуя, что примирение было полное, Анна с утра оживленно принялась за приготовление к отъезду. Хотя и не было решено, едут ли они в понедельник, или во вторник, так как оба вчера уступали один другому, Анна деятельно приготавливалась к отъезду, чувствуя себя теперь совершенно равнодушной к тому, что они уедут днем раньше или позже. Она стояла в своей комнате над открытым сундуком, отбирая вещи, когда он, уже одетый, раньше обыкновенного вошел к ней.
— Я сейчас съезжу к maman, она может прислать мне деньги чрез Егорова. И завтра я готов ехать, — сказал он.
Как ни хорошо она была настроена, упоминание о поездке на дачу к матери кольнуло ее.
— Нет, я и сама не успею, — сказала она и тотчас же подумала: «Стало быть, можно было устроиться так, чтобы сделать, как я хотела». — Нет, как ты хотел, так и делай. Иди в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, — сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала гора тряпок, еще что-то.
Вронский ел свой бифстек, когда она вышла в столовую.
— Ты не поверишь, как мне опостылели эти комнаты, — сказала она, садясь подле него к своему кофею. — Ничего нет ужаснее этих chambres garnies[173]. Нет выражения лица в них, нет души. Эти часы, гардины, главное обои — кошмар. Я думаю о Воздвиженском, как об обетованной земле. Ты не отсылаешь еще лошадей?
— Нет, они поедут после нас. А ты куда-нибудь едешь?
— Я хотела съездить к Вильсон. Мне ей свезти платья. Так решительно завтра? — сказала она веселым голосом; но вдруг лицо ее изменилось.
Камердинер Вронского пришел спросить расписку на телеграмму из Петербурга. Ничего не было особенного в получении Вронским депеши, но он, как бы желая скрыть что-то от нее, сказал, что расписка в кабинете, и поспешно обратился к ней.
— Непременно завтра я все кончу.
— От кого депеша? — спросила она, не слушая его.
— От Стивы, — отвечал он неохотно.
— Отчего же ты не показал мне? Какая же может быть тайна между Стивой и мной?
Вронский воротил камердинера и велел принесть депешу.
— Я не хотел показывать потому, что Стива имеет страсть телеграфировать; что ж телеграфировать, когда ничего не решено?
— О разводе?
— Да, но он пишет: ничего еще не мог добиться. На днях обещал решительный ответ. Да вот прочти.
Дрожащими руками Анна взяла депешу и прочла то самое, что сказал Вронский. В конце еще было прибавлено: надежды мало, но я сделаю все возможное и невозможное.
— Я вчера сказала, что мне совершенно все равно, когда я получу и даже получу ли развод, — сказала она, покраснев. — Не было никакой надобности скрывать от меня. — «Так он может скрыть и скрывает от меня свою переписку с женщинами», — подумала она.
— А Яшвин хотел приехать нынче утром с Войтовым, — сказал Вронский, — кажется, что он выиграл с Певцова все, и даже больше того, что тот может заплатить, — около шестидесяти тысяч.
— Нет, — сказала она, раздражаясь тем, что он так очевидно этой переменой разговора показывал ей, что она раздражена, — почему же ты думаешь, что это известие так интересует меня, что надо даже скрывать? Я сказала, что не хочу об этом думать, и желала бы, чтобы ты этим так же мало интересовался, как и я.
— Я интересуюсь потому, что люблю ясность, — сказал он.
— Ясность не в форме, а в любви, — сказала она, все более и более раздражаясь не словами, а тоном холодного спокойствия, с которым он говорил. — Для чего ты желаешь этого?
«Боже мой, опять об любви», — подумал он, морщась.
— Ведь ты знаешь для чего: для тебя и для детей, которые будут, — сказал он.
— Детей не будет.
— Это очень жалко, — сказал он.
— Тебе это нужно для детей, а обо мне ты не думаешь? — сказала она, совершенно забыв и не слыхав, что он сказал: «для тебя и для детей».
Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла себе тем, что он не дорожил ее красотой.
— Ах, я сказал: для тебя. Более всего для тебя, — морщась, точно от боли, повторил он, — потому что я уверен, что бо́льшая доля твоего раздражения происходит от неопределенности положения.
«Да, вот он перестал теперь притворяться, и видна вся его холодная ненависть ко мне», — подумала она, не слушая его слов, но с ужасом вглядываясь в того холодного и жестокого судью, который, дразня ее, смотрел из его глаз.
— Причина не та, — сказала она, — и я даже не понимаю, как причиной моего, как ты называешь, раздражения может быть то, что я нахожусь совершенно в твоей власти. Какая же тут неопределенность положения? Напротив.
— Очень жалею, что ты не хочешь понять, — перебил он ее, с упорством желая высказать свою мысль, — неопределенность состоит в том, что тебе кажется, что я свободен.
— Насчет этого ты можешь быть совершенно спокоен, — сказала она и, отвернувшись от него, стала пить кофей.
Она подняла чашку, отставив мизинец, и поднесла ее ко рту. Отпив несколько глотков, она взглянула на него и по выражению его лица ясно поняла, что ему противны были рука, и жест, и звук, который она производила губами.
— Мне совершенно все равно, что думает твоя мать и как она хочет женить тебя, — сказала она, дрожащею рукой ставя чашку.
— Но мы не об этом говорим.
— Нет, об этом самом. И поверь, что для меня женщина, без сердца, будь она старуха или не старуха, твоя мать или чужая, не интересна, и я ее знать не хочу.
— Анна, я прошу тебя не говорить неуважительно о моей матери.
— Женщина, которая не угадала сердцем, в чем лежит счастье и честь ее сына, у той женщины нет сердца.
— Я повторяю свою просьбу: не говорить неуважительно о матери, которую я уважаю, — сказал он, возвышая голос и строго глядя на нее.
Она не отвечала. Пристально глядя на него, на его лицо, руки, она вспоминала со всеми подробностями сцену вчерашнего примирения и его страстные ласки. «Эти, точно такие же ласки он расточал и будет и хочет расточать другим женщинам!» — думала она.
— Ты не любишь мать. Это все фразы, фразы и фразы! — с ненавистью глядя на него, сказала она.
— А если так, то надо…
— Надо решиться, и я решилась, — сказала она и хотела уйти, но в это время в комнату вошел Яшвин. Анна поздоровалась с ним и остановилась.
Зачем, когда в душе у нее была буря и она чувствовала, что стоит на повороте жизни, который может иметь ужасные последствия, зачем ей в эту минуту надо было притворяться пред чужим человеком, который рано или поздно узнает же все, — она не знала; но, тотчас же смирив в себе внутреннюю бурю, она села и стала говорить с гостем.
— Ну, что ваше дело? получили долг? — спросила она Яшвина.
— Да ничего; кажется, что я не получу всего, а в середу надо ехать. А вы когда? — сказал Яшвин, жмурясь поглядывая на Вронского и, очевидно, догадываясь о происшедшей ссоре.
— Кажется, послезавтра, — сказал Вронский.
— Вы, впрочем, уже давно собираетесь.
— Но теперь уже решительно, — сказала Анна, глядя прямо в глаза Вронскому таким взглядом, который говорил ему, чтобы он и не думал о возможности примирения.
— Неужели же вам не жалко этого несчастного Певцова? — продолжала она разговор с Яшвиным.
— Никогда не спрашивал себя, Анна Аркадьевна, жалко или не жалко. Все равно как на войне не спрашиваешь, жалко или не жалко. Ведь мое все состояние тут, — он показал на боковой карман, — и теперь я богатый человек; а нынче поеду в клуб и, может быть, выйду нищим. Ведь кто со мной садится — тоже хочет оставить меня без рубашки, а я его. Ну, и мы боремся, и в этом-то удовольствие.
— Ну, а если бы вы были женаты, — сказала Анна, — каково бы вашей жене?
Яшвин засмеялся.
— Затем, видно, и не женился и никогда не собирался.
— А Гельсингфорс? — сказал Вронский, вступая в разговор, и взглянул на улыбнувшуюся Анну.
Встретив его взгляд, лицо Анны вдруг приняло холодно-строгое выражение, как будто она говорила ему: «Не забыто. Все то же».
— Неужели вы были влюблены? — сказала она Яшвину.
— О господи! сколько раз! Но, понимаете, одному можно сесть за карты, но так, чтобы всегда встать, когда придет время rendez-vous[174]. А мне можно любовью заниматься, но так, чтобы вечером не опоздать к партии. Так и устраиваю.
— Нет, я не про то спрашиваю, а про настоящее. — Она хотела сказать Гельсингфорс; но не хотела сказать слово, сказанное Вронским.
Приехал Войтов, покупавший жеребца; Анна встала и вышла из комнаты.
Пред тем как уезжать из дома, Вронский вошел к ней. Она хотела притвориться, что ищет что-нибудь на столе, но, устыдившись притворства, прямо взглянула ему в лицо холодным взглядом.
— Что вам надо? — спросила она его по-французски.
— Взять аттестат на Гамбетту, я продал его, — сказал он таким тоном, который выражал яснее слов: «Объясняться мне некогда, и ни к чему не поведет».
«Я ни в чем не виноват пред нею», — думал он. — Если она хочет себя наказывать, tant pis pour elle»[175]. Но, выходя, ему показалось, что она сказала что-то, и сердце его вдруг дрогнуло от сострадания к ней.
— Что, Анна? — спросил он.
— Я ничего, — отвечала она так же холодно и спокойно.
— «А ничего, так tant pis», — подумал он, опять похолодев, повернулся и пошел. Выходя, он в зеркало увидал ее лицо, бледное, с дрожащими губами. Он и хотел остановиться и сказать ей утешительное слово, но ноги вынесли его из комнаты, прежде чем он придумал, что сказать. Целый этот день он провел вне дома, и когда приехал поздно, девушка сказала ему, что у Анны Аркадьевны болит голова и она просила не входить к ней.
Глава XXVI
Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, — это было ясно.
И, вспоминая все те жестокие слова, которые он сказал, Анна придумывала еще те слова, которые он, очевидно, желал и мог сказать ей, и все более и более раздражалась.
«Я вас не держу, — мог сказать он. — Вы можете идти, куда хотите. Вы не хотели разводиться с вашим мужем, вероятно, чтобы вернуться к нему. Вернитесь. Если вам нужны деньги, я дам вам. Сколько нужно вам рублей?»
Все самые жестокие слова, которые мог сказать грубый человек, он сказал ей в ее воображении, и она не прощала их ему, как будто он действительно сказал их.
«А разве не вчера только он клялся в любви, он, правдивый и честный человек? Разве я не отчаивалась напрасно уже много раз?» — вслед за тем говорила она себе.
Весь день этот, за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна провела в сомнениях о том, все ли кончено или есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова болит, загадала себе: «Если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то значит, все кончено, и тогда я решу, что мне делать!..»
Она вечером слышала остановившийся стук его коляски, его звонок, его шаги и разговор с девушкой: он поверил тому, что ему сказали, не хотел больше ничего узнавать и пошел к себе. Стало быть, все было кончено.
И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей.
Теперь было все равно: ехать или не ехать в Воздвиженское, получить или не получить от мужа развод — все было ненужно. Нужно было одно — наказать его.
Когда она налила себе обычный прием опиума и подумала о том, что стоило только выпить всю стклянку, чтобы умереть, ей показалось это так легко и просто, что она опять с наслаждением стала думать о том, как он будет мучаться, раскаиваться и любить ее память, когда уже будет поздно. Она лежала в постели с открытыми глазами, глядя при свете одной догоравшей свечи на лепной карниз потолка и на захватывающую часть его тень от ширмы, и живо представляла себе, что он будет чувствовать, когда ее уже не будет и она будет для нею только одно воспоминание. «Как мог я сказать ей эти жестокие слова? — будет говорить он. — Как мог я выйти из комнаты, не сказав ей ничего? Но теперь ее уж нет. Она навсегда ушла от нас. Она там…» Вдруг тень ширмы заколебалась, захватила весь карниз, весь потолок, другие тени с другой стороны рванулись ей навстречу; на мгновение тени сбежали, но потом с новой быстротой надвинулись, поколебались, слились, и все стало темно. «Смерть!» — подумала она. И такой ужас нашел на нее, что она долго не могла понять, где она, и долго не могла дрожащими руками найти спички и зажечь другую свечу вместо той, которая догорела и потухла. «Нет, все — только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет», — говорила она, чувствуя, что слезы радости возвращения к жизни текли по ее щекам. И, чтобы спастись от своего страха, она поспешно пошла в кабинет к нему.
Он спал в кабинете крепким сном. Она подошла к нему и, сверху освещая его лицо, долго смотрела на него. Теперь, когда он спал, она любила его так, что при виде его не могла удержать слез нежности; но она знала, что если б он проснулся, то он посмотрел бы на нее холодным, сознающим свою правоту взглядом, и что, прежде чем говорить ему о своей любви, она должна бы была доказать ему, как он был виноват пред нею. Она, не разбудив его, вернулась к себе и после другого приема опиума к утру заснула тяжелым, неполным сном, во все время которого она не переставала чувствовать себя.
Утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся ей в сновидениях еще до связи с Вронским, представился ей опять и разбудил ее. Старичок-мужичок с взлохмаченною бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею, что-то страшное делает над ней. И она проснулась в холодном поту.
Когда она встала, ей, как в тумане, вспомнился вчерашний день.
«Была ссора. Было то, что бывало уже несколько раз. Я сказала, что у меня голова болит, и он не входил. Завтра мы едем, надо видеть его и готовиться к отъезду», — сказала она себе. И, узнав, что он в кабинете, она пошла к нему. Проходя по гостиной, она услыхала что у подъезда остановился экипаж, и, выглянув в окно, увидала карету, из которой высовывалась молодая девушка в лиловой шляпке, что-то приказывая звонившему лакею. После переговоров в передней кто-то пошел наверх, и рядом с гостиной послышались шаги Вронского. Он быстрыми шагами сходил по лестнице. Анна опять подошла к окну. Вот он вышел без шляпы на крыльцо и подошел к карете. Молодая девушка в лиловой шляпке передала ему пакет. Вронский, улыбаясь, сказал ей что-то. Карета отъехала; он быстро взбежал назад по лестнице.
Туман, застилавший все в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства с новой болью защемили больное сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться до того, чтобы пробыть целый день с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение.
— Это Сорокина с дочерью заезжала и привезла мне деньги и бумаги от maman. Я вчера не мог получить. Как твоя голова, лучше? — сказал он спокойно, не желая видеть и понимать мрачного и торжественного выражения ее лица.
Она молча пристально смотрела на него, стоя посреди комнаты. Он взглянул на нее, на мгновенье нахмурился и продолжал читать письмо. Она повернулась и медленно пошла из комнаты. Он еще мог вернуть ее, но она дошла до двери, он все молчал, и слышен был только звук шуршания перевертываемого листа бумаги.
— Да, кстати, — сказал он в то время, когда она была уже в дверях, — завтра мы едем решительно? Не правда ли?
— Вы, но не я, — сказала она, оборачиваясь к нему.
— Анна, эдак невозможно жить…
— Вы, но не я, — повторила она.
— Это становится невыносимо!
— Вы… вы раскаетесь в этом, — сказала она и вышла.
Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Это неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал все, — подумал он, — остается одно — не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.
Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказание о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот он опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками. Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом.
Глава XXVII
«Уехал! Кончено!» — сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце.
«Нет, это не может быть!» — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила. Ей так страшно было теперь оставаться одной, что, не дожидаясь прихода человека, она пошла навстречу ему.
— Узнайте, куда поехал граф, — сказала она.
Человек отвечал, что граф поехал в конюшни.
— Они приказали доложить, что если вам угодно выехать, то коляска сейчас вернется.
— Хорошо. Постойте. Сейчас я напишу записку. Пошлите Михайлу с запиской в конюшни. Поскорее.
Она села и написала:
«Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно».
Она запечатала и отдала человеку.
Она боялась оставаться одна теперь и вслед за человеком вышла из комнаты и пошла в детскую.
«Что ж, это не то, это не он! Где его голубые глаза, милая и робкая улыбка?» — была первая мысль ее, когда она увидала свою пухлую, румяную девочку с черными волосами, вместо Сережи, которого она, при запутанности своих мыслей, ожидала видеть в детской. Девочка, сидя у стола, упорно и крепко хлопала по нем пробкой и бессмысленно глядела на мать двумя смородинами — черными глазами. Ответив англичанке, что она совсем здорова и что завтра уезжает в деревню, Анна подсела к девочке и стала пред нею вертеть пробку с графина. Но громкий, звонкий смех ребенка и движение, которое она сделала бровью, так живо ей напомнили Вронского, что, удерживая рыдания, она поспешно встала и вышла. «Неужели все кончено? Нет, это не может быть, — думала она. — Он вернется. Но как он объяснит мне эту улыбку, это оживление после того, как он говорил с ней? Но и не объяснит, все-таки поверю. Если я не поверю, то мне остается одно, — а я не хочу».
Она посмотрела на часы. Прошло двенадцать минут. «Теперь уж он получил записку и едет назад. Недолго, еще десять минут… Но что, если он не приедет? Нет, этого не может быть. Надо, чтобы он не видел меня с заплаканными глазами. Я пойду умоюсь. Да, да, чесалась я, или нет?» — спросила она себя. И не могла вспомнить. Она ощупала голову рукой. «Да, я причесана, но когда, решительно не помню». Она даже не верила своей руке и подошла к трюмо, чтоб увидать, причесана ли она в самом деле, или нет? Она была причесана и не могла вспомнить, когда она это делала. «Кто это?» — думала она, глядя в зеркало на воспаленное лицо со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на нее. «Да это я», — вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами. Потом подняла руку к губам и поцеловала ее.
«Что это, я с ума схожу», — и она пошла в спальню, где Аннушка убирала комнату.
— Аннушка, — сказала она, останавливаясь пред ней и глядя на горничную, сама не зная, что скажет ей.
— К Дарье Александровне вы хотели ехать, — как бы понимая, сказала горничная.
— К Дарье Александровне? Да, я поеду.
«Пятнадцать минут туда, пятнадцать назад. Он едет уже, он приедет сейчас. — Она вынула часы и посмотрела на них. — Но как он мог уехать, оставив меня в таком положении? Как он может жить, не примирившись со мною?» Она подошла к окну и стала смотреть на улицу. По времени он уже мог вернуться. Но расчет мог быть неверен, и она вновь стала вспоминать, когда он уехал, и считать минуты.
В то время как она отходила к большим часам, чтобы проверить свои, кто-то подъехал. Взглянув из окна, она увидала его коляску. Но никто не шел на лестницу, и внизу слышны были голоса. Это был посланный, вернувшийся в коляске. Она сошла к нему.
— Графа не застали. Они уехали на Нижегородскую дорогу.
— Что тебе? Что?.. — обратилась она к румяному, веселому Михайле, подавшему ей назад ее записку.
«Да ведь он не получил ее», — вспомнила она.
— Поезжай с этою же запиской в деревню к графине Вронской, знаешь? И тотчас же привези ответ, — сказала она посланному.
«А я сама, что же я буду делать? — подумала она. — Да, я поеду к Долли, это правда, а то я с ума сойду. Да, я могу еще телеграфировать». И она написала депешу:
«Мне необходимо переговорить, сейчас приезжайте».
Отослав телеграмму, она пошла одеваться. Уже одетая и в шляпе, она опять взглянула в глаза потолстевшей, спокойной Аннушки. Явное сострадание было видно в этих маленьких добрых серых глазах.
— Аннушка, милая, что мне делать? — рыдая, проговорила Анна, беспомощно опускаясь на кресло.
— Что же так беспокоиться, Анна Аркадьевна! Ведь это бывает. Вы поезжайте, рассеетесь, — сказала горничная.
— Да, я поеду, — опоминаясь и вставая, сказала Анна. — А если без меня будет телеграмма, прислать к Дарье Александровне… Нет, я сама вернусь.
«Да, не надо думать, надо делать что-нибудь, ехать, главное уехать из этого дома», — сказала она, с ужасом прислушиваясь к страшному клокотанью, происходившему в ее сердце, и поспешно вышла и села с коляску.
— Куда прикажете? — спросил Петр, пред тем как садиться на козлы.
— На Знаменку, к Облонским.
Глава XXVIII
Погода была ясная. Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей — все ярко блестело на майском солнце. Было три часа и самое оживленное время на улицах.
Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкаемом грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидала свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною. Теперь она упрекала себя за то унижение, до которого она спустилась. «Я умоляю его простить меня. Я покорилась ему. Признала себя виноватою. Зачем? Разве я не могу жить без него?» И, не отвечая на вопрос, как она будет жить без него, она стала читать вывески. «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету. Я не покорюсь ему; я не позволю ему воспитывать себя. Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищенские колодцы и блины». И она вспомнила, как давно, давно, когда ей было еще семнадцать лет, она ездила с теткой к Троице. «На лошадях еще. Неужели это была я, с красными руками? Как многое из того, что тогда мне казалось так прекрасно и недоступно, стало ничтожно, а то, что было тогда, теперь навеки недоступно. Поверила ли бы я тогда, что я могу дойти до такого унижения? Как он будет горд и доволен, получив мою записку! Но я докажу ему… Как дурно пахнет эта краска. Зачем они все красят и строят? Моды и уборы», — читала она. Мужчина поклонился ей. Это был муж Аннушки. «Наши паразиты, — вспомнила она, как это говорил Вронский. — Наши? почему наши? Ужасно то, что нельзя вырвать с корнем прошедшего. Нельзя вырвать, но можно скрыть память о нем. И я скрою». И тут она вспомнила о прошедшем с Алексеем Александровичем, о том, как она изгладила его из своей памяти. «Долли подумает, что я оставляю второго мужа и что я поэтому, наверное, неправа. Разве я хочу быть правой! Я не могу!» — проговорила она, и ей захотелось плакать. Но она тотчас же стала думать о том, чему могли так улыбаться эти две девушки. «Верно, о любви? Они не знают, как это невесело, как низко… Бульвар и дети. Три мальчика бегут, играя в лошадки. Сережа! И я все потеряю и не возвращу его. Да, все потеряю, если он не вернется. Он, может быть, опоздал на поезд и уже вернулся теперь. Опять хочешь унижения! — сказала она самой себе. — Нет, я войду к Долли и прямо скажу ей: я несчастна, я стою того, я виновата, но я все-таки несчастна, помоги мне. Эти лошади, эта коляска — как я отвратительна себе в этой коляске — все его; но я больше не увижу их».
Придумывая те слова, в которых она все скажет Долли, и умышленно растравляя свое сердце, Анна вошла на лестницу.
— Есть кто-нибудь? — спросила она в передней.
— Катерина Александровна Левина, — отвечал лакей.
«Кити! та самая Кити, в которую был влюблен Вронский, — подумала Анна, — та самая, про которую он вспоминал с любовью. Он жалеет, что не женился на ней. А обо мне он вспоминает с ненавистью и жалеет, что сошелся со мной».
Между сестрами, в то время как приехала Анна, шло совещание о кормлении. Долли одна вышла встретить гостью, в эту минуту мешавшую их беседе.
— А ты не уехала еще? Я хотела сама быть у тебя, — сказала она, — нынче я получила письмо от Стивы.
— Мы тоже получили депешу, — отвечала Анна, оглядываясь, чтоб увидать Кити.
— Он пишет, что не может понять, чего именно хочет Алексей Александрович, но что он не уедет без ответа.
— Я думала, у тебя есть кто-то. Можно прочесть письмо?
— Да, Кити, — смутившись, сказала Долли, — она в детской осталась. Она была очень больна.
— Я слышала. Можно прочесть письмо?
— Я сейчас принесу. Но он не отказывает; напротив, Стива надеется, — сказала Долли, останавливаясь в дверях.
— Я не надеюсь, да и не желаю, — сказала Анна.
«Что ж это, Кити считает для себя унизительным встретиться со мной? — думала Анна, оставшись одна. — Может быть, она и права. Но не ей, той, которая была влюблена в Вронского, не ей показывать мне это, хотя это и правда. Я знаю, что меня в моем положении не может принимать ни одна порядочная женщина. Я знаю, что с той первой минуты я пожертвовала ему всем! И вот награда! О, как я ненавижу его! И зачем я приехала сюда? Мне еще хуже, еще тяжелее. — Она слышала из другой комнаты голоса переговаривавшихся сестер. — И что ж я буду говорить теперь Долли? Утешать Кити тем, что я несчастна, подчиняться ее покровительству? Нет, да и Долли ничего не поймет. И мне нечего говорить ей. Интересно было бы только видеть Кити и показать ей, как я всех и все презираю, как мне все равно теперь».
Долли вошла с письмом. Анна прочла и молча передала его.
— Я все это знала, — сказала она. — И это меня нисколько не интересует.
— Да отчего же? Я, напротив, надеюсь, — сказала Долли, с любопытством глядя на Анну. Она никогда не видала ее в таком странном раздраженном состоянии. — Ты когда едешь? — спросила она.
Анна, сощурившись, смотрела пред собой и не отвечала ей.
— Что ж Кити прячется от меня? — сказала она, глядя на дверь и краснея.
— Ах, какие пустяки! Она кормит, и у нее не ладится дело, я ей советовала… Она очень рада. Она сейчас придет, — неловко, не умея говорить неправду, говорила Долли. — Да вот и она.
Узнав, что приехала Анна, Кити хотела не выходить; но Долли уговорила ее. Собравшись с силами, Кити вышла и, краснея, подошла к ней и подала руку.
— Я очень рада, — сказала она дрожащим голосом.
Кити была смущена тою борьбой, которая происходила в ней, между враждебностью к этой дурной женщине и желанием быть снисходительною к ней; но как только она увидала красивое, симпатичное лицо Анны, вся враждебность тотчас же исчезла.
— Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла. Вы были больны? Да, вы переменились, — сказала Анна.
Кити чувствовала, что Анна враждебно смотрит на нее. Она объясняла эту враждебность неловким положением, в котором теперь чувствовала себя пред ней прежде покровительствовавшая ей Анна, и ей стало жалко ее.
Они поговорили про болезнь, про ребенка, про Стиву, но, очевидно, ничто не интересовало Анну.
— Я заехала проститься с тобой, — сказала она, вставая.
— Когда же вы едете?
Но Анна опять, не отвечая, обратилась к Кити.
— Да, я очень рада, что увидала вас, — сказала она с улыбкой. — Я слышала о вас столько со всех сторон, даже от вашего мужа. Он был у меня, и он мне очень понравился, — очевидно с дурным намерением прибавила она. — Где он?
— Он в деревню поехал, — краснея, сказала Кити.
— Кланяйтесь ему от меня, непременно кланяйтесь.
— Непременно! — наивно повторила Кити, соболезнующе глядя ей в глаза.
— Так прощай, Долли! — И, поцеловав Долли и пожав руку Кити, Анна поспешно вышла.
— Все такая же и так же привлекательна. Очень хороша! — сказала Кити, оставшись одна с сестрой. — Но что-то жалкое есть в ней! Ужасно жалкое!
— Нет, нынче в ней что-то особенное, — сказала Долли. Когда я ее провожала в передней, мне показалось, что она хочет плакать.
Глава XXIX
Анна села в коляску в еще худшем состоянии, чем то, в каком она была, уезжая из дома. К прежним мучениям присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити.
— Куда прикажете? Домой? — спросил Петр.
— Да, домой, — сказала она, теперь и не думая о том, куда она едет.
«Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня. О чем он может с таким жаром рассказывать другому? — думала она, глядя на двух пешеходов. — Разве можно другому рассказывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказывать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь! Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. В ее глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа… если бы хотела. Да я и хотела. Вот этот доволен собой, — подумала она о толстом, румяном господине, проехавшем навстречу, принявшем ее за знакомую и приподнявшем лоснящуюся шляпу над лысою лоснящеюся головой и потом убедившемся, что он ошибся. — Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, — думала она, гляда на двух мальчиков, остановивших мороженика, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. — Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffer par Тютькин…[176] Я это скажу ему, когда он приедет, — подумала она и улыбнулась. Но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного. — Да и ничего смешного, веселого нет. Все гадко. Звонят к вечерне, и купец этот как аккуратно крестится! — точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!»
На этих мыслях, которые завлекли ее так, что она перестала даже думать о своем положении, ее застала остановка у крыльца своего дома. Увидав вышедшего ей навстречу швейцара, она только вспомнила, что посылала записку и телеграмму.
— Ответ есть? — спросила она.
— Сейчас посмотрю, — отвечал швейцар и, взглянув на конторке, достал и подал ей квадратный тонкий конверт телеграммы. «Я не могу приехать раньше десяти часов. Вронский», — прочла она.
— А посланный не возвращался?
— Никак нет, — отвечал швейцар.
«А, если так, то я знаю, что мне делать, — сказала она, и, чувствуя поднимающийся в себе неопределенный гнев и потребность мести, она взбежала наверх. — Я сама поеду к нему. Прежде чем навсегда уехать, я скажу ему все. Никогда никого не ненавидела так, как этого человека!» — думала она. Увидав его шляпу на вешалке, она содрогнулась от отвращения. Она не соображала того, что его телеграмма была ответ на ее телеграмму и что он не получал еще ее записки. Она представляла его себе теперь спокойно разговаривающим с матерью и с Сорокиной и радующимся ее страданиям. «Да, надобно ехать скорее», — сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Ей хотелось поскорее уйти от тех чувств, которые она испытывала в этом ужасном доме. Прислуга, стены, вещи в этом доме — все вызывало в ней отвращение и злобу и давило ее какою-то тяжестью.
«Да, надо ехать на станцию железной дороги, а если нет, то поехать туда и уличить его». Анна посмотрела в газетах расписание поездов. Вечером отходит в восемь часов две минуты. «Да, я поспею». Она велела заложить других лошадей и занялась укладкой в дорожную сумку необходимых на несколько дней вещей. Она знала, что не вернется более сюда. Она смутно решила себе в числе тех планов, которые приходили ей в голову, и то, что после того, что произойдет там на станции или в именье графини, она поедет по Нижегородской дороге до первого города и останется там.
Обед стоял на столе; она подошла, понюхала хлеб и сыр и, убедившись, что запах всего съестного ей противен, велела подавать коляску и вышла. Дом уже бросал тень чрез всю улицу, и был ясный, еще теплый на солнце вечер. И провожавшая ее с вещами Аннушка, и Петр, клавший вещи в коляску, и кучер, очевидно недовольный, — все были противны ей и раздражали ее своими словами и движениями.
— Мне тебя не нужно, Петр.
— А как же билет?
— Ну, как хочешь, мне все равно, — с досадой сказала она.
Петр вскочил на козлы и, подбоченившись, приказал ехать на вокзал.
Глава XXX
«Вот она опять! Опять я понимаю все», — сказала себе Анна, как только коляска тронулась и, покачиваясь, загремела по мелкой мостовой, и опять одно за другим стали сменяться впечатления.
«Да, о чем я последнем так хорошо думала? — старалась вспомнить она. — Тютькин, coiffeur? Нет, не то. Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, — мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. — И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертвопьяного фабричного с качающеюся головой, которого вез куда-то городовой. «Вот этот — скорее, — подумала она. — Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним, о которых прежде она избегала думать. «Чего он искал во мне? Любви не столько, сколько удовлетворения тщеславия». Она вспоминала его слова, выражение лица его, напоминающее покорную лягавую собаку, в первое время их связи. И все теперь подтверждало это. «Да, в нем было торжество тщеславного успеха. Разумеется, была и любовь, но бо́льшая доля была гордость успеха. Он хвастался мной. Теперь это прошло. Гордиться нечем. Не гордиться, а стыдиться. Он взял от меня все, что мог, и теперь я не нужна ему. Он тяготится мною и старается не быть в отношении меня бесчестным. Он проговорился вчера, — он хочет развода и женитьбы, чтобы сжечь свои корабли. Он любит меня — но как? The zest is gone[177]. Этот хочет всех удивить и очень доволен собой, — подумала она, глядя на румяного приказчика, ехавшего на манежной лошади. — Да, того вкуса уж нет для него во мне. Если я уеду от него, он в глубине души будет рад».
Это было не предположение, — она ясно видела это в том пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений.
«Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся, — продолжала она думать. — И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя. Он говорит мне, что я бессмысленно ревнива, и я говорила себе, что я бессмысленно ревнива: но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна. Но… — Она открыла рот и переместилась в коляске от волнения возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью. — Если бы я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не имеет видов на Сорокину, что он не влюблен в Кити, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче. Если он, не любя меня, из долга будет добр, нежен ко мне, а того не будет, чего я хочу, — да это хуже в тысячу раз даже, чем злоба! Это — ад! А это-то и есть. Он уж давно не любит меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома… И в домах все люди, люди… Сколько их, конца нет, и все ненавидят друг друга. Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну? Я получаю развод, Алексей Александрович отдает мне Сережу, и я выхожу замуж за Вронского». Вспомнив об Алексее Александровиче, она тотчас с необыкновенною живостью представила себе его, как живого, пред собой, с его кроткими, безжизненными, потухшими глазами, синими жилами на белых руках, интонациями и треском пальцев, и, вспомнив то чувство, которое было между ними и которое тоже называлось любовью, вздрогнула от отвращения. «Ну, я получу развод и буду женой Вронского. Что же, Кити перестанет так смотреть на меня, как она смотрела нынче? Нет. А Сережа перестанет спрашивать или думать о моих двух мужьях? А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! — ответила она себе теперь без малейшего колебания. — Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился. Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа? — вспомнила она. — Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью». И она с отвращением вспомнила про то, что называла той любовью. И ясность, с которою она видела теперь свою и всех людей жизнь, радовала ее. «Так и я, и Петр, и кучер Федор, и этот купец, и все те люди, которые живут там по Волге, куда приглашают эти объявления, и везде, и всегда», — думала она, когда уже подъехала к низкому строению Нижегородской станции и к ней навстречу выбежали артельщики.
— Прикажете до Обираловки? — сказал Петр.
Она совсем забыла, куда и зачем она ехала, и только с большим усилием могла понять вопрос.
— Да, — сказала она ему, подавая кошелек с деньгами, и, взяв на руку маленький красный мешочек, вышла из коляски.
Направляясь между толпой в залу первого класса, она понемногу припоминала все подробности своего положения и те решения, между которыми она колебалась. И опять то надежда, то отчаяние по старым наболевшим местам стали растравлять раны ее измученного, страшно трепетавшего сердца. Сидя на звездообразном диване в ожидании поезда, она, с отвращением глядя на входивших и выходивших (все они были противны ей), думала то о том, как она приедет на станцию, напишет ему записку и что́ она напишет ему, то о том, как он теперь жалуется матери (не понимая ее страданий) на свое положение, и как она войдет в комнату, и что́ она скажет ему. То она думала о том, как жизнь могла бы быть еще счастлива, и как мучительно она любит и ненавидит его, и как страшно бьется ее сердце.
Глава XXXI
Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, наглые и торопливые и вместе внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах, с тупым животным лицом, и подошел к ней, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо их по платформе; и один что-то шепнул об ней другому, разумеется что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный испачканный, когда-то белый диван. Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся. Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу.
— У Катерины Андреевны, все у нее, ma tante[178] — прокричала девочка.
«Девочка — и та изуродована и кривляется», — подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике», — подумала Анна. И, вспомнив свой сон, она, дрожа от страха, отошла к противоположной двери. Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой.
— Вам выйти угодно?
Анна не ответила. Кондуктор и входившие не заметили под вуалем ужаса на ее лице. Она вернулась в свой угол и села. Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрытно оглядывая ее платье. И муж и жена казались отвратительны Анне. Муж спросил: позволит ли она курить, очевидно не для того, чтобы курить, но чтобы заговорить с нею. Получив ее согласие, он заговорил с женой по-французски о том, что ему еще менее, чем курить, нужно было говорить. Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слышала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов.
Послышался второй звонок и вслед за ним продвиженье багажа, шум, крик и смех. Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее до боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слыхать его. Наконец прозвенел третий звонок, раздался свисток, визг паровика: рванулась цепь, и муж перекрестился. «Интересно бы спросить у него, что он подразумевает под этим», — с злобой взглянув на него, подумала Анна. Она смотрела мимо дамы в окно на точно как будто катившихся назад людей, провожавших поезд и стоявших на платформе. Равномерно вздрагивая на стычках рельсов, вагон, в котором сидела Анна, прокатился мимо платформы, каменной стены, диска, мимо других вагонов; колеса плавнее и маслянее, с легким звоном зазвучали по рельсам, окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской. Анна забыла о своих соседях в вагоне и, на легкой качке езды вдыхая в себя свежий воздух, опять стала думать.
«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»
— На то дан человеку разум, чтоб избавиться от того, что его беспокоит, — сказала по-французски дама, очевидно довольная своею фразой и гримасничая языком.
Эти слова как будто ответили на мысль Анны.
«Избавиться от того, что беспокоит», — повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль.
«Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!…»
Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров и, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе, стараясь вспомнить, зачем она сюда приехала и что намерена была делать. Все, что ей казалось возможно прежде, теперь так трудно было сообразить, особенно в шумящей толпе всех этих безобразных людей, не оставлявших ее в покое. То артельщики подбегали к ней, предлагая ей свои услуги, то молодые люди, стуча каблуками по доскам платформы и громко разговаривая, оглядывали ее, то встречные сторонились не в ту сторону. Вспомнив, что она хотела ехать дальше, если нет ответа, она остановила одного артельщика и спросила, нет ли тут кучера с запиской к графу Вронскому.
— Граф Вронский? От них сейчас тут были. Встречали княгиню Сорокину с дочерью. А кучер какой из себя?
В то время как она говорила с артельщиком, кучер Михайла, румяный, веселый, в синей щегольской поддевке и цепочке, очевидно гордый тем, что он так хорошо исполнил поручение, подошел к ней и подал записку. Она распечатала, и сердце ее сжалось еще прежде, чем она прочла.
«Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в десять часов», — небрежным почерком писал Вронский.
«Так! Я этого ждала!» — сказала она себе с злою усмешкой.
— Хорошо, так поезжай домой, — тихо проговорила она, обращаясь к Михайле. Она говорила тихо, потому что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я не дам тебе мучать себя», — подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции.
Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы, глядя на нее, что-то соображая вслух о ее туалете: «Настоящие», — сказали они о кружеве, которое было на ней. Молодые люди не оставляли ее в покое. Они опять, заглядывая ей в лицо и со смехом крича что-то ненатуральным голосом, прошли мимо. Начальник станции, проходя, спросил, едет ли она. Мальчик, продавец квасу, не спускал с нее глаз. «Боже мой, куда мне?» — все дальше и дальше уходя по платформе, думала она. У конца она остановилась. Дамы и дети, встретившие господина в очках и громко смеявшиеся и говорившие, замолкли, оглядывая ее, когда она поравнялась с ними. Она ускорила шаг и отошла от них к краю платформы. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять.
И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что́ ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее.
«Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, — туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».
Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» — проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла.
Часть восьмая
Глава I
Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета, а Сергей Иванович только теперь собрался выехать из Москвы.
В жизни Сергея Ивановича происходили за это время свои события. Уже с год тому назад была кончена его книга, плод шестилетнего труда, озаглавленная: «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России». Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но все-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то, во всяком случае, сильное волнение в ученом мире.
Книга эта после тщательной отделки была издана в прошлом году и разослана книгопродавцам.
Ни у кого не спрашивая о ней, неохотно и притворно-равнодушно отвечая на вопросы своих друзей о том, как идет его книга, не спрашивая даже у книгопродавцев, как покупается она, Сергей Иванович зорко, с напряженным вниманием следил за тем первым впечатлением, какое произведет его книга в обществе и в литературе.
Но прошла неделя, другая, третья, и в обществе не было заметно никакого впечатления; друзья его, специалисты и ученые, иногда, очевидно из учтивости, заговаривали о ней. Остальные же его знакомые, не интересуясь книгой ученого содержания, вовсе не говорили с ним о ней. И в обществе, в особенности теперь занятом другим, было совершенное равнодушие. В литературе тоже в продолжение месяца не было ни слова о книге.
Сергей Иванович рассчитывал до подробности время, нужное на написание рецензии, но прошел месяц, другой, было то же молчание.
Только в «Северном жуке» в шуточном фельетоне о певце Драбанти, спавшем с голоса, было кстати сказано несколько презрительных слов о книге Кознышева, показывавших, что книга эта уже давно осуждена всеми и предана на всеобщее посмеяние.
Наконец на третий месяц в серьезном журнале появилась критическая статья. Сергей Иванович знал и автора статьи. Он встретил его раз у Голубцова.
Автор статьи был очень молодой и больной фельетонист, очень бойкий как писатель, но чрезвычайно мало образованный и робкий в отношениях личных.
Несмотря на совершенное презрение свое к автору, Сергей Иванович с совершенным уважением приступил к чтению статьи. Статья была ужасна.
Очевидно, нарочно фельетонист понял всю книгу так, как невозможно было понять ее. Но он так ловко подобрал выписки, что для тех, которые не читали книги (а очевидно, почти никто не читал ее), совершенно было ясно, что вся книга была не что иное, как набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных (что показывали вопросительные знаки), и что автор книги был человек совершенно невежественный. И все это было так остроумно, что Сергей Иванович сам бы не отказался от такого остроумия; но это-то было ужасно.
Несмотря на совершенную добросовестность, с которою Сергей Иванович проверял справедливость доводов рецензента, он ни на минуту не остановился на недостатках и ошибках, которые были осмеиваемы, — было слишком очевидно, что все это подобрано нарочно, — но тотчас же невольно он до малейших подробностей стал вспоминать свою встречу и разговор с автором статьи.
«Не обидел ли я его чем-нибудь?» — спрашивал себя Сергей Иванович.
И, вспомнив, как он при встрече поправил этого молодого человека в выказывавшем его невежество слове, Сергей Иванович нашел объяснение смысла статьи.
После этой статьи наступило мертвое, и печатное и изустное, молчание о книге, и Сергей Иванович видел, что его шестилетнее произведение, выработанное с такою любовью и трудом, прошло бесследно.
Положение Сергея Ивановича было еще тяжелее оттого, что, окончив книгу, он не имел более кабинетной работы, занимавшей прежде бо́льшую часть его времени.
Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры, как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось еще много досуга и умственных сил.
На его счастье, в это самое тяжелое для него по причине неудачи его книги время на смену вопросов иноверцев, американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма стал славянский вопрос, прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему.
В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — все свидетельствовало о сочувствии к славянам.
Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями занимавшихся этим делом. Он признавал, что газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью — обратить на себя внимание и перекричать других. Он видел, что при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные: главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов. Он видел, что много тут было легкомысленного и смешного; но он видел и признавал несомненный, все разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества, которому нельзя было не сочувствовать. Резня единоверцев и братьев славян вызвала сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям. И геройство сербов и черногорцев, борющихся за великое дело, породило во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом.
Но притом было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху.
Он посвятил всего себя на служение этому великому делу и забыл думать о своей книге.
Все время его теперь было занято, так что он не успевал отвечать на все обращаемые к нему письма и требования.
Проработав всю весну и часть лета, он только в июле месяце собрался поехать в деревню к брату.
Он ехал и отдохнуть на две недели и в самой святая святых народа, в деревенской глуши, насладиться видом того поднятия народного духа, в котором он и все столичные и городские жители были вполне убеждены. Катавасов, давно собиравшийся исполнить данное Левину обещание побывать у него, поехал с ним вместе.
Глава II
Едва Сергей Иванович с Катавасовым успели подъехать к особенно оживленной нынче народом станции Курской железной дороги и, выйдя из кареты, осмотреть подъезжавшего сзади с вещами лакея, как подъехали и добровольцы на четырех извозчиках. Дамы с букетами встретили их и в сопровождении хлынувшей за ними толпы вошли в станцию.
Одна из дам, встречавших добровольцев, выходя из залы, обратилась к Сергею Ивановичу.
— Вы тоже приехали проводить? — спросила она по-французски.
— Нет, я сам еду, княгиня. Отдохнуть к брату. А вы всегда провожаете? — с чуть заметной улыбкой сказал Сергей Иванович.
— Да нельзя же! — отвечала княгиня. — Правда, что от нас отправлено уж восемьсот? Мне не верил Мальвинский.
— Больше восьмисот. Если считать тех, которые отправлены не прямо из Москвы, уже более тысячи, — сказал Сергей Иваныч.
— Ну вот. Я и говорила! — радостно подхватила дама. — И ведь правда, что пожертвований теперь около миллиона?
— Больше, княгиня.
— А какова нынешняя телеграмма? Опять разбили турок.
— Да, я читал, — отвечал Сергей Иваныч. Они говорили о последней телеграмме, подтверждавшей то, что три дня сряду турки были разбиты на всех пунктах и бежали и что назавтра ожидалось решительное сражение.
— Ах, да, знаете, один молодой человек, прекрасный, просился. Не знаю, почему сделали затруднение. Я хотела просить вас, я его знаю, напишите, пожалуйста, записку. Он от графини Лидии Ивановны прислан.
Расспросив подробности, которые знала княгиня о просившемся молодом человеке, Сергей Иванович, пройдя в первый класс, написал записку к тому, от кого это зависело, и передал княгине.
— Вы знаете, граф Вронский, известный… едет с этим поездом, — сказала княгиня с торжествующею и многозначительною улыбкой, когда он опять нашел ее и передал ей записку.
— Я слышал, что он едет, но не знал когда. С этим поездом?
— Я видела его. Он здесь; одна мать провожает его. Все-таки это — лучшее, что он мог сделать.
— О да, разумеется.
В то время как они говорили, толпа хлынула мимо них к обеденному столу. Они тоже подвинулись и услыхали громкий голос одного господина, который с бокалом в руке говорил речь добровольцам. «Послужить за веру, за человечество, за братьев наших, — все возвышая голос, говорил господин. — На великое дело благословляет вас матушка Москва. Живио!» — громко и слезно заключил он.
Все закричали живио! и еще новая толпа хлынула в залу и чуть не сбила с ног княгиню.
— А! княгиня, каково! — сияя радостной улыбкой, сказал Степан Аркадьич, вдруг появившийся в середине толпы. — Не правда ли, славно, тепло сказал? Браво! И Сергей Иваныч! Вот вы бы сказали от себя так — несколько слов, знаете, ободрение; вы так это хорошо, — прибавил он с нежной, уважительной и осторожной улыбкой, слегка за руку подвигая Сергея Ивановича.
— Нет, я еду сейчас.
— Куда?
— В деревню, к брату, — отвечал Сергей Иванович.
— Так вы жену мою увидите. Я писал ей, но вы прежде увидите; пожалуйста, скажите, что меня видели и что all right[179]. Она поймет. А впрочем, скажите ей, будьте добры, что я назначен членом комиссии соединенного… Ну, да она поймет! Знаете, les petites misères de la vie humaine[180], — как бы извиняясь, обратился он к княгине. — А Мягкая-то, не Лиза, а Бибиш, посылает-таки тысячу ружей и двенадцать сестер. Я вам говорил?
— Да, я слышал, — неохотно отвечал Кознышев.
— А жаль, что вы уезжаете, — сказал Степан Аркадьич. — Завтра мы даем обед двум отъезжающим — Димер-Бартнянский из Петербурга и наш Весловский, Гриша. Оба едут. Весловский недавно женился. Вот молодец! Не правда ли, княгиня? — обратился он к даме.
Княгиня, не отвечая, посмотрела на Кознышева. Но то, что Сергей Иваныч и княгиня как будто желали отделаться от него, нисколько не смущало Степана Аркадьича. Он, улыбаясь, смотрел то на перо шляпы княгини, то по сторонам, как будто припоминая что-то. Увидав проходившую даму с кружкой, он подозвал ее к себе и положил пятирублевую бумажку.
— Не могу видеть этих кружек спокойно, пока у меня есть деньги, — сказал он. — А какова нынешняя депеша? Молодцы черногорцы!
— Что вы говорите! — вскрикнул он, когда княгиня сказала ему, что Вронский едет в этом поезде. На мгновение лицо Степана Аркадьича выразило грусть, но через минуту, когда, слегка подрагивая на каждой ноге и расправляя бакенбарды, он вошел в комнату, где был Вронский, Степан Аркадьич уже вполне забыл свои отчаянные рыдания над трупом сестры и видел в Вронском только героя и старого приятеля.
— Со всеми его недостатками нельзя не отдать ему справедливости, — сказала княгиня Сергею Ивановичу, как только Облонский отошел от них. — Вот именно вполне русская, славянская натура! Только я боюсь, что Вронскому будет неприятно его видеть. Как ни говорите, меня трогает судьба этого человека. Поговорите с ним дорогой, — сказала княгиня.
— Да, может быть, если придется.
— Я никогда не любила его. Но это выкупает многое. Он не только едет сам, но эскадрон ведет на свой счет.
— Да, я слышал.
Послышался звонок. Все затолпились к дверям.
— Вот он! — проговорила княгиня, указывая на Вронского, в длинном пальто и с широкими полями черной шляпе шедшего под руку с матерью. Облонский шел подле него, что-то оживленно говоря.
Вронский, нахмурившись, смотрел перед собою, как будто не слыша того, что говорит Степан Аркадьич.
Вероятно, по указанию Облонского он оглянулся в ту сторону, где стояли княгиня и Сергей Иванович, и молча приподнял шляпу. Постаревшее и выражавшее страдание лицо его казалось окаменелым.
Выйдя на платформу, Вронский молча, пропустив мать, скрылся в отделении вагона.
На платформе раздалось Боже, царя храни, потом крики: ура! и живио! Один из добровольцев, высокий, очень молодой человек с ввалившеюся грудью, особенно заметно кланялся, махая над головой войлочною шляпой и букетом. За ним высовывались, кланяясь тоже, два офицера и пожилой человек с большой бородой, в засаленной фуражке.
Глава III
Простившись с княгиней, Сергей Иваныч вместе с подошедшим Катавасовым вошел в битком набитый вагон, и поезд тронулся.
На Царицынской станции поезд был встречен стройным хором молодых людей, певших «Славься». Опять добровольцы кланялись и высовывались, но Сергей Иванович не обращал на них внимания; он столько имел дел с добровольцами, что уже знал их общий тип, и это не интересовало его. Катавасов же, за своими учеными занятиями не имевший случая наблюдать добровольцев, очень интересовался ими и расспрашивал про них Сергея Ивановича.
Сергей Иванович посоветовал ему пройти во второй класс поговорить самому с ними. На следующей станции Катавасов исполнил этот совет.
На первой остановке он перешел во второй класс и познакомился с добровольцами. Они сидели отдельно в углу вагона, громко разговаривая и, очевидно, зная, что внимание пассажиров и вошедшего Катавасова обращено на них. Громче всех говорил высокий, со впалою грудью юноша. Он, очевидно, был пьян и рассказывал про какую-то случившуюся в их заведении историю. Против него сидел уже немолодой офицер в австрийской военной фуфайке гвардейского мундира. Он, улыбаясь, слушал рассказчика и останавливал его. Третий, в артиллерийском мундире, сидел на чемодане подле них. Четвертый спал.
Вступив в разговор с юношей, Катавасов узнал, что это был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он не понравился Катавасову тем, что был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом.
Другой, отставной офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек, попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова.
Третий, артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред знанием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:
— Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и сербам. Жалко.
— Да, в особенности ваших артиллеристов там мало, — сказал Катавасов.
— Я ведь недолго служил в артиллерии; может, и в пехоту или в кавалерию назначат.
— Как же в пехоту, когда нуждаются в артиллеристах более всего? — сказал Катавасов, соображая по годам артиллериста, что он должен быть уже в значительном чине.
— Я не много служил в артиллерии, я юнкером в отставке, — сказал он и начал объяснять, почему он не выдержал экзамена.
Все это вместе произвело на Катавасова неприятное впечатление, и когда добровольцы вышли на станцию выпить, Катавасов хотел в разговоре с кем-нибудь поверить свое невыгодное впечатление. Один проезжающий старичок в военном пальто все время прислушивался к разговору Катавасова с добровольцами. Оставшись с ним один-на-один, Катавасов обратился к нему.
— Да, какое разнообразие положений всех этих людей, отправляющихся туда, — неопределенно сказал Катавасов, желая высказать свое мнение и вместе с тем выведать мнение старичка.
Старичок был военный, делавший две кампании. Он знал, что такое военный человек, и, по виду и разговору этих господ, по ухарству, с которым они прикладывались к фляжке дорогой, он считал их за плохих военных. Кроме того, он был житель уездного города, и ему хотелось рассказать, как из его города пошел только один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники. Но, по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев, он тоже высматривал Катавасова.
— Что ж, там нужны люди. Говорят, сербские офицеры никуда не годятся.
— О, да, а эти будут лихие, — сказал Катавасов, смеясь глазами. И они заговорили о последней военной новости, и оба друг перед другом скрыли свое недоумение о том, с кем назавтра ожидается сражение, когда турки, по последнему известию, разбиты на всех пунктах. И так, оба не высказав своего мнения, они разошлись.
Катавасов, войдя в свой вагон, невольно кривя душой, рассказал Сергею Ивановичу свои наблюдения над добровольцами, из которых оказывалось, что они были отличные ребята.
На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве.
Глава IV
Во время остановки в губернском городе Сергей Иванович не пошел в буфет, а стал ходить взад и вперед по платформе.
Проходя в первый раз мимо отделения Вронского, он заметил, что окно было задернуто. Но, проходя в другой раз, он увидал у окна старую графиню. Она подозвала к себе Кознышева.
— Вот еду, провожаю его до Курска, — сказала она.
— Да, я слышал, — сказал Сергей Иванович, останавливаясь у ее окна и заглядывая в него. — Какая прекрасная черта с его стороны! — прибавил он, заметив, что Вронского в отделении не было.
— Да после его несчастия что ж ему было делать?
— Какое ужасное событие! — сказал Сергей Иванович.
— Ах, что я пережила! Да заходите… Ах, что я пережила! — повторила она, когда Сергей Иванович вошел и сел с ней рядом на диване. — Этого нельзя себе представить! Шесть недель он не говорил ни с кем и ел только тогда, когда я умоляла его. И ни одной минуты нельзя было его оставить одного. Мы отобрали все, чем он мог убить себя; мы жили в нижнем этаже, но нельзя было ничего предвидеть. Ведь вы знаете, он уже стрелялся раз из-за нее же, — сказала она, и брови старушки нахмурились при этом воспоминании. — Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.
— Не нам судить, графиня, — со вздохом сказал Сергей Иванович, — но я понимаю, как для вас это было тяжело.
— Ах, не говорите! Я жила у себя в именье, и он был у меня. Приносят записку. Он написал ответ и отослал. Мы ничего не знали, что она тут же была на станции. Вечером, я только ушла к себе, мне моя Мери говорит, что на станции дама бросилась под поезд. Меня как что-то ударило! Я поняла, что это была она. Первое, что я сказала: не говорить ему. Но они уж сказали ему. Кучер его там был и все видел. Когда я прибежала в его комнату, он был уже не свой — страшно было смотреть на него. Он ни слова не сказал и поскакал туда. Уж я не знаю, что там было, но его привезли как мертвого. Я бы не узнала его. Prostration complète[181], говорил доктор. Потом началось почти бешенство.
— Ах, что говорить! — сказала графиня, махнув рукой. — Ужасное время! Нет, как ни говорите, дурная женщина. Ну, что это за страсти какие-то отчаянные! Это все что-то особенное доказать. Вот она и доказала. Себя погубила и двух прекрасных людей — своего мужа и моего несчастного сына.
— А что ее муж? — спросил Сергей Иванович.
— Он взял ее дочь. Алеша в первое время на все был согласен. Но теперь его ужасно мучает, что он отдал чужому человеку свою дочь. Но взять назад слово он не может. Каренин приезжал на похороны. Но мы старались, чтоб он не встретился с Алешей. Для него, для мужа, это все-таки легче. Она развязала его. Но бедный сын мой отдался весь ей. Бросил все — карьеру, меня, и тут-то она еще не пожалела его, а нарочно убила его совсем. Нет, как ни говорите, самая смерть ее — смерть гадкой женщины без религии. Прости меня бог, но я не могу не ненавидеть память ее, глядя на погибель сына.
— Но теперь как он?
— Это бог нам помог — эта сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu à Pétersbourg[182]. Но что же делать! Одно это могло его поднять. Яшвин — его приятель — он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его. Теперь это занимает его. Вы, пожалуйста, поговорите с ним, мне хочется его развлечь. Он так грустен. Да на беду еще у него зубы разболелись. А вам он будет очень рад. Пожалуйста, поговорите с ним, он ходит с этой стороны.
Сергей Иванович сказал, что он очень рад, и перешел на другую сторону поезда.
Глава V
В косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе, Вронский в своем длинном пальто и надвинутой шляпе, с руками в карманах, ходил, как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь. Сергею Ивановичу, когда он подходил, показалось, что Вронский его видит, но притворяется невидящим. Сергею Ивановичу это было все равно. Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским.
В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему.
Вронский остановился, вгляделся, узнал и, сделав несколько шагов навстречу Сергею Ивановичу, крепко-крепко пожал его руку.
— Может быть, вы и не желали со мной видеться, — сказал Сергей Иваныч, — но не могу ли я вам быть полезным?
— Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами, — сказал Вронский. — Извините меня. Приятного в жизни мне нет.
— Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, — сказал Сергей Иванович, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. — Не нужно ли вам письмо к Риотичу, к Милану?
— О нет! — как будто с трудом понимая, сказал Вронский. — Если вам все равно, то будемте ходить. В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам… — сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.
— Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
— Вы возродитесь, предсказываю вам, — сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. — Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего — и внутреннего мира, — прибавил он и протянул руку.
Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.
— Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я — развалина, — с расстановкой проговорил он.
Щемящая боль крепкого зуба, наполнявшая слюною его рот, мешала ему говорить. Он замолк, вглядываясь в колеса медленно и гладко подкатывавшегося по рельсам тендера.
И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он спокойно обратился к Сергею Ивановичу:
— Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.
И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка.
Глава VI
Не зная, когда ему можно будет выехать из Москвы, Сергей Иванович не телеграфировал брату, чтобы высылать за ним. Левина не было дома, когда Катавасов и Сергей Иванович на тарантасике, взятом на станции, запыленные, как арапы, в двенадцатом часу дня подъехали к крыльцу покровского дома. Кити, сидевшая на балконе с отцом и сестрой, узнала деверя и сбежала вниз встретить его.
— Как вам не совестно не дать знать, — сказала она, подавая руку Сергею Ивановичу и подставляя ему лоб.
— Мы прекрасно доехали и вас не беспокоили, — отвечал Сергей Иванович. — Я так пылен, что и боюсь дотронуться. Я был так занят, что и не знал, когда вырвусь. А вы по-старому, — сказал он, улыбаясь, — наслаждаетесь тихим счастьем вне течений в своем тихом затоне. Вот и наш приятель Федор Васильич собрался наконец.
— Но я не негр, я вымоюсь — буду похож на человека, — сказал Катавасов с своею обычною шутливостью, подавая руку и улыбаясь особенно блестящими из-за черного лица зубами.
— Костя будет очень рад. Он пошел на хутор. Ему бы пора прийти.
— Все занимается хозяйством. Вот именно в затоне, — сказал Катавасов. — А нам в городе, кроме сербской войны, ничего не видно. Ну, как мой приятель относится? Верно, что-нибудь не как люди?
— Да он так, ничего, как все, — несколько сконфуженно оглядываясь на Сергея Ивановича, отвечала Кити. — Так я пошлю за ним. А у нас папа гостит. Он недавно из-за границы приехал.
И, распорядившись послать за Левиным и о том, чтобы провести запыленных гостей умываться, одного в кабинет, другого в бывшую Доллину комнату, и о завтраке гостям, она, пользуясь правом быстрых движений, которых она была лишена во время своей беременности, вбежала на балкон.
— Это Сергей Иванович и Катавасов, профессор, — сказала она.
— Ох, в жар тяжело! — сказал князь.
— Нет, папа, он очень милый, и Костя его очень любит, — как будто упрашивая его о чем-то, улыбаясь, сказала Кити, заметившая выражение насмешливости на лице отца.
— Да я ничего.
— Ты поди, душенька, к ним, — обратилась Кити к сестре, — и займи их. Они видели Стиву на станции, он здоров. А я побегу к Мите. Как на беду, не кормила уж с самого чая. Он теперь проснулся и, верно, кричит. — И она, чувствуя прилив молока, скорым шагом пошла в детскую.
Действительно, она не то что угадала (связь ее с ребенком не была еще порвана), она верно узнала по приливу молока у себя недостаток пищи у него.
Она знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.
— Давно, няня, давно? — поспешно говорила Кити, садясь на стул и приготовляясь к кормлению. — Да дайте же мне его скорее. Ах, няня, какая вы скучная, ну, после чепчик завяжете!
Ребенок надрывался от жадного крика.
— Да нельзя же матушка, — отвечала Агафья Михайловна, почти всегда присутствовавшая в детской. — Надо в порядке его убрать. Агу, агу! — распевала она над ним, не обращая внимания на мать.
Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом.
— Знает, знает. Вот верьте богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! — перекрикивала Агафья Михайловна ребенка.
Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение шло так же возрастая, как и нетерпение ребенка.
От нетерпения дело долго не могло уладиться. Ребенок хватал не то, что надо, и сердился.
Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли.
— Однако и он, бедняжка, весь в поту, — шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. — Вы почему же думаете, что он узнает? — прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из-под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения.
— Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, — сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась.
Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже, Митя был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений.
— А вот проснется, бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, — говорила Агафья Михайловна.
— Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, — прошептала Кити. — Теперь идите, он засыпает.
Глава VII
Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из-под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и села, махая березовою вянущею веткой над матерью и ребенком.
— Жара-то, жара! Хоть бы бог дождичка дал, — проговорила она.
— Да, да, ш-ш-ш… — только отвечала Кити, слегка покачиваясь и нежно прижимая как будто перетянутую в кисти ниточкой пухлую ручку, которою Митя все слабо махал, то закрывая, то открывая глазки. Эта ручка смущала Кити: ей хотелось поцеловать эту ручку, но она боялась сделать это, чтобы не разбудить ребенка. Ручка наконец перестала двигаться, и глаза закрылись. Только изредка, продолжая свое дело, ребенок, приподнимая свои длинные загнутые ресницы, взглядывал на мать в полусвете казавшимися черными, влажными глазами. Няня перестала махать и задремала. Сверху послышался раскат голоса старого князя и хохот Катавасова.
«Верно, разговорились без меня, — думала Кити, — а все-таки досадно, что Кости нет. Верно, опять зашел на пчельник. Хоть и грустно, что он часто бывает там, я все-таки рада. Это развлекает его. Теперь он стал все веселее и лучше, чем весною.
А то он так был мрачен и так мучался, что мне становилось страшно за него. И какой он смешной!» — прошептала она, улыбаясь.
Она знала, что́ мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, — его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала о его неверии и говорила сама себе, что он смешной,
«Для чего он целый год все читает философии какие-то? — думала она. — Если это все написано в этих книгах, то он может понять их. Если же неправда там, то зачем их читать? Он сам говорит, что желал бы верить. Так отчего ж он не верит? Верно, оттого, что много думает? А много думает от уединения. Все один, один. С нами нельзя ему всего говорить. Я думаю, гости эти будут приятны ему, особенно Катавасов. Он любит рассуждать с ним», — подумала она и тотчас же перенеслась мыслью к тому, где удобнее положить спать Катавасова, — отдельно или вместе с Сергеем Иванычем. И тут ей вдруг пришла мысль, заставившая ее вздрогнуть от волнения и даже встревожить Митю, который за это строго взглянул на нее. «Прачка, кажется, не приносила еще белья, а для гостей постельное белье все в расходе. Если не распорядиться, то Агафья Михайловна подаст Сергею Иванычу стеленное белье», — и при одной мысли об этом кровь бросилась в лицо Кити.
«Да, я распоряжусь», — решила она и, возвращаясь к прежним мыслям, вспомнила, что что-то важное душевное было не додумано еще, и она стала вспоминать что. «Да, Костя неверующий», — опять с улыбкой вспомнила она.
«Ну, неверующий! Лучше пускай он будет всегда такой, чем как мадам Шталь или какою я хотела быть тогда за границей. Нет, он уже не станет притворяться».
И недавняя черта его доброты живо возникала пред ней. Две недели тому назад было получено кающееся письмо Степана Аркадьича к Долли. Он умолял спасти его честь, продать ее имение, чтобы заплатить его долги. Долли была в отчаянье, ненавидела мужа, презирала, жалела, решалась развестись, отказать, но кончила тем, что согласилась продать часть своего имения. После этого Кити с невольною улыбкой умиления вспомнила сконфуженность своего мужа, его неоднократные неловкие подходы к занимавшему его делу и как он, наконец, придумав одно-единственное средство, не оскорбив, помочь Долли, предложил Кити отдать ей свою часть именья, о чем она прежде не догадалась.
«Какой же он неверующий? С его сердцем, с этим страхом огорчить кого-нибудь, даже ребенка! Все для других, ничего для себя. Сергей Иванович так и думает, что это обязанность Кости — быть его приказчиком. Тоже и сестра. Теперь Долли с детьми на его опеке. Все эти мужики, которые каждый день приходят к нему, как будто он обязан им служить».
«Да, только будь таким, как твой отец, только таким», — проговорила она, передавая Митю няне и притрогиваясь губой к его щечке.
Глава VIII
С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его детские и юношеские верования, — он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое. Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие — были те слова, которые заменили ему прежнюю веру. Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали, и Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе, несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что он неминуемо должен мучительно погибнуть.
С той минуты, хотя и не отдавая себе в том отчета и продолжая жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание.
Кроме того, он смутно чувствовал, что то, что он называл своими убеждениями, было не только незнание, но что это был такой склад мысли, при котором невозможно было знание того, что ему нужно было.
Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без дела, Левину все чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее стал представляться требовавший разрешения вопрос.
Вопрос для него состоял в следующем: «Если я не признаю тех ответов, которые дает христианство на вопросы моей жизни, то какие я признаю ответы?» И он никак не мог найти во всем арсенале своих убеждений не только каких-нибудь ответов, но ничего похожего на ответ.
Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках.
Невольно, бессознательно для себя, он теперь во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке искал отношения к этим вопросам и разрешения их.
Более всего его при этом изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны. Так что, кроме главного вопроса, Левина мучали еще другие вопросы: искренни ли эти люди? не притворяются ли они? или не иначе ли как-нибудь, яснее, чем он, понимают они те ответы, которые дает наука на занимающие его вопросы? И он старательно изучал и мнения этих людей и книги, которые выражали эти ответы.
Одно, что он нашел с тех пор, как вопросы эти стали занимать его, это было то, что он ошибался, предполагая по воспоминаниям своего юношеского, университетского круга, что религия уж отжила свое время и что ее более не существует. Все хорошие по жизни, близкие ему люди верили. И старый князь, и Львов, так полюбившийся ему, и Сергей Иваныч, и все женщины верили, и жена его верила так, как он верил в первом детстве, и девяносто девять сотых русского народа, весь тот народ, жизнь которого внушала ему наибольшее уважение, верили.
Другое было то, что, прочтя много книг, он убедился, что люди, разделявшие с ним одинакие воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего не объясняя, только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы, как, например, о развитии организмов, о механическом объяснении души и т. п.
Кроме того, во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни.
Он не мог признать, что он тогда знал правду, а теперь ошибается; потому что, как только он начинал думать спокойно об этом, все распадалось вдребезги; не мог и признать того, что он тогда ошибался, потому что дорожил тогдашним душевным настроением, а признавая его данью слабости, он бы осквернял те минуты. Он был в мучительном разладе с самим собою и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него.
Глава IX
Мысли эти томили и мучали его то слабее, то сильнее, но никогда не покидали его. Он читал и думал, и чем больше он читал и думал, тем дальше чувствовал себя от преследуемой им цели.
В последнее время в Москве и в деревне, убедившись, что в материалистах он не найдет ответа, он перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауера — тех философов, которые не материалистически объясняли жизнь.
Мысли казались ему плодотворны, когда он или читал, или сам придумывал опровержения против других учений, в особенности против материалистического; но как только он читал или сам придумывал разрешения вопросов, так всегда повторялось одно и то же. Следуя данному определению неясных слов, как дух, воля, свобода, субстанция, нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум.
Одно время, читая Шопенгауера, он подставил на место его воли — любовь, и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от нее, утешала его; но она точно так же завалилась, когда он потом из жизни взглянул на нее, и оказалась кисейною, негреющею одеждой.
Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова. Левин прочел второй том сочинений Хомякова и, несмотря на оттолкнувший его сначала полемический, элегантный и остроумный тон, был поражен в них учением о церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, — церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую церковь, составляющую все верования людей, имеющую во главе бога и потому святую и непогрешимую, и от нее уже принять верования в бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с бога, далекого, таинственного бога, творения и т. д. Но, прочтя потом историю церкви католического писателя и историю церкви православного писателя и увидав, что обе церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки.
Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», — говорил себе Левин.
«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я».
Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство — смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
Глава X
Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде.
Вернувшись в начале июня в деревню, он вернулся и к своим обычным занятиям. Хозяйство сельское, отношения с мужиками и соседями, домашнее хозяйство, дела сестры и брата, которые были у него на руках, отношения с женою, родными, заботы о ребенке, новая пчелиная охота, которою он увлекся с нынешней весны, занимали все его время.
Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь, с одной стороны, разочаровавшись неудачей прежних предприятий для общей пользы, с другой стороны, слишком занятый своими мыслями и самым количеством дел, которые со всех сторон наваливались на него, он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, — что он не мог иначе.
Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для губернии, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, все уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше.
Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды.
Жить семье так, как привыкли жить отцы и деды, то есть в тех же условиях образования и в тех же воспитывать детей, было, несомненно, нужно. Это было так же нужно, как обедать, когда есть хочется; и для этого так же нужно, как приготовить обед, нужно было вести хозяйственную машину в Покровском так, чтобы были доходы. Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин говорил спасибо деду за все то, что он настроил и насадил. И для этого нужно было не отдавать землю внаймы, а самому хозяйничать, держать скотину, наво́зить поля, сажать леса.
Нельзя было не делать дел Сергея Ивановича, сестры, всех мужиков, ходивших за советами и привыкших к этому, как нельзя бросить ребенка, которого держишь уже на руках. Нужно было позаботиться об удобствах приглашенной свояченицы с детьми и жены с ребенком, и нельзя было не быть с ними хоть малую часть дня.
И все это вместе с охотой за дичью и новой пчелиной охотой наполняло всю ту жизнь Левина, которая не имела для него никакого смысла, когда он думал.
Но кроме того, что Левин твердо знал, что́ ему надо делать, он точно так же знал, как ему надо все это делать и какое дело важнее другого.
Он знал, что нанимать рабочих надо было как можно дешевле; но брать в кабалу их, давая вперед деньги, дешевле, чем они стоят, не надо было, хотя это и было очень выгодно. Продавать в бескормицу мужикам солому можно было, хотя и жалко было их; но постоялый двор и питейный, хотя они и доставляли доход, надо было уничтожить. За порубку лесов надо было взыскивать сколь возможно строже, но за загнанную скотину нельзя было брать штрафов, и хотя это и огорчало караульщиков и уничтожало страх, нельзя было не отпускать загнанную скотину.
Петру, платившему ростовщику десять процентов в месяц, нужно было дать взаймы, чтобы выкупить его; но нельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплательщикам. Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес. Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым.
Левин знал тоже, что, возвращаясь домой, надо было прежде всего идти к жене, которая была нездорова; а мужикам, дожидавшимся его уже три часа, можно было еще подождать; и знал, что, несмотря на все удовольствие, испытываемое им при сажании роя, надо было лишиться этого удовольствия и, предоставив старику без себя сажать рой, пойти толковать с мужиками, нашедшими его на пчельнике.
Хорошо ли, дурно ли он поступал, он не знал и не только не стал бы теперь доказывать, но избегал разговоров и мыслей об этом.
Рассуждения приводили его в сомнения и мешали ему видеть, что́ должно и что́ не должно. Когда же он не думал, а жил, он не переставая чувствовал в душе своей присутствие непогрешимого судьи, решавшего, который из двух возможных поступков лучше и который хуже; и как только он поступал не так как надо, он тотчас же чувствовал это.
Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни.
Глава XI
В тот день, как Сергей Иванович приехал в Покровское, Левин находился в одном из своих самых мучительных дней.
Было самое спешное рабочее время, когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо бы было, если бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили бы их, если б оно не повторялось каждый год и если бы последствия этого напряжения не были так просты.
Скосить и сжать рожь и овес и свезти, докосить луга, передвоить пар, обмолотить семена и посеять озимое — все это кажется просто и обыкновенно; а чтобы успеть сделать все это, надо, чтобы от старого до малого все деревенские люди работали не переставая в эти три-четыре недели втрое больше, чем обыкновенно, питаясь квасом, луком и черным хлебом, молотя и возя снопы по ночам и отдавая сну не более двух-трех часов в сутки. И каждый год это делается по всей России.
Проживя бо́льшую часть жизни в деревне и в близких сношениях с народом, Левин всегда в рабочую пору чувствовал, что это общее народное возбуждение сообщается и ему.
С утра он ездил на первый посев ржи, на овес, который возили в скирды, и, вернувшись домой к вставанью жены и свояченицы, напился с ними кофею и ушел пешком на хутор, где должны были пустить вновь установленную молотилку для приготовления семян.
Целый день этот Левин, разговаривая с приказчиком и мужиками и дома разговаривая с женою, с Долли, с детьми ее, с тестем, думал об одном и одном, что занимало его в это время помимо хозяйственных забот, и во всем искал отношения к своему вопросу: «Что же я такое? и где я? и зачем я здесь?»
Стоя в холодке вновь покрытой риги с необсыпавшимся еще пахучим листом лещинового решетника, прижатого к облупленным свежим осиновым слегам соломенной крыши, Левин глядел то сквозь открытые ворота, в которых толклась и играла сухая и горькая пыль молотьбы, на освещенную горячим солнцем траву гумна и свежую солому, только что вынесенную из сарая, то на пестроголовых белогрудых ласточек, с присвистом влетавших под крышу и, трепля крыльями, останавливавшихся в просветах ворот, то на народ, копошившийся в темной и пыльной риге, и думал странные мысли.
«Зачем все это делается? — думал он. — Зачем я тут стою, заставляю их работать? Из чего они все хлопочут и стараются показать при мне свое усердие? Из чего бьется эта старуха Матрена, моя знакомая? (Я лечил ее, когда на пожаре на нее упала матица), — думал он, глядя на худую бабу, которая, двигая граблями зерно, напряженно ступала черно-загорелыми босыми ногами по неровному жесткому току. — Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять лет, ее закопают, и ничего не останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос. И ее закопают, и пегого мерина этого очень скоро, думал он, глядя на тяжело носящую брюхом и часто дышащую раздутыми ноздрями лошадь, переступающую по убегающему из-под нее наклонному колесу. — И ее закопают, и Федора подавальщика с его курчавой, полною мякины бородой и прорванной на белом плече рубашкой закопают. А он разрывает снопы, и что-то командует, и кричит на баб, и быстрым движением поправляет ремень на маховом колесе. И главное, не только их, но меня закопают, и ничего не останется. К чему?»
Он думал это и вместе с тем глядел на часы, чтобы расчесть, сколько обмолотят в час. Ему нужно было это знать, чтобы, судя по этому, задать урок на день.
«Скоро уж час, а только начали третью копну», — подумал Левин, подошел к подавальщику и, перекрикивая грохот машины, сказал ему, чтоб он реже пускал.
— Помногу подаешь, Федор! Видишь — запирается, оттого не споро. Разравнивай!
Почерневший от липнувшей к потному лицу пыли Федор прокричал что-то в ответ, но все делал не так, как хотелось Левину.
Левин, подойдя к барабану, отстранил Федора и сам взялся подавать.
Проработав до обеда мужицкого, до которого уже оставалось недолго, он вместе с подавальщиком вышел из риги и разговорился, остановившись подле сложенного на току для семян аккуратного желтого скирда жатой ржи.
Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы.
Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни.
— Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, — отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи.
— Да как же Кириллов выручает?
— Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не выручить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком.
— Да зачем же он будет спускать?
— Да так, значит — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит.
— Как бога помнит? Как для души живет? — почти вскрикнул Левин.
— Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека…
— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.
Новое радостное чувство охватило Левина. При словах мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, по-божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом.
Глава XII
Левин шел большими шагами по большой дороге, прислушиваясь не столько к своим мыслям (он не мог еще разобрать их), сколько к душевному состоянию, прежде никогда им не испытанному.
Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли.
Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.
«Не для нужд своих жить, а для бога. Для какого бога? Для бога. И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными?
Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны.
Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для бога, и я с намека понимаю его! И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, — мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что́ хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твердое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом — оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий.
Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие — награду, оно тоже не добро, Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.
И его-то я знаю, и все мы знаем.
А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!
Какое же может быть чудо больше этого?
Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» — думал Левин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным. Он задыхался от волнения и, не в силах идти дальше, сошел с дороги в лес и сел в тени осин на нескошенную траву. Он снял с потной головы шляпу и лег, облокотившись на руку, на сочную, лопушистую лесную траву.
«Да, надо опомниться и обдумать, — думал он, пристально глядя на несмятую траву, которая была перед ним, и следя за движениями зеленой букашки, поднимавшейся по стеблю пырея и задерживаемой в своем подъеме листом снытки. — Все сначала, — говорил он себе, отворачивая лист снытки, чтобы он не мешал букашке, и пригибая другую траву, чтобы букашка перешла на нее. — Что радует меня? Что я открыл?
Прежде я говорил, что в моем теле, в теле этой травы и этой букашки (вот она не захотела на ту траву, расправила крылья и улетела) совершается по физическим, химическим, физиологическим законам обмен материи. А во всех нас, вместе с осинами, и с облаками, и с туманными пятнами, совершается развитие. Развитие из чего? во что? Бесконечное развитие и борьба?.. Точно может быть какое-нибудь направление и борьба в бесконечном! И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне все-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нем, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для бога, для души.
Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина».
И он вкратце повторил сам себе весь ход своей мысли за эти последние два года, начало которого была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата.
В первый раз тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться.
Но он не сделал ни того, ни другого, а продолжал жить, мыслить и чувствовать и даже в это самое время женился и испытал много радостей и был счастлив, когда не думал о значении своей жизни.
Что ж это значило? Это значило, что он жил хорошо, но думал дурно.
Он жил (не сознавая этого) теми духовными истинами, которые он всосал с молоком, а думал не только не признавая этих истин, но старательно обходя их.
Теперь ему ясно было, что он мог жить только благодаря тем верованиям, в которых он был воспитан.
«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня». И, делая самые большие усилия воображения, он все-таки не мог представить себе того зверского существа, которое бы был он сам, если бы не знал того, для чего он жил.
«Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, — она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моем знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрел ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.
Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».
«Да, гордость», — сказал он себе, переваливаясь на живот и начиная завязывать узлом стебли трав, стараясь не сломать их.
«И не только гордость ума, а глупость ума. А главное — плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума», — повторил он.
Глава XIII
И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни, стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, при Левине стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть и они умрут с голода.
И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.
«Это все само собой, — думали они, — и интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда все одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свечке, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничем не хуже, чем пить из чашек».
«Разве не то же самое делаем мы, делал я, разумом отыскивая значение сил природы и смысл жизни человека?» — продолжал он думать.
«И разве не то же делают все теории философские, путем мысли, странным, не свойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно знает, и так верно знает, что без этого и жить бы не мог? Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его, главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно?
Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т. д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли. Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином боге и творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.
Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!
Мы только разрушаем, потому что мы духовно сыты. Именно дети!
Откуда у меня радостное, общее с мужиком знание, которое одно дает мне спокойствие души? Откуда взял я это?
Я, воспитанный в понятии бога, христианином, наполнив всю свою жизнь теми духовными благами, которые дало мне христианство, преисполненный весь и живущий этими благами, я, как дети, не понимая их, разрушаю, то есть хочу разрушить то, чем я живу. А как только наступает важная минута жизни, как дети, когда им холодно и голодно, я иду к нему, и еще менее, чем дети, которых мать бранит за их детские шалости, я чувствую, что мои детские попытки с жира беситься не зачитываются мне.
Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует церковь».
«Церковь? Церковь!» — повторил себе Левин, перелег на другую сторону и, облокотившись на руку, стал глядеть вдаль, на сходившее с той стороны к реке стадо.
«Но могу ли я верить во все, что исповедует церковь? — думал он, испытывая себя и придумывая все то, что могло разрушить его теперешнее спокойствие. Он нарочно стал вспоминать те учения церкви, которые более всего всегда казались ему странными и соблазняли его. — Творение? А я чем же объяснял существование? Существованием? Ничем? — Дьявол и грех? — А чем я объясняю зло?.. Искупитель?..
Но я ничего, ничего не знаю и не могу знать, как только то, что мне сказано вместе со всеми».
И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушало главное — веру в бога, в добро как единственное назначение человека.
Под каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд. И каждое не только не нарушало этого, но было необходимо для того, чтобы совершалось то главное, постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей, мудрецов и юродивых, детей и стариков — со всеми, с мужиком, с Львовым, с Кити, с нищими и царями, понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим.
Лежа на спине, он смотрел теперь в высокое, безоблачное небо. «Разве я не знаю, что это — бесконечное пространство и что оно не круглый свод? Но как бы я ни щурился и ни напрягал свое зрение, я не могу видеть его не круглым и не ограниченным, и, несмотря на свое знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав, когда я вижу твердый голубой свод, я более прав, чем когда я напрягаюсь видеть дальше его».
Левин перестал уже думать и только как бы прислушивался к таинственным голосам, о чем-то радостно и озабоченно переговаривавшимся между собой.
«Неужели это вера? — подумал он, боясь верить своему счастью. — Боже мой, благодарю тебя!» — проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыданья и вытирая обеими руками слезы, которыми полны были его глаза.
Глава XIV
Левин смотрел перед собой и видел стадо, потом увидал свою тележку, запряженную Вороным, и кучера, который, подъехав к стаду, поговорил что-то с пастухом; потом он уже вблизи от себя услыхал звук колес и фырканье сытой лошади; но он так был поглощен своими мыслями, что он и не подумал о том, зачем едет к нему кучер.
Он вспомнил это только тогда, когда кучер, уже совсем подъехав к нему, окликнул его.
— Барыня послали. Приехали братец и еще какой-то барин.
Левин сел в тележку и взял вожжи.
Как бы пробудившись от сна, Левин долго не мог опомниться. Он оглядывал сытую лошадь, взмылившуюся между ляжками и на шее, где терлись поводки, оглядывал Ивана-кучера, сидевшего подле него, и вспоминал о том, что он ждал брата, что жена, вероятно, беспокоится его долгим отсутствием, и старался догадаться, кто был гость, приехавший с братом. И брат, и жена, и неизвестный гость представлялись ему теперь иначе, чем прежде. Ему казалось, что теперь его отношения со всеми людьми уже будут другие.
«С братом теперь не будет той отчужденности, которая всегда была между нами, — споров не будет; с Кити никогда не будет ссор; с гостем, кто бы он ни был, буду ласков и добр; с людьми, с Иваном — все будет другое».
Сдерживая на тугих вожжах фыркающую от нетерпения и просящую хода добрую лошадь, Левин оглядывался на сидевшего подле себя Ивана, не знавшего, что делать своими оставшимися без работы руками, и беспрестанно прижимавшего свою рубашку, и искал предлога для начала разговора с ним. Он хотел сказать, что напрасно Иван высоко подтянул чересседельню, но это было похоже на упрек, а ему хотелось любовного разговора. Другого же ничего ему не приходило в голову.
— Вы извольте вправо взять, а то пень, — сказал кучер, поправляя за вожжу Левина.
— Пожалуйста, не трогай и не учи меня! — сказал Левин, раздосадованный этим вмешательством кучера. Точно так же, как и всегда, такое вмешательство привело бы его в досаду, и тотчас же с грустью почувствовал, как ошибочно было его предположение о том, чтобы душевное настроение могло тотчас же изменить его в соприкосновении с действительностью.
Не доезжая с четверть версты до дома, Левин увидал бегущих ему навстречу Гришу и Таню.
— Дядя Костя! И мама идет, и дедушка, и Сергей Иваныч, и еще кто-то, — говорили они, влезая на тележку.
— Да кто?
— Ужасно страшный! И вот так руками делает, — сказала Таня, поднимаясь в тележке и передразнивая Катавасова.
— Да старый или молодой? — смеясь, сказал Левин, которому представление Тани напоминало кого-то.
«Ах, только бы не неприятный человек!» — подумал Левин.
Только загнув за поворот дороги и увидав шедших навстречу, Левин узнал Катавасова в соломенной шляпе, шедшего, точно так размахивая руками, как представляла Таня.
Катавасов очень любил говорить о философии, имея о ней понятие от естественников, никогда не занимавшихся философией; и в Москве Левин в последнее время много спорил с ним.
И один из таких разговоров, в котором Катавасов, очевидно, думал, что он одержал верх, было первое, что вспомнил Левин, узнав его.
«Нет, уж спорить и легкомысленно высказывать свои мысли ни за что не буду», — подумал он.
Выйдя из тележки и поздоровавшись с братом и Катавасовым, Левин спросил про жену.
— Она перенесла Митю в Колок (это был лес около дома). Хотела устроить его там, а то в доме жарко, — сказала Долли.
Левин всегда отсоветывал жене носить ребенка в лес, находя это опасным, и известие это было ему неприятно.
— Носится с ним из места в место, — улыбаясь, сказал князь. — Я ей советовал попробовать снести его на ледник.
— Она хотела прийти на пчельник. Она думала, что ты там. Мы туда идем, — сказала Долли.
— Ну, что ты делаешь? — сказал Сергей Иванович, отставая от других и равняясь с братом.
— Да ничего особенного. Как всегда, занимаюсь хозяйством, — отвечал Левин. — Что же ты, надолго? Мы тебя давно ждали.
— Недельки на две. Очень много дела в Москве.
При этих словах глаза братьев встретились, и Левин, несмотря на всегдашнее и теперь особенно сильное в нем желание быть в дружеских и, главное, простых отношениях с братом, почувствовал, что ему неловко смотреть на него. Он опустил глаза и не знал, что сказать.
Перебирая предметы разговора такие, какие были бы приятны Сергею Ивановичу и отвлекли бы его от разговора о сербской войне и славянского вопроса, на которые он намекал упоминанием о занятиях в Москве, Левин заговорил о книге Сергея Ивановича.
— Ну что, были рецензии о твоей книге? — спросил он.
Сергей Иванович улыбнулся на умышленность вопроса.
— Никто не занят этим, и я менее других, — сказал он. — Посмотрите, Дарья Александровна, будет дождик, — прибавил он, указывая зонтиком на показавшиеся над макушками осин белые тучки.
И довольно было этих слов, чтобы то не враждебное, но холодное отношение друг к другу, которого Левин так хотел избежать, опять установилось между братьями.
Левин подошел к Катавасову.
— Как хорошо вы сделали, что вздумали приехать, — сказал он ему.
— Давно собирался. Теперь побеседуем, посмотрим. Спенсера прочли?
— Нет, не дочел, — сказал Левин. — Впрочем, мне он не нужен теперь.
— Как так? Это интересно. Отчего?
— То есть я окончательно убедился, что разрешения занимающих меня вопросов я не найду в нем и ему подобных. Теперь…
Но спокойное и веселое выражение лица Катавасова вдруг поразило его, и ему так стало жалко своего настроения, которое он, очевидно, нарушал этим разговором, что он, вспомнив свое намерение, остановился.
— Впрочем, после поговорим, — прибавил он. — Если на пчельник, то сюда, по этой тропинке, — обратился он ко всем.
Дойдя по узкой тропинке до нескошенной полянки, покрытой с одной стороны сплошной яркой иван-да-марьей, среди которой часто разрослись темно-зеленые высокие кусты чемерицы, Левин поместил своих гостей в густой свежей тени молодых осинок, на скамейке и обрубках, нарочно приготовленных для посетителей пчельника, боящихся пчел, а сам пошел на осек, чтобы принести детям и большим хлеба, огурцов и свежего меда.
Стараясь делать как можно меньше быстрых движений и прислушиваясь к пролетавшим все чаще и чаще мимо него пчелам, он дошел по тропинке до избы. У самых сеней одна пчела завизжала, запутавшись ему в бороду, но он осторожно выпростал ее. Войдя в тенистые сени, он снял со стены повешенную на колышке свою сетку и, надев ее и засунув руки в карманы, вышел на огороженный пчельник, в котором правильными рядами, привязанные к кольям лычками, стояли среди выкошенного места все знакомые ему, каждый с своей историей, старые ульи, а по стенкам плетня молодые, посаженные в нынешнем году. Перед лётками ульев рябили в глазах кружащиеся и толкущиеся на одном месте, играющие пчелы и трутни, и среди их, всё в одном направлении, туда, в лес на цветущую липу, и назад, к ульям, пролетали рабочие пчелы с взяткой и за взяткой.
В ушах не переставая отзывались разнообразные звуки то занятой делом, быстро пролетающей рабочей пчелы, то трубящего, празднующего трутня, то встревоженных, оберегающих от врага свое достояние, сбирающихся жалить пчел-караульщиц. На той стороне ограды старик строгал обруч и не видал Левина. Левин, не окликая его, остановился на середине пчельника.
Он рад был случаю побыть одному, чтобы опомниться от действительности, которая уже успела так принизить его настроение.
Он вспомнил, что уже успел рассердиться на Ивана, выказать холодность брату и легкомысленно поговорить с Катавасовым.
«Неужели это было только минутное настроение и оно пройдет, не оставив следа?» — подумал он.
Но в ту же минуту, вернувшись к своему настроению, он с радостью почувствовал, что что-то новое и важное произошло в нем. Действительность только на время застилала то душевное спокойствие, которое он нашел; но оно было цело в нем.
Точно так же, как пчелы, теперь вившиеся вокруг него, угрожавшие и развлекавшие его, лишая его полного физического спокойствия, заставляли его сжиматься, избегая их, так точно заботы, обступив его с той минуты, как он сел в тележку, лишали его свободы душевной; но это продолжалось только до тех пор, пока он был среди них. Как, несмотря на пчел, телесная сила была вся цела в нем, так и цела была вновь сознанная им его духовная сила.
Глава XV
— А ты знаешь, Костя, с кем Сергей Иванович ехал сюда? — сказала Долли, оделив детей огурцами и медом. — С Вронским! Он едет в Сербию.
— Да еще не один, а эскадрон ведет на свой счет! — сказал Катавасов.
— Это ему идет, — сказал Левин. — А разве всё едут еще добровольцы? — прибавил он, взглянув на Сергея Ивановича.
Сергей Иванович, не отвечая, осторожно вынимал ножом-тупиком из чашки, в которой лежал углом белый сот меду, влипшую в подтекший мед живую еще пчелу.
— Да еще как! Вы бы видели, что вчера было на станции! — сказал Катавасов, звонко перекусывая огурец.
— Ну, это-то как понять? Ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда едут все эти добровольцы, с кем они воюют? — спросил старый князь, очевидно продолжая разговор, начавшийся еще без Левина.
— С турками, — спокойно улыбаясь, отвечал Сергей Иванович, выпроставший беспомощно двигавшую ножками, почерневшую от меда пчелу и ссаживая ее с ножа на крепкий осиновый листок.
— Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?
— Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им, — сказал Сергей Иванович.
— Но князь говорит не о помощи, — сказал Левин, заступаясь за тестя, — а об войне. Князь говорит, что частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.
— Костя, смотри, это пчела! Право, нас искусают! — сказала Долли, отмахиваясь от осы.
— Да это и не пчела, это оса, — сказал Левин.
— Ну-с, ну-с, какая ваша теория? — сказал с улыбкой Катавасов Левину, очевидно вызывая его на спор. — Почему частные люди не имеют права?
— Да моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое, ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли.
Сергей Иванович и Катавасов с готовыми возражениями заговорили в одно время.
— В том-то и штука, батюшка, что может быть случай, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю, — сказал Катавасов.
Но Сергей Иванович, очевидно, не одобрял этого возражения. Он нахмурился на слова Катавасова и сказал другое:
— Напрасно ты так ставишь вопрос. Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы.
— Но не убил бы, — сказал Левин.
— Нет, ты бы убил.
— Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
— Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.
— Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу этого; я сам народ, и я не чувствую этого.
— Вот и я, — сказал князь. Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами. Вот и Константин.
— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иваныч, — нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю.
— Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, — сказал князь.
— Нет, папа… как же нет? А в воскресенье в церкви? — сказала Долли, прислушившаяся к разговору, — Дай, пожалуйста, полотенце, — сказала она старику, с улыбкой смотревшему на детей. — Уж не может быть, чтобы все…
— Да что же в воскресенье в церкви? Священнику велели прочесть. Он прочел. Они ничего не поняли, вздыхали, как при всякой проповеди, — продолжал князь. — Потом им сказали, что вот собирают на душеспасительное дело в церкви, ну они вынули по копейке и дали. А на что — они сами не знают.
— Народ не может не знать; сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика пчельника.
Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать.
— Это так точно, — значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.
— Да вот спросите у него. Он ничего не знает и не думает, — сказал Левин. — Ты слышал, Михайлыч, об войне? — обратился он к нему. — Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?
— Что ж нам думать? Александра Николаич, император, нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней… Хлебушка не принесть ли еще? Парнишке еще дать? — обратился он к Дарье Александровне, указывая на Гришу, который доедал корку.
— Мне не нужно спрашивать, — сказал Сергей Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все для того, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?
— Значит, по-моему, — сказал начинавший горячиться Левин, — что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…
— Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! — сказал Сергей Иваныч с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. — А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
— Это слово «народ» так неопределенно, — сказал Левин. — Писаря волостные, учителя, и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же восемьдесят миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?
Глава XVI
Опытный в диалектике Сергей Иванович, не возражая, тотчас же перенес разговор в другую область.
— Да, если ты хочешь арифметическим путем узнать дух народа, то, разумеется, достигнуть этого очень трудно. И подача голосов не введена у нас и не может быть введена, потому что не выражает воли народа; но для этого есть другие пути. Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубежденного человека: взгляни на общество в тесном смысле. Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении.
— Да это газеты все одно говорят — сказал князь. — Это правда. Да уж так-то всё одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.
— Лягушки ли, не лягушки, — я газет не издаю и защищать их не хочу; но я говорю о единомыслии в мире интеллигенции, — сказал Сергей Иванович, обращаясь к брату.
Левин хотел отвечать, но старый князь перебил его.
— Ну, про это единомыслие еще другое можно сказать, — сказал князь. — Вот у меня зятек, Степан Аркадьич, вы его знаете. Он теперь получает место члена от комитета комиссии и еще что-то, я не помню. Только делать там нечего — что ж, Долли, это не секрет! — а восемь тысяч жалованья. Попробуйте, спросите у него, полезна ли его служба, — он вам докажет, что самая нужная. И он правдивый человек, но нельзя же не верить в пользу восьми тысяч.
— Да, он просил меня передать о получении места Дарье Александровне, — недовольно сказал Сергей Иванович, полагая, что князь говорит некстати.
— Так-то и единомыслие газет. Мне это растолковали: как только война, то им вдвое дохода. Как же им не считать, что судьбы народа и славян… и все это?
— Я не люблю газет многих, но это несправедливо, — сказал Сергей Иванович.
— Я только бы одно условие поставил, — продолжал князь. — Alphonse Karr прекрасно это писал перед войной с Пруссией. «Вы считаете, что война необходима? Прекрасно. Кто проповедует войну — в особый, передовой легион и на штурм, в атаку, впереди всех!»
— Хороши будут редакторы, — громко засмеявшись сказал Катавасов, представив себе знакомых ему редакторов в этом избранном легионе.
— Да что ж, они убегут, — сказала Долли, — только помешают.
— А коли побегут, так сзади картечью или казаков с плетьми поставить, — сказал князь.
— Да это шутка, и нехорошая шутка, извините меня, князь, — сказал Сергей Иванович.
— Я не вижу, чтобы это была шутка, это… — начал было Левин, но Сергей Иванович перебил его.
— Каждый член общества призван делать свое, свойственное ему дело, — сказал он. — И люди мысли исполняют свое дело, выражая общественное мнение. И единодушное и полное выражение общественного мнения есть заслуга прессы и вместе с тем радостное явление. Двадцать лет тому назад мы бы молчали, а теперь слышен голос русского народа, который готов встать, как один человек, и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.
— Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, — робко сказал Левин. — Народ жертвует и всегда готов жертвовать для своей души, а не для убийства, — прибавил он, невольно связывая разговор с теми мыслями, которые так его занимали.
— Как для души? Это, понимаете, для естественника затруднительное выражение. Что же это такое душа? — улыбаясь, сказал Катавасов.
— Ах, вы знаете!
— Вот, ей-богу, ни малейшего понятия не имею! — с громким смехом сказал Катавасов.
— «Я не мир, а меч принес», говорит Христос, — с своей стороны возразил Сергей Иваныч, просто, как будто самую понятную вещь, приводя то самое место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина.
— Это так точно, — опять повторил старик, стоявший около них, отвечая на случайно брошенный на него взгляд.
— Нет, батюшка, разбиты, разбиты, совсем разбиты! — весело прокричал Катавасов.
Левин покраснел от досады, не на то, что он был разбит, а на то, что он не удержался и стал спорить.
— «Нет, мне нельзя спорить с ними, — подумал он, — на них непроницаемая броня, а я голый».
Он видел, что брата и Катавасова убедить нельзя, и еще менее видел возможности самому согласиться с ними. То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве. Он не мог согласиться с этим, потому что и не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и не находил этих мыслей в себе (а он не мог себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих русский народ), а главное потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей. Он говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем полную покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой права.
Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян? Но все это были мысли, которые ничего не могли решить. Одно несомненно можно было видеть — это то, что в настоящую минуту спор раздражал Сергея Ивановича, и потому спорить было дурно; и Левин замолчал и обратил внимание гостей на то, что тучки собрались и что от дождя лучше идти домой.
Глава XVII
Князь и Сергей Иваныч сели в тележку и поехали; остальное общество, ускорив шаг, пешком пошло домой.
Но туча, то белея, то чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, черные и низкие, как дым с копотью, облака с необыкновенною быстротой бежали по небу. До дома еще было шагов двести, а уже поднялся ветер, и всякую секунду можно было ждать ливня.
Дети с испуганным и радостным визгом бежали впереди. Дарья Александровна, с трудом борясь с своими облепившими ее ноги юбками, уже не шла, а бежала, не спуская с глаз детей. Мужчины, придерживая шляпы, шли большими шагами. Они были уже у самого крыльца, как большая капля ударилась и разбилась о край железного желоба. Дети и за ними большие с веселым говором вбежали под защиту крыши.
— Катерина Александровна? — спросил Левин у встретившей их в передней Агафьи Михайловны с плащами и пледами.
— Мы думали, с вами, — сказала она.
— А Митя?
— В Колке, должно, и няня с ними.
Левин схватил пледы и побежал в Колок.
В этот короткий промежуток времени туча уже настолько надвинулась своей серединой на солнце, что стало темно, как в затмение. Ветер упорно, как бы настаивая на своем, останавливал Левина и, обрывая листья и цвет с лип и безобразно и странно оголяя белые сучья берез, нагибал все в одну сторону: акации, цветы, лопухи, траву и макушки дерев. Работавшие в саду девки с визгом пробежали под крышу людской. Белый занавес проливного дождя уже захватил весь дальний лес и половину ближнего поля и быстро подвигался к Колку. Сырость дождя, разбивавшегося на мелкие капли, слышалась в воздухе.
Нагибая вперед голову и борясь с ветром, который вырывал у него платки, Левин уже подбегал к Колку и уже видел что-то белеющееся за дубом, как вдруг все вспыхнуло, загорелась вся земля и как будто над головой треснул свод небес. Открыв ослепленные глаза, Левин сквозь густую завесу дождя, отделившую его теперь от Колка, с ужасом увидал прежде всего странно изменившую свое положение зеленую макушу знакомого ему дуба в середине леса. «Неужели разбило?» — едва успел подумать Левин, как, все убыстряя и убыстряя движение, макуша дуба скрылась за другими деревьями, и он услыхал треск упавшего на другие деревья большого дерева.
Свет молнии, звук грома и ощущение мгновенно обданного холодом тела слились для Левина в одно впечатление ужаса.
— Боже мой! Боже мой, чтоб не на них! — проговорил он.
И хотя он тотчас же подумал о том, как бессмысленна его просьба о том, чтоб они не были убиты дубом, который уже упал теперь, он повторил ее, зная, что лучше этой бессмысленной молитвы он ничего не может сделать.
Добежав до того места, где они бывали обыкновенно, он не нашел их.
Они были на другом конце леса, под старою липой, и звали его. Две фигуры в темных платьях (они были в светлых), нагнувшись, стояли над чем-то. Это были Кити и няня. Дождь уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни подол был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя уже не было, они все еще стояли в том же положении, в которое они стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.
— Живы? Целы? Слава богу! — проговорил он, шлепая по неубравшейся воде сбивавшеюся, полною воды ботинкой и подбегая к ним.
Румяное и мокрое лицо Кити было обращено к нему и робко улыбалось из-под изменившей форму шляпы.
— Ну, как тебе не совестно! Я не понимаю, как можно быть такой неосторожной! — с досадой напал он на жену.
— Я, ей-богу, не виновата. Только что хотели уйти, тут он развозился. Надо было его переменить. Мы только что… — стала извиняться Кити.
Митя был цел, сух и не переставая спал.
— Ну, слава богу! Я не знаю, что говорю!
Собрали мокрые пеленки; няня вынула ребенка и понесла его. Левин шел подле жены, виновато за свою досаду, потихоньку от няни, пожимая ее руку.
Глава XVIII
В продолжение всего дня за самыми разнообразными разговорами, в которых он как бы только одной внешней стороной своего ума принимал участие, Левин, несмотря на разочарование в перемене, долженствовавшей произойти в нем, не переставал радостно слышать полноту своего сердца.
После дождя было слишком мокро, чтобы идти гулять; притом же и грозовые тучи не сходили с горизонта и то там, то здесь проходили, гремя и чернея, по краям неба. Все общество провело остаток дня дома.
Споров более не затевалось, а, напротив, после обеда все были в самом хорошем расположении духа.
Катавасов сначала смешил дам своими оригинальными шутками, которые всегда так нравились при первом знакомстве с ним, но потом, вызванный Сергеем Ивановичем, рассказал очень интересные свои наблюдения о различии характеров и даже физиономий самок и самцов комнатных мух и об их жизни. Сергей Иванович тоже был весел и за чаем, вызванный братом, изложил свой взгляд на будущность восточного вопроса, и так просто и хорошо, что все заслушались его.
Только одна Кити не могла дослушать его, — ее позвали мыть Митю.
Через несколько минут после ухода Кити и Левина вызвали к ней в детскую.
Оставив свой чай и тоже сожалея о перерыве интересного разговора и вместе с тем беспокоясь о том, зачем его звали, так как это случалось только при важных случаях, Левин пошел в детскую.
Несмотря на то, что недослушанный план Сергея Ивановича о том, как освобожденный сорокамиллионный мир славян должен вместе с Россией начать новую эпоху в истории, как нечто совершенно новое для него, очень заинтересовал его, несмотря на то, что и любопытство и беспокойство о том, зачем его звали, тревожили его, — как только он остался один, выйдя из гостиной, он тотчас же вспомнил свои утренние мысли. И все эти соображения о значении славянского элемента во всемирной истории показались ему так ничтожны в сравнении с тем, что делалось в его душе, что он мгновенно забыл все это и перенесся в то самое настроение, в котором он был нынче утром.
Он не вспоминал теперь, как бывало прежде, всего хода мысли (этого не нужно было ему). Он сразу перенесся в то чувство, которое руководило им, которое было связано с этими мыслями, и нашел в душе своей это чувство еще более сильным и определенным, чем прежде. Теперь с ним не было того, что бывало при прежних придумываемых успокоениях, когда надо было восстановить весь ход мысли для того, чтобы найти чувство. Теперь, напротив, чувство радости и успокоения было живее, чем прежде, а мысль не поспевала за чувством.
Он шел через террасу и смотрел на выступавшие две звезды на потемневшем уже небе и вдруг вспомнил: «Да, глядя на небо, я думал о том, что свод, который я вижу, не есть неправда, и при этом что-то я не додумал, что-то я скрыл от себя, — подумал он. — Но что бы там ни было, возражения не может быть. Стоит подумать — и все разъяснится!»
Уже входя в детскую, он вспомнил, что такое было то, что он скрыл от себя. Это было то, что если главное доказательство божества есть его откровение о том, что есть добро, то почему это откровение ограничивается одною христианскою церковью? Какое отношение к этому откровению имеют верования буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро?
Ему казалось, что у него есть ответ на этот вопрос; но он не успел еще сам себе выразить его, как уже вошел в детскую.
Кити стояла с засученными рукавами у ванны над полоскавшимся в ней ребенком и, заслышав шаги мужа, повернув к нему лицо, улыбкой звала его к себе. Одною рукою она поддерживала под голову плавающего на спине и корячившего ножонки пухлого ребенка, другою она, равномерно напрягая мускул, выжимала на него губку.
— Ну вот, посмотри, посмотри! — сказала она, когда муж подошел к ней. — Агафья Михайловна права. Узнает.
Дело шло о том, что Митя с нынешнего дня, очевидно, несомненно уже узнавал всех своих.
Как только Левин подошел к ванне, ему тотчас же был представлен опыт, и опыт вполне удался. Кухарка, нарочно для этого призванная, заменила Кити и нагнулась к ребенку. Он нахмурился и отрицательно замотал головой. Кити нагнулась к нему, — он просиял улыбкой, уперся ручками в губку и запрукал губами, производя такой довольный и странный звук, что не только Кити и няня, но и Левин пришел в неожиданное восхищение.
Ребенка вынули на одной руке из ванны, окатили водой, окутали простыней, вытерли и после пронзительного крика подали матери.
— Ну, я рада, что ты начинаешь любить его, — сказала Кити мужу, после того как она с ребенком у груди спокойно уселась на привычном месте. — Я очень рада. А то это меня уже начинало огорчать. Ты говорил, что ничего к нему не чувствуешь.
— Нет, разве я говорил, что я не чувствую? Я только говорил, что я разочаровался.
— Как, в нем разочаровался?
— Не то что разочаровался в нем, а в своем чувстве; я ждал больше. Я ждал, что, как сюрприз, распустится во мне новое приятное чувство. И вдруг вместо этого — гадливость, жалость…
Она внимательно слушала его через ребенка, надевая на тонкие пальцы кольца, которые она снимала, чтобы мыть Митю.
— И главное, что гораздо больше страха и жалости, чем удовольствия. Нынче после этого страха во время грозы я понял, как я люблю его.
Кити просияла улыбкой.
— А ты очень испугался? — сказала она. — И я тоже, но мне теперь больше страшно, как уж прошло. Я пойду посмотреть дуб. А как мил Катавасов! Да и вообще целый день было так приятно. И ты с Сергеем Иванычем так хорош, когда ты захочешь… Ну, иди к ним. А то после ванны здесь всегда жарко и пар…
Глава XIX
Выйдя из детской и оставшись один, Левин тотчас же опять вспомнил ту мысль, в которой было что-то неясно.
Вместо того чтобы идти в гостиную, из которой слышны были голоса, он остановился на террасе и, облокотившись на перила, стал смотреть на небо.
Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только Млечный путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, как будто брошенные какой-то меткой рукой, опять появлялись на тех же местах.
«Ну, что же смущает меня?» — сказал себе Левин, вперед чувствуя, что разрешение его сомнений, хотя он не знает еще его, уже готово в его душе.
«Да, одно очевидное, несомненное проявление божества — это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими людьми в одно общество верующих, которое называют церковью. Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты — что же они такое? — задал он себе тот самый вопрос, который и казался ему опасен. — Неужели эти сотни миллионов людей лишены того лучшего блага, без которого жизнь не имеет смысла? — Он задумался, но тотчас же поправил себя. — Но о чем же я спрашиваю? — сказал он себе. — Я спрашиваю об отношении к божеству всех разнообразных верований всего человечества. Я спрашиваю об общем проявлении бога для всего мира со всеми этими туманными пятнами. Что же я делаю? Мне лично, моему сердцу, открыто, несомненно, знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание.
Разве я не знаю, что звезды не ходят? — спросил он себя, глядя на изменившую уже свое положение к высшей ветке березы яркую планету. — Но я, глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят.
И разве астрономы могли бы понять и вычислить что-нибудь, если бы они принимали в расчет все сложные разнообразные движения земли? Все удивительные заключения их о расстояниях, весе, движениях и возмущениях небесных тел основаны только на видимом движении светил вокруг неподвижной земли, на том самом движении, которое теперь передо мной и которое было таким, для миллионов людей в продолжение веков и было и будет всегда одинаково и всегда может быть поверено. И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено. Вопроса же о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить».
— А, ты не ушел? — сказал вдруг голос Кити, шедшей тем же путем в гостиную. — Что, ты ничем не расстроен? — сказала она, внимательно вглядываясь при свете звезд в его лицо.
Но она все-таки не рассмотрела бы его лица, если б опять молния, скрывшая звезды, не осветила его. При свете молнии она рассмотрела все его лицо и, увидав, что он спокоен и радостен, улыбнулась ему.
«Она понимает, — думал он, — она знает, о чем я думаю. Сказать ей или нет? Да, я скажу ей». Но в ту минуту, как он хотел начать говорить, она заговорила тоже.
— Вот что, Костя! Сделай одолжение, — сказала она, — поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу все устроили. Мне неловко. Поставили ли новый умывальник?
— Хорошо, я пойду непременно, — сказал Левин, вставая и целуя ее.
«Нет, не надо говорить, — подумал он, когда она прошла вперед его. — Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами.
Это новое чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, — так же как и чувство к сыну. Никакого тоже сюрприза не было. А вера — не вера — я не знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.
Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, — но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»
Мне отмщение, и аз воздам
Първа част
I
Всички щастливи семейства си приличат, всяко нещастно семейство е нещастно посвоему.
В къщата на Облонски всичко се обърка. Жената бе научила, че мъжът й има връзки с гувернантката французойка, която беше по-рано при тях, и заяви на мъжа си, че не може да живее в една къща с него. Това положение продължаваше вече три дни и измъчваше както самите съпрузи, така и всички членове на семейството, и слугите. Всички членове на семейството и слугите чувствуваха, че няма смисъл от тяхното съжителство и че във всеки хан случайно срещналите се хора са повече свързани помежду си, отколкото те, членовете на семейството и слугите на Облонски. Жената не излизаше от стаите си, мъжа трети ден го нямаше в къщи. Децата тичаха из цялата къща като подплашени; англичанката се скара с икономката и писа до една своя приятелка, молейки я да й намери ново място; готвачът си отиде още вчера, по време на обеда; готвачката на слугите и кочияшът поискаха да им уредят сметката.
На третия ден след скарването княз Степан Аркадич Облонски — Стива, както го наричаха в обществото — в обикновения час, сиреч в осем часа сутринта, се събуди не в спалнята на жена си, а на сахтиянения диван в своя кабинет. Той обърна пълното си, охранено тяло върху пружините на дивана, сякаш искаше да заспи пак за дълго, силно прегърна възглавницата от другата страна и притисна бузата си върху нея; но изведнъж скочи, седна на дивана и отвори очи.
„Да, да, как беше това? — мислеше той, като си припомняше съня. — Да, как беше? Да! Алабин даваше обед в Дармщад; не, не в Дармщад, а нещо американско. Да, но там Дармщад беше в Америка. Да, Алабин даваше обед върху стъклени маси, да — и масите пееха: Il mio tesoro[1], и не Il mio tesoro, а нещо по-хубаво, и имаше някакви малки шишенца, а те пък бяха жени“ — припомняше си той.
Очите на Степан Аркадич весело заблестяха и той се замисли усмихнат. „Да, хубаво беше, много хубаво. Там имаше още много прекрасни неща, но не можеш да ги изкажеш с думи и дори не можеш да си ги представиш.“ И като забеляза ивицата светлина, която се процеждаше отстрани на едно от сукнените пердета, той весело отметна крака от дивана, намери с тях извезаните от жена му (подарък за рождения му ден миналата година), украсени със златист сахтиян пантофи и по стар, деветгодишен навик, без да става, протегна ръка към онова място, дето в спалнята му висеше халатът. И тогава в миг си спомни как и защо спи не в спалнята на жена си, а в кабинета; усмивката изчезна от лицето му, той намръщи чело.
„Ах, ах, ах! Аа!…“ — простена той, като си спомняше всичко станало. И във въображението му отново изпъкнаха всички подробности на скарването с жена му, цялата безизходност на положението и най-мъчително от всичко — собствената му вина.
„Да! Тя няма да ми прости и не може да ми прости. И най-ужасното е, че вината за всичко е в мене — вината е в мене, а аз не съм виновен. Тъкмо в това е цялата драма — мислеше той. — Ах, ах, ах!“ — отчаяно нареждаше той, като си припомняше най-тежките за него впечатления от това скарване.
Най-неприятен беше оня първи миг, когато, върнал се от театъра, весел и доволен, в ръката с грамадна круша за жена си, той не я намери в гостната; чудно нещо, не я намери и в кабинета си и най-после я видя в спалнята със злополучното писъмце в ръка, което бе разкрило всичко.
Тя, тая вечно загрижена и улисана, и ограничена, както я смяташе той, Доли, седеше неподвижно с писъмцето в ръка и го гледаше с израз на ужас, отчаяние и гняв.
— Какво е това? Това? — питаше тя, като сочеше писъмцето.
И при тоя спомен, както се случва често, Степан Аркадич се измъчваше не толкова от самото събитие, колкото от това, как той отговори на тия думи на жена си.
В тоя миг с него се случи онова, което се случва с хората, когато неочаквано ги уличат в нещо твърде срамотно. Той не успя да нагласи лицето си за онова положение, в което изпадаше пред жена си, след като откриеха негова вина. Вместо да се оскърби, да отрича, да се оправдава, да иска прошка, да остане дори равнодушен — всичко това би било по-добре от онова, което направи! — лицето му съвсем неволно („рефлекси на главния мозък“ — помисли си Степан Аркадич, който обичаше физиологията), съвсем неволно изведнъж се усмихна с обикновената си, добра и затова глупава усмивка.
Той не можеше да си прости тая глупава усмивка. Като видя тая усмивка, Доли потръпна като от физическа болка, със свойствената й пламенност избухна в поток от жестоки думи и избяга от стаята. Оттогава тя не искаше да види мъжа си.
„За всичко е виновна тая глупава усмивка“ — мислеше си Степан Аркадич.
„Но какво да се прави, какво да се прави?“ — с отчаяние си казваше той и не намираше отговор.
II
Степан Аркадич беше човек правдив към себе си. Той не можеше да се мами и да се уверява, че се разкайва за постъпката си. Не можеше да се разкайва сега за онова, за което се разкайваше преди около шест години, когато за първи път изневери на жена си. Не можеше да се разкайва, че той, тридесет и четири годишен, красив, влюбчив човек, не е влюбен в жена си, майка на пет живи и две умрели деца, която е само една година по-млада от него. Разкайваше се само за това, че не е могъл по-добре да го скрие от нея. Но той чувствуваше цялата тежест на своето положение и съжаляваше жена си, децата и себе си. Може би щеше да успее да скрие по-добре греховете си, ако очакваше, че това известие ще й подействува така. Той никога не бе обмислял ясно тоя въпрос, но смътно му се струваше, че жена му отдавна се досеща, че й изневерява, и гледа през пръсти на това. Струваше му се дори, че тя, изтощена, състарена, вече некрасива жена и с нищо неотличаваща се, обикновена, само добра майка на семейството, от чувство на справедливост трябва да бъде снизходителна. А излезе съвсем обратно.
„Ах, ужасно! Ай, ай, ай! Ужасно! — повтаряше си Степан Аркадич и не можеше нищо да измисли. — И колко хубаво беше всичко преди това, колко добре си живеехме! Тя бе доволна, щастлива с децата, аз не й пречех в нищо, оставях я да се занимава с децата, с домакинството, както си иска. Наистина не е добре, че тя беше гувернантка в къщата ни. Не е добре! Има нещо тривиално, долно в това да задиряш гувернантката си. Но каква гувернантка пък! (Той живо си спомни черните дяволити очи на m-lle Roland и усмивката й.) Та нали, докато тя беше в къщата ни, аз не си позволявах нищо! И най-лошото е, че тя вече… Как можа всичко това да стане сякаш нарочно! Ай, ай, ай! Но какво, какво да се прави?“
Отговор нямаше, освен оня общ отговор, който животът дава на всички най-сложни и неразрешими въпроси. Тоя отговор е: трябва да се живее с нуждите на деня-, сиреч да се забрави. Но той не можеше вече да се забрави със сън, поне докато дойде нощта, не може вече да се върне към оная музика, която пееха шишенцата-жени; и тъй, трябва да се забрави със съня на живота.
„Ще видим какво ще излезе“ — каза си Степан Аркадич, стана, облече сивия халат със синя копринена подплата, преметна пискюлите на възел и като пое достатъчно въздух в широкия си гръден кош, с обикновената бодра крачка на възкривите си крака, които толкова леко носеха пълното му тяло, пристъпи до прозореца, вдигна пердето и силно позвъни. При позвъняването веднага влезе старият му приятел, камериерът Матвей, който носеше дрехите, обущата и една телеграма. След Матвей влезе и бръснарят с принадлежности за бръснене.
— Има ли книжа от съда? — попита Степан Аркадич, като взе телеграмата и седна срещу огледалото.
— На масата са — отвърна Матвей, погледна въпросително, със съчувствие господаря си и като почака малко, прибави с хитра усмивка: — Идваха от страна на файтонджията.
Степан Аркадич не отговори нищо и само погледна Матвей в огледалото; от погледа, който си размениха в огледалото, се виждаше колко се разбират помежду си. Погледът на Степан Аркадич сякаш питаше: „Защо казваш това? Нима не знаеш?“
Матвей пъхна ръце в джобовете на жакета си, отмести крак и мълчаливо, добродушно, лекичко усмихнат, погледна господаря си.
— Поръчах да дойдат идната неделя, а дотогава да не безпокоят вас и себе си напразно — каза той явно предварително приготвена фраза.
Степан Аркадич разбра, че Матвей искаше да се пошегува и да обърне внимание върху себе си. Той разпечата телеграмата, прочете я, като поправяше по смисъл обърканите както обикновено думи, и лицето му светна.
— Матвей, сестра ми Ана Аркадиевна пристига утре — каза той, като спря за миг лъскавата мека ръчица на бръснаря, който разчистваше розова пътека между дългите къдрави бакенбарди.
— Слава Богу — рече Матвей и с тоя отговор искаше да каже, че и той като господаря си разбира значението на това пристигане, сиреч, че Ана Аркадиевна, любимата сестра на Степан Аркадич, може да помогне за помиряването на мъжа и жената.
— Сама или със съпруга си? — попита Матвей.
Степан Аркадич не можеше да говори, понеже бръснарят бе зает с горната му устна, и затова дигна един пръст. Матвей кимна в огледалото.
— Сама. Горе ли да приготвим?
— Доложи на Даря Александровна, където тя нареди.
— На Даря Александровна? — сякаш със съмнение повтори Матвей.
— Да, доложи й. Ето, вземи телеграмата, предай й, да видим какво ще каже.
„Искате да опитате“ — разбра Матвей, но само каза:
— Слушам, господарю.
Степан Аркадич беше вече умит и вчесан и се готвеше да се облича, когато Матвей, пристъпвайки бавно с поскърцващите ботуши по мекия килим, се върна в стаята с телеграмата в ръка. Бръснаря го нямаше вече.
— Даря Александровна ми заповяда да ви доложа, че заминава. Нека прави, казва, както нему, сиреч на вас, ви е угодно — рече той, като се смееше само с очи, пъхна ръце в джобовете, наведе глава настрани и втренчи очи в господаря си.
Степан Аркадич замълча. След това на красивото му лице се изписа добра и донякъде жалка усмивка.
— А? Матвей? — каза той, като поклащаше глава.
— Нищо, господарю, ще се нареди — каза Матвей.
— Ще се нареди ли?
— Тъй вярно, господарю.
— Мислиш ли? Но кой е там? — попита Степан Аркадич, като чу зад вратата шумолене на женска дреха.
— Аз съм, господарю — каза един твърд и приятен женски глас и иззад вратата се подаде строгото сипаничаво лице на Матрьона Филимоновна, бавачката.
— Какво има, Матрьоша? — попита Степан Аркадич, като излезе при нея на вратата.
Въпреки че Степан Аркадич беше напълно виновен пред жена си и сам чувствуваше това, почти всички, в къщи, дори бавачката, най-близкият човек на Даря Александровна, бяха на негова страна.
— Какво има? — унило запита той.
— Отбийте се, господарю, извинете се пак. Дано даде Бог. Много се измъчва, жал ми е дори да я гледам, пък и всичко в къщи е тръгнало наопаки. Трябва да съжалите децата, господарю. Признайте вината си. Какво да се прави. Каквото си дробил…
— Но тя няма да приеме…
— Вие направете своето. Бог е милостив, на Бога се молете, господарю, на Бога се молете.
— Е, добре, върви — каза Степан Аркадич и изведнъж се изчерви. — Тогава дай да се облека — обърна се той към Матвей и решително съблече халата.
Издухвайки нещо невидимо, Матвей вече държеше като хамут приготвената риза и с очевидно удоволствие облече в нея охраненото тяло на господаря си.
III
Като се облече, Степан Аркадич се напръска с парфюм, оправи ръкавите на ризата, с привично движение напъха по джобовете си цигарите, портфейла, кибрита, часовника с двойната верижка и висулките, след това тръсна кърпичката и чувствувайки се чист, благоухаещ, здрав и физически весел въпреки нещастието си, влезе, като потрепваше леко ту на единия, ту на другия крак, в трапезарията, дето го чакаше вече кафето и до него писма и книжа от съда.
Прочете писмата. Едното беше твърде неприятно — от един търговец, който купуваше гора от имението на жена му. Тая гора трябваше да се продаде; но сега, преди да се помири с жена си, не можеше и дума да става за това. Ала най-неприятното в тая работа беше, че с това се примесваше и паричен интерес в предстоящото помиряване с жена му. И мисълта, че може да се ръководи от тоя интерес, че ще търси помирение с жена си заради продажбата на гората — тая мисъл го оскърбяваше.
Когато свърши с писмата, Степан Аркадич издърпа към себе си книжата от съда, бързо прелисти две дела, направи с голям молив няколко бележки и като отмести делата, започна да пие кафето; докато го пиеше, разтвори току-що излезлия утринен вестник и го зачете.
Степан Аркадич получаваше и четеше либерален вестник, не краен, но с оная насока, о която се придържаше мнозинството. И въпреки че нито науката, нито изкуството, нито политиката всъщност го интересуваха, той твърдо се придържаше към ония възгледи върху всички тия неща, към които се придържаше мнозинството и неговият вестник, и ги променяше само когато мнозинството ги променяше или, по-точно казано, не ги променяше, а самите те се променяха незабелязано в него.
Степан Аркадич не избираше нито насоките, нито възгледите, а тия насоки и възгледи сами идваха при него, също както не избираше модела на шапката или сюртука, а вземаше ония, които се носят. А поради необходимостта от някаква дейност на мисълта, която обикновено се развива в годините на зрелостта, за него беше също така необходимо да има възгледи, както да има шапка, понеже живееше в известно общество. Дори и да имаше причина, поради която предпочиташе либералната насока пред консервативната, към която се придържаха също мнозина от неговия кръг, това бе не защото намираше либералната насока за по-разумна, а защото тя подхождаше повече на неговия начин на живот. Либералната партия казваше, че в Русия всичко е лошо, и действително Степан Аркадич имаше много дългове, а парите никак не му стигаха. Либералната партия казваше, че бракът е отживяла институция и че е необходимо да се преобразува той, и действително семейният живот доставяше малко удоволствие на Степан Аркадич и го принуждаваше да лъже и се преструва, което беше толкова противно на природата му. Либералната партия казваше или по-право подразбираше, че религията е само юзда за варварската част от населението, и действително Степан Аркадич не можеше да понесе без болка в краката дори късия молебен и не можеше да разбере защо са всички тия страшни и гръмки думи за оня свят, когато и на тоя свят може много весело да се живее. Същевременно на Степан Аркадич, обичащ веселите шеги, му беше приятно понякога да озадачи някой кротък човек с това, че щом вече се гордеем с произхода си, не трябва да се спираме на Рюрик и да се отричаме от първия си родоначалник — маймуната. И така, либералната насока стана навик за Степан Аркадич и той обичаше вестника си като пурата след обеда заради лекото замайване, което причиняваше в главата му. Той прочете уводната статия, в която се обясняваше, че в наше време е съвсем безполезно да се оплакваме, че уж радикализмът заплашвал да погълне всички консервативни елементи и че уж правителството е длъжно да вземе мерки, за да смаже революционната хидра, че, наопаки, „според пас опасността не е в мнимата революционна хидра, а в упорството на традицията, която възпира прогреса“, и т.н. Прочете и друга една статия, финансова, в която, се споменаваше за Бентам и Мил и се пускаха остроти по адрес на министерството. Със свойствената си бърза съобразителност той разбираше значението на всяка острота: от кого и срещу кого и по какъв случай е насочена, и това нещо както винаги му доставяше известно удоволствие. Но днес това удоволствие се отравяше от спомена за съветите на Матрьона Филимоновна и за това, че в къщи работите са зле. Той прочете още, че граф Бейст, както се чува, минал през Висбаден, прочете и за това, че няма да има вече бели коси, и за продажбата на една лека каляска, и за предложението на една млада особа; но тия сведения не му доставяха както по-рано тихо, иронично удоволствие.
Когато свърши с вестника, с втората чашка кафе и кравайчето с масло, той стана, отърси от жилетката си трохите от кравайчето и като изпъна широката си гръд, радостно се усмихна, но не защото на душата му беше нещо особено приятно — радостната му усмивка бе предизвикана от доброто храносмилане.
Но тази радостна усмивка веднага му напомни всичко и той се замисли.
Зад вратата се чуха два детски гласа (Степан Аркадич позна гласа на Гриша, по-малкото му момче, и на Таня, по-голямото му момиченце). Те возеха нещо и го събориха.
— Казвах ти, че на покрива не трябва да се поставят пътниците — викаше на английски момиченцето, — събирай ги сега!
„Всичко се обърка — помисли Степан Аркадич, — ето децата тичат сами.“ И като пристъпи до вратата, той ги извика. Те оставиха кутията, която представляваше влак, и влязоха при баща си.
Момиченцето, любимка на баща си, се втурна смело, прегърна го и засмяно увисна на врата му, както винаги радвайки се на познатата миризма на парфюма, която лъхаше от бакенбардите му. Най-после, като го целуна по зачервеното поради наклоненото положение и сияещо от нежност лице, момиченцето разтвори ръце и искаше да избяга назад; но бащата го задържа.
— Как е мама? — попита той, като галеше с ръка гладката, нежна шийка на дъщеря си. — Здравей — каза усмихнат на момчето, което се здрависваше с него.
Той съзнаваше, че обича по-малко момчето и винаги се стараеше да се държи еднакво, но момчето чувствуваше това и не отвърна с усмивка на студената усмивка на бащата.
— Мама ли? Тя стана — отвърна момиченцето.
Степан Аркадич въздъхна. „Значи, пак не е спала цяла нощ“ — помисли той.
— Ами весела ли е?
Момиченцето знаеше, че бащата и майката са скарани и че майката не можеше да бъде весела, и че бащата трябва да знае това, и че той се преструва, като пита за това така леко. И то се изчерви заради баща си. Той веднага разбра това и също се изчерви.
— Не знам — каза момиченцето. — Тя не ни каза да учим, а ни поръча да отидем с мис Гул на разходка у бабини.
— Добре, върви, Танурочката ми. Ах, да, почакай — каза той, като все още я задържаше и галеше нежната й ръчичка.
Той взе кутията с бонбоните от камината, дето бе я оставил вчера, и й даде два бонбона, като избра любимите й — шоколаден и фруктов.
— На Гриша ли? — каза момиченцето, като посочи шоколадения.
— Да, да. — И като погали още веднъж раменцето й, той я целуна по косите и врата и я пусна.
— Каретата е готова — каза Матвей. — Има една просителка — прибави той.
— Отдавна ли чака? — попита Степан Аркадич.
— От половин час.
— Колко пъти съм ти казвал да докладваш веднага!
— Но нали трябва да ви оставя да изпиете поне кафето си — каза Матвей с оня приятелски груб тон, за който човек не можеше да му се сърди.
— Добре, покани я по-скоро — каза Облонски, намръщен от досада.
Просителката, щабскапитаншата Калинина, го молеше за нещо невъзможно и безсмислено; Но Степан Аркадич както обикновено я накара да седне, изслуша я внимателно, без да я прекъсва, и й даде подробен съвет към кого и как да се обърне и дори бързо и четливо й написа с едрия си, широк, красив и ясен почерк бележка до лицето, което можеше да й помогне. След като изпрати щабскапитаншата, Степан Аркадич взе шапката си и се спря, припомняйки си дали не е забравил нещо. Оказа се, че не е забравил нищо освен онова, което искаше да забрави — жена си.
„Ах, да!“ Той наведе глава и красивото му лице доби тъжен израз. „Да ида ли, или да не ида?“ — питаше се той. И един вътрешен глас му казваше, че не трябва да отиде, че тук не може да има нищо друго освен фалш, не е невъзможно да се поправят да се закърпят техните отношения, защото е невъзможно тя да стане пак привлекателна и възбуждаща любов или той да стане старец, неспособен да обича. Сега не можеше да излезе нищо друго освен фалш и лъжа; а фалшът и лъжата бяха противни на природата му.
„Все пак, когато и да е, ще трябва да отида; та това не може да остане така“ — каза си той, като се мъчеше да си придаде смелост. Изпъчи гърди, извади цигара, запуши, смукна два пъти, хвърли я в седефената раковина-пепелница, с бързи крачки мина по мрачната приемна и отвори другата врата, за спалнята на жена си.
IV
Даря Александровна — с блузка и със забодени на тила плитки от вече редки, някога гъсти и прекрасни коси, с отслабнало, мършаво лице и големи, изпъкнали от мършавината на лицето, изплашени очи — се бе изправила сред разхвърляните из стаята неща пред разтворената шифониерка, от която избираше нещо. Като чу стъпките на мъжа си, тя прекъсна, погледна към вратата и напразно се опитваше да придаде строг и презрителен израз на лицето си. Тя чувствуваше, че се бои от него и се бои от предстоящата среща. Току-що се опитваше да направи това, което бе се опитвала да направи вече за десети път през тия три дни: да отдели нещата на децата и своите неща, които да отнесе у майка си — и пак не можеше да се реши; но и сега, както толкова пъти вече, тя си казваше, че това не може да остане така, че трябва да предприеме нещо, да го накаже, да го посрами, да му отмъсти поне за една мъничка част от оная болка, която той й беше причинил. Все още си казваше, че ще се махне от него, но чувствуваше, че това е невъзможно; невъзможно беше, защото тя не можеше да отвикне да го смята за свой мъж и да го обича. Освен това чувствуваше, че ако тук, в къщата си, едва успява да се грижи за петте си деца, на тях ще им бъде още по-зле там, където ще отиде с всичките. И без това през тия три дни по-малкият бе заболял, задето го бяха нахранили с лош бульон, а другите вчера бяха почти без обед. Тя чувствуваше, че е невъзможно да замине; но залъгвайки се, все пак отделяше нещата и се преструваше, че ще замине.
Като видя мъжа си, тя отпусна ръка в чекмеджето на шифониерката, сякаш търсеше нещо, и погледна към него едва когато той дойде съвсем близо до нея. Но лицето й, на което тя искаше да придаде строг и решителен израз, изразяваше смущение и страдание.
— Доли! — каза той с тих, плах глас. Той сви глава между раменете и искаше да добие жалък и покорен вид, но въпреки това сияеше от свежест и здраве.
Тя с бърз поглед изгледа от главата до краката неговата сияеща от свежест и здраве фигура. „Да, той е щастлив и доволен! — помисли си тя. — А аз?… И тая противна доброта, за която всички толкова го обичат и го хвалят; мразя тая негова доброта!“ — помисли си тя. Устните й се свиха, мускулът на дясната буза на бледото й нервно лице заигра.
— Какво искате? — каза тя с бърз, не свой, гръден глас.
— Доли! — повтори той с трепет в гласа. — Днес пристига Ана.
— Какво ме интересува? Аз не мога да я приема! — извика тя.
— Но, Доли, все пак трябва…
— Идете си, идете си, идете си! — без да го погледне, изкрещя тя, сякаш тоя крясък бе предизвикан от физическа болка.
Когато мислеше за жена си, Степан Аркадич можеше да бъде спокоен, можеше да се надява, че всичко ще се нареди, по думите на Матвей, и можеше спокойно да чете вестника и да пие кафе; но когато видя измъченото й, страдалческо лице и чу тоя звук на гласа, покорен и отчаян, дъхът му спря, нещо заседна в гърлото му и очите му заблестяха от сълзи.
— Боже мой, какво направих аз! Доли! За Бога!… Та… — Той не можа да продължи, риданието спря на гърлото му.
Тя затръшна шифониерката и го погледна.
— Доли, какво мога да кажа аз?… Само едно: прости, прости!… Спомни си, нима девет години съвместен живот не могат да изкупят тоя миг, тоя миг…
Тя наведе очи и слушаше, като очакваше да чуе какво ще каже той, сякаш го молеше да я разубеди някак.
— Тоя миг на увлечение… — изрече той и искаше да продължи, но при тая дума, сякаш от физическа болка, устните й отново се свиха и отново заподскача мускулът на дясната й буза.
— Идете си, махнете се оттук! — развика се тя още по-пронизително. — И не ми говорете за вашите увлечения и вашите мръсотии!
Тя искаше да излезе, но се олюля и се улови за облегалото на стола, за да не падне. Неговото лице се разшири, устните му подпухнаха, очите му се наляха със сълзи.
— Доли! — промълви той, вече хълцайки. — За Бога, помисли за децата, те не са виновни. Виновен съм аз, накажи мене, накарай ме да изкупя вината си. С каквото мога, на всичко съм готов! Аз съм виновен, думи нямам да изкажа колко много съм виновен! Но, Доли, прости ми!
Тя седна. Той чуваше тежкото й шумно дишане и му беше неизразимо жал за нея. Тя няколко пъти искаше да заговори, но не можеше. Той чакаше.
— Ти мислиш за децата, колкото да си играеш с тях, а пък аз мисля и зная, че сега те са погубени — изрече тя, както изглежда, една от ония фрази, които през тия дни неведнъж си бе повтаряла.
Тя му заприказва на „ти“ и той с благодарност я погледна и пристъпи да я улови за ръка, но тя с отвращение се дръпна от него.
— Аз мисля за децата и затова бих направила всичко на света, за да ги спася; но и аз не зная как бих ги спасила: като ги отнема от баща им или като ги оставя при развратния им баща — да, при развратния им баща… Е, кажете, след онова… което стана, нима можем да живеем заедно? Нима е възможно? Кажете де, нима е възможно? — повтаряше тя, повишавайки глас. — След като мъжът ми, бащата на моите деца, има любовни връзки с гувернантката на децата си…
— Но какво да се прави? Какво да се прави? — каза той с жалък глас, без да знае сам какво приказва, и все по-ниско и по-ниско навеждаше глава.
— Вие сте ми гаден, отвратителен! — развика се тя, като се горещеше все повече и повече. — Вашите сълзи са вода! Вие никога не сте ме обичали; вие нямате ни сърце, ни благородство! За мене вие сте мръсен, долен, чужд, да, съвсем чужд! — с болка и злоба изрече тя тая ужасна за самата нея дума чужд.
Той я погледна и злобата, изписана върху лицето й, го изплати и учуди. Не разбирате, че съжалението му я дразни. У него тя виждате съжаление към нея, но не и любов. „Не, тя ме мрази. Няма да ми прости“ — помисли той.
— Това е ужасно! Ужасно! — рече той.
В това време в другата стая изпищя дете, което сигурно бе паднало; Даря Александровна се ослуша и лицето й изведнъж се смекчи.
Няколко секунди тя видимо се мъчеше да се опомни, сякаш не знаеше де се намира и какво трябва да направи, след това стана бързо и пристъпи към вратата.
„Но тя обича детето ми — помисли той, като забеляза как лицето й се измени след изплакването на детето, — моето дете; тогава как може да мрази мене?“
— Доли, още една дума — каза той, вървейки подире й.
— Ако дойдете след мене, ще извикам слугите, децата! Нека всички знаят, че сте подлец! Аз ще замина днес, а вие живейте тук с любовницата си!
И тя излезе, като затръшна вратата.
Степан Аркадич въздъхна, избърса лицето си и с тихи стъпки тръгна да излезе от стаята. „Матвей казва: ще се нареди; но как? Аз не виждам дори възможност за това. Ах, ах, какъв ужас! И колко тривиално крещеше тя! — казваше си той, като си спомняше нейния крясък и думите «подлец» и «любовница». — И може би прислужничките са чули! Ужасно тривиално, ужасно.“ Степан Аркадич постоя няколко секунди сам, избърса очите си, въздъхна и като изпъчи гърди, излезе от стаята.
Беше петък и в трапезарията немецът часовникар навиваше часовника. Степан Аркадич си спомни шегата си за тоя акуратен плешив часовникар, че немецът „сам е курдисан за цял живот да навива часовници“ — и се усмихна. Степан Аркадич обичаше хубавите шеги. „А може би ще се нареди! Хубави думички: ще се нареди — помисли той. — Трябва да разкажа това някъде.“
— Матвей! — извика той. — Я нагласете там с Маря всичко за Ана Аркадиевна в диванната — каза той на появилия се Матвей.
— Слушам, господарю.
Степан Аркадич облече шубата си и излезе на външната стълба.
— Няма ли да се храните в къщи? — запита изпращащият го Матвей.
— Както се случи. Но ето вземи за харчене — каза той, като му подаваше десет рубли от портфейла си. — Ще ти стигнат ли?
— Стигнат, не стигнат, ще трябва да изкараме някак — каза Матвей, хлопна вратичката на каретата и се отдръпна към входа.
А в това време, след като успокои детето и по шума на каретата разбра, че той е заминал, Даря Александровна се върна пак в спалнята. Това беше единственото й убежище от домашните грижи, които я отрупваха, щом се покажеше навън. Дори и сега, за това късо време, когато бе влязла в детската стая, англичанката и Матрьона Филимоновна успяха да й поставят няколко въпроса, които не търпяха отлагане и на които можеше да отговори само тя: как да облекат децата за разходка? Да им дадат ли мляко? Да изпратят ли да търсят друг готвач?
— Ах, оставете ме, оставете ме! — каза тя и като се върна в спалнята, седна пак на същото място, дето бе говорила с мъжа си, стисна измършавелите си ръце с пръстени, които се изхлузваха от костеливите пръсти, и започна да прехвърля в ума си целия одевешен разговор. „Отиде си! Но как ли е свършил с нея? — мислеше тя. — Дали се срещат? Защо не го попитах? Не, не, не можем се събра вече! Дори и да останем в една къща, ние сме чужди. Завинаги чужди! — повтори тя пак многозначително тая страшна за нея дума. — А колко го обичах, Боже мой, колко го обичах!… Колко го обичах! Нима и сега не го обичам? Не го ли обичам повече от по-рано? Ужасно, главното е…“ — започна тя, но не довърши мисълта си, защото Матрьона Филимоновна подаде глава от вратата.
— Дали да извикаме брат ми — рече тя, — все ще приготви обед; че, знаете ли, вчера до шест часа децата не бяха яли.
— Добре, добре, ей сега ще изляза и ще дам нареждане. Но пратихте ли да вземат прясно мляко?
И Даря Александровна потъна в дневните грижи и временно удави мъката си в тях.
V
Степан Аркадич се учеше добре в училището благодарение на големите си способности, но беше мързелив и палав и затова завърши измежду последните; но въпреки постоянния си гуляйджийски живот, малките чинове и младите си години, той заемаше почетната и добре плащана служба председател на едно от московските съдилища. Тая служба той бе получил чрез мъжа на сестра си Ана, Алексей Александрович Каренин, който беше на една от най-важните служби в министерството, към което принадлежеше съдилището; но дори Каренин да не бе назначил шурея си на тая служба, чрез стотина други лица, братя, сестри, роднини, братовчеди, вуйчовци, лели, Стива Облонски би получил тая служба или друга подобна, около шест хиляди рубли заплата, които му бяха необходими, тъй като работите му, въпреки голямото богатство на жена му, бяха разстроени.
Половината Москва и Петербург бяха роднини и приятели на Степан Аркадич. Той бе се родил в средата на ония хора, които бяха или станаха силни на деня. Една трета от държавниците, старците, бяха приятели на баща му и го познаваха още докато ходеше по ризка; другата трета бяха с него на „ти“, а третата — бяха добри познати; следователно ония, които раздаваха земните блага във вид на служби, аренди, концесии и други такива, бяха все негови приятели и не можеха да отминат своя човек; и нямаше нужда Облонски да се старае особено, за да получи изгодна служба; трябваше само да не отказва, да не завижда, да не се кара, да не се обижда, което, поради свойствената му доброта, той никога и не правеше. Би му се видяло смешно, ако му кажеха, че не ще получи служба с такава заплата, от каквато има нужда, толкоз повече, че и без това не искаше нищо изключително; той искаше само това, което получаваха връстниците му, а можеше не по-зле от другите да изпълнява такава длъжност.
Всички, които познаваха Степан Аркадич, не само го обичаха заради добрия му весел нрав и несъмнена честност, но в него, в красивата му, лъчезарна външност, в блестящите му очи, черни вежди и коси, в белотата и руменината на лицето му имаше нещо, което физически действуваше дружелюбно и весело върху ония, които се срещаха с него. „Аха! Стива! Облонски! Ето го и него!“ — почти винаги с радостна усмивка казваха, когато го срещнеха. Дори и да имаше случай понякога след разговор с него да се разбере, че не е станало нищо особено радостно — на другия, на третия ден пак също така всички се радваха, когато го срещнеха.
Служейки трета година като председател на едно от съдилищата в Москва, Степан Аркадич бе спечелил не само любовта, но и уважението на колегите си, на подчинените, началниците и на всички, които имаха работа с него. Главните качества на Степан Аркадич, с които бе заслужил това общо уважение в службата, се състояха, първо, в извънредната снизходителност към хората, която у него се основаваше на съзнанието за собствените му недостатъци; второ, в изключителната либералност, но не оная, за която той прочиташе във вестниците, а тая, която бе в кръвта му и с която той напълно равно и еднакво се отнасяше към всички хора, каквото и състояние и звание да имаха те, и, трето — главно, — в пълното равнодушие към работата, с която се занимаваше, и поради това никога не се увличаше и не правеше грешки.
Когато пристигна в учреждението, дето служеше, Степан Аркадич, изпратен от почтителния портиер, с чанта под ръка се отби в малкия си кабинет, облече мундира и влезе в заседателната зала. Всички писари и служещи станаха, като весело и почтително се поклониха. Степан Аркадич бързо както винаги мина на своето място, стисна ръка на членовете на съда и седна. Той се пошегува и поприказва, точно колкото това бе прилично, и започна работа. Никой по-правилно от Степан Аркадич не умееше да намери оная граница на свободата, естествеността и официалността, която е необходима, за да бъде работата приятна. Секретарят весело и почтително, както и всички в присъствието на Степан Аркадич, се приближи с книжата и изрече с оня фамилиарно-либерален тон, който бе въведен от Степан Аркадич:
— Все пак получихме сведения от Пензенското губернско управление. Ето ги, ако обичате…
— Получихте ли ги най-после? — каза Степан Аркадич, като сложи пръст върху документа. — Е, хайде, господа… — И заседанието започна.
„Ако те знаеха — мислеше си той, навел важно глава, докато слушаше доклада — какво виновно момче беше преди половин час техният председател!“ И очите му се смееха при четенето на доклада. До два часа трябваше да продължат работата без прекъсване, а в два часа — отдих и закуска.
Още нямаше два часа, когато големите стъклени врати на съдебната зала изведнъж се разтвориха и някой влезе. Всички членове изпод портрета и иззад зерцалото[2], зарадвани, че могат да се развлекат, се озърнаха към вратата; но пазачът, който стоеше до входа, веднага изпъди влезлия и затвори стъклената врата след него.
Когато делото бе прочетено, Степан Аркадич стана, като се поизтегна, и плащайки данък на либералността на времето, извади цигара още в заседателната зала и тръгна към кабинета си. С него излязоха двама негови колеги, старият служител Никитин и камерюнкерът Гриневич.
— След закуската ще успеем да свършим — каза Степан Аркадич.
— И още как! — каза Никитин.
— Но тоя Фомин трябва да е голям мошеник — каза Гриневич за едно от лицата, участвуващи в делото, което разглеждаха.
При думите на Гриневич Степан Аркадич се понамръщи, като даваше да се разбере, че е неприлично да се съставя предивременно мнение, и не му отговори нищо.
— Кой беше влязъл? — попита той пазача.
— Влезе един, ваше превъзходителство, без разрешение, едва-що се бях извърнал. Търсеше вас. Казах му: когато излязат членовете, тогава…
— Де е той?
— Май излезе в коридора, ама все тук се разхождаше. Ето го — каза пазачът и посочи здраво сложения широкоплещест човек с къдрава брада, който, без да снеме овчия си калпак, бързо и леко тичаше нагоре по изтърканите стъпала на каменната стълба. Един от слизащите надолу, мършав чиновник с чанта, се поспря, неодобрително погледна тичащия в краката и след това въпросително дигна очи към Облонски.
Степан Аркадич стоеше край стълбата. Добродушно светналото му лице над бродираната яка на мундира светна още повече, когато той позна дотичалия.
— Така си и мислех! Левин, най-после! — рече той с приятелска, иронична усмивка, като оглеждаше идващия към него Левин. — Как не те догнуся да ме търсиш в тоя вертеп? — попита Степан Аркадич и не се задоволи само да стисне ръка на приятеля си, но го и целуна. — Отдавна ли си пристигнал?
— Ей сега и много исках да те видя — отвърна Левин, като се озърташе срамежливо и същевременно сърдито и неспокойно.
— Е, да отидем в кабинета — каза Степан Аркадич, който познаваше самолюбивата и озлобена срамежливост на приятеля си; и като го улови за ръка, той го помъкна след себе си, сякаш го водеше сред опасности.
Степан Аркадич беше на „ти“ почти с всичките си познати: с шестдесетгодишни старци, с двадесетгодишни момчета, с актьори, с министри, с търговци и с генерал-адютанти, така че мнозинството от ония, които бяха с него на „ти“, се намираха в двата крайни пункта на обществената стълба и биха се учудили много, ако научеха, че чрез Облонски имат нещо общо помежду си. Той беше на „ти“ с всички, с които пиеше шампанско, а шампанско пиеше с всички и затова, когато в присъствието на подчинените си се срещаше със своите срамни „ти“, както наричаше на шега мнозина от приятелите си, той със свойствения му такт умееше да смекчи неприятността от това впечатление за подчинените си. Левин не беше срамно „ти“, но със своя такт Облонски почувствува, че Левин мисли, че той може да не иска да прояви близостта си с него пред подчинените си и затова побърза да го отведе в кабинета.
Левин беше почти на едни години с Облонски и беше с него на „ти“ не само поради шампанското. Той беше негов другар и приятел от ранни младини. Те се обичаха въпреки разликата в характерите и вкусовете, както се обичат приятели от ранни младини. Но въпреки това, както става често между хора, които са избрали различни родове дейност, всеки от тях, макар и да оправдаваше, след като размисли, дейността на другия, в душата си я презираше. Всекиму от тях се струваше, че истинските само оня живот, който води той, а животът, който води приятелят му, е само сянка. Когато видеше Левин, Облонски не можеше да сдържи леката си иронична усмивка. Колко пъти вече той го виждаше, че пристига в Москва от село, дето правеше нещо, но какво именно — Степан Аркадич никога не можеше да разбере хубаво, пък и не се интересуваше. Левин идваше в Москва винаги развълнуван, припрян, малко притеснен и раздразнен от това притеснение и повечето пъти със съвсем нов, неочакван възглед за нещата. Степан Аркадич му се смееше за това нещо, но го и обичаше. Също така и Левин в душата си презираше както градския начин на живот на приятеля си, така и службата му, която смяташе за празна работа, и му се смееше. Но разликата беше там, че Облонски правеше онова, що правят всички, и затова се смееше самоуверено и добродушно, а Левин се смееше не самоуверено и понякога сърдито.
— Ние те очаквахме отдавна — каза Степан Аркадич, когато влезе в кабинета и пусна ръката на Левин, сякаш искаше да покаже с това, че тук опасностите са минали. — Много, много ми е драго, че те виждам — продължи той, — Е, как си? Какво правиш? Кога пристигна?
Левин мълчеше, поглеждаше непознатите му лица на двамата колеги на Облонски и особено ръката на елегантния Гриневич, с такива бели тънки пръсти, с такива дълги, жълти, завити на края нокти и такива грамадни блестящи копчета на ризата, че тия ръце явно поглъщаха цялото му внимание и не му даваха свободно да мисли. Облонски веднага забеляза това и се усмихна.
— Ах, да, позволете да ви запозная — каза той. — Моите колеги: Филип Иванич Никитин и Михаил Станиславич Гриневич — и като се обърна към Левин: — Земски[3] деец, нов земски човек, гимнастик, който с една ръка повдига сто килограма, скотовъдец и ловджия и мой приятел, Константин Дмитрич Левин, брат на Сергей Иванич Кознишев.
— Много ми е приятно — каза старчето.
— Имам честта да познавам брат ви, Сергей Иванич — каза Гриневич, като подаваше тънката си ръка с дългите нокти.
Левин се начумери, стисна студено ръката и веднага се обърна към Облонски. Макар че хранеше голямо уважение към своя известен по цяла Русия едноутробен брат писател, той не можеше да търпи, когато към него се обръщаха не като към Константин Левин, а като към брата на знаменития Кознишев.
— Не, аз не съм вече земски деец. Скарах се с всички и не ходя вече на събранията — каза той, като се обърна към Облонски.
— Много скоро! — с усмивка каза Облонски. — Но как? Защо?
— Дълга история. Ще ти я разправя някой път — каза Левин, но въпреки това започна да разправя веднага. — Е, накъсо казано, убедих се, че няма и не може да има никаква земска дейност — заприказва той, сякаш някой току-що бе го обидил, — от една страна, играчка, играят на парламент, а аз не съм нито достатъчно млад, нито достатъчно стар, за да се забавлявам с играчки; а от друга (той заекна) страна, това е средство за уездната coterie[4] да трупа парички. По-рано имаше опеки, съд, а сега земство; не като рушвети, а като незаслужена заплата — каза той така разпалено, сякаш някой от присъствуващите оспорваше мнението му.
— Ехе! Но ти, както виждам, пак си в нова фаза, в консервативна — каза Степан Аркадич. — Впрочем после за това.
— Да, после. Но аз исках да те видя — каза Левин, като се взираше с омраза в ръката на Гриневич.
Степан Аркадич едва доловимо се усмихна.
— Но защо казваше, че никога вече не ще облечеш европейски дрехи? — попита той, като оглеждаше новите му, шити очевидно от френски шивач дрехи. — Да! Виждам аз: нова фаза.
Левин изведнъж се изчерви, но не така, както се изчервяват възрастните хора — леко, без да усетят, а както се изчервяват момчетата — понеже чувствуват, че са смешни със своята срамежливост и от това се засрамват и се изчервяват още повече, почти до просълзяване. И толкова странно беше да виждаш това умно, мъжествено лице в такова детско състояние, че Облонски престана да го гледа.
— Но къде ще се видим? Искам много, много да си поговорим — каза Левин.
Облонски сякаш се замисли.
— Ето какво: ще идем да хапнем у Гурин и там ще си поприказваме. Аз съм свободен до три часа.
— Не — отвърна Левин, като помисли, — аз трябва да се отбия още на едно място.
— Е добре, тогава ще обядваме заедно.
— Да обядваме ли? Та аз нямам да ти говоря нищо особено, искам да ти кажа само две думи, да те попитам, а след това ще си побъбрим.
— Тогава кажи веднага двете думи, а ще говорим, когато обядваме.
— Ето какви са двете думи — каза Левин, — впрочем нищо особено.
Лицето му изведнъж доби зъл израз поради усилието да преодолее срамежливостта си.
— Как са Шчербацки? Все както преди ли? — попита той.
Степан Аркадич, който отдавна знаеше, че Левин е влюбен в неговата балдъза Кити, едва доловимо се усмихна и очите му весело заблестяха.
— Ти го каза с две думи, но аз не мога да ти отговоря с две думи, защото… Извинявай за момент…
Влезе секретарят с фамилиарна почтителност и с известно, общо за всички секретари, скромно съзнание за своето превъзходство пред началника в познаването на работите, пристъпи с книжата до Облонски и под форма на въпрос започна да обяснява някакво затруднение. Степан Аркадич, без да го изслуша, сложи ласкаво ръка върху ръкава на секретаря.
— Не, вие направете така, както ви казах — рече той, като смекчаваше с усмивка бележката, и след като обясни накратко как той разбира делото, отмести книжата и каза: — Така направете, моля. Моля, така, Захар Никитич.
Сконфузеният секретар се отдалечи. Левин, който през време на съвещанието със секретар, напълно се бе оправил от смущението си, стоеше облакътен с двете си ръце на стола и по лицето му се четеше иронично внимание.
— Не разбирам, не разбирам — рече той.
— Кое не разбираш? — попита Облонски, като изваждаше цигара и също така весело се усмихваше. Той очакваше от Левин някаква странна постъпка.
— Не разбирам какво правите — каза Левин и сви рамене. — Как можеш да вършиш сериозно това?
— Защо?
— Защото се занимаваш с това от нямане какво да правиш.
— Ти мислиш така, но ние сме затрупани с работа.
— С писмена работа. Е да, ти имаш дарба за това — каза Левин.
— Сиреч ти мислиш, че ми липсва нещо?
— Може и така да е — каза Левин. — Но все пак аз се любувам на величието ти и се гордея, че приятелят ми е такъв голям човек. Ала ти не отговори на въпроса ми — прибави той и с отчаяно усилие гледаше Облонски право в очите.
— Е добре, добре. Почакай малко, и ти ще стигнеш дотам. Добре е, че сега имаш три хиляди десетини в Каразински уезд и такива мускули и свежест като у дванадесетгодишно момиченце, но и ти ще дойдеш при нас. А сега за това, за което ме питаш: промяна няма, но жалко, че толкова отдавна не си идвал.
— Защо? — плахо попита Левин.
— Нищо — отвърна Облонски. — Ще си поприказваме. Но ти всъщност защо си дошъл?
— Ах, за това също ще приказваме после — каза Левин и пак се изчерви до ушите.
— Е добре. Разбрано — каза Степан Аркадич. — Виждаш ли, аз бих те поканил у дома, но жена ми е нещо неразположена. Но слушай какво: ако искаш да ги видиш, днес от четири до пет сигурно ще бъдат в Зоологическата градина. Кити се пързаля с кънки. Иди там, а аз ще намина и ще идем да обядваме нейде заедно.
— Прекрасно. Хайде довиждане.
— Но внимавай, аз те познавам, сигурно ще забравиш или неочаквано ще си заминеш на село! — засмяно се провикна Степан Аркадич.
— Не, бъди спокоен.
Едва когато стигна вече до вратата, Левин си спомни, че бе забравил да се сбогува с колегите на Облонски и излезе от кабинета.
— Изглежда много енергичен господин — каза Гриневич, когато Левин си отиде.
— Да, бива си го — каза Степан Аркадич, като поклащаше глава, — щастливец! Три хиляди десетини в Каразински уезд, животът е пред него и колко е свеж! Не е като нас.
— Но вие защо се оплаквате, Степан Аркадич?
— Ами че отвратително, лошо — каза Степан Аркадич и въздъхна тежко.
VI
Когато Облонски попита Левин защо всъщност е дошъл, Левин се изчерви и се разсърди на себе си, че се е изчервил, защото не можеше да му отговори: „Дошъл съм да направя предложение на балдъзата ти“, макар че беше дошъл само за това.
Семейства Левини и Шчербацки бяха стари дворянски московски семейства и винаги бяха в близки и приятелски отношения. Тая връзка се бе затвърдила още повече през студентствуването на Левин. Той се готвеше заедно с младия княз Шчербацки, брат на Доли и Кити, и с него постъпи в университета. По това време Левин често ходеше в къщата на Шчербацки и се влюби в тая къща. Колкото и да се види странно, но Константин Левин бе влюбен именно в къщата, в семейството и особено в женската половина от семейство Шчербацки. Самият той не помнеше майка си и единствената му сестра беше по-възрастна от него, така че в къщата на Шчербацки за пръв път видя оная среда на старо дворянско, образовано и честно семейство, от каквато бе лишен поради смъртта на баща си и майка си. Всички членове от това семейство, особено женската му половина, му се виждаха, забулени от някаква тайнствена, поетична завеса и той не само не виждаше никакви недостатъци в тях, но под тая поетична завеса, която ги покриваше, допускаше най-възвишени чувства и всевъзможни съвършенства. Защо тия три госпожици трябваше да говорят през ден френски и английски; защо в известни часове те свиреха една след друга на пиано, чиито звуци се чуваха горе в стаята на брат им, дето се занимаваха студентите; защо идваха тия учители по френска литература, музика, рисуване, танци; защо в известни часове и трите госпожици с m-lle Linon отиваха с каляска до Тверски булевард с атлазените си шубки — Доли с дълга, Натали с по-къса, а Кити в съвсем къса, така че стройните й крачета със силно изопнати червени чорапи се виждаха цели; защо, придружени от лакей със златна кокарда на шапката, те трябваше да се разхождат по Тверски булевард — всичко това и много други работи, които оставаха в тайнствения им свят, той не разбираше, но знаеше, че всичко, което се прави там, е прекрасно и беше влюбен именно в тая тайнственост на всичко, което се вършеше.
През студентството си той за малко не се влюби в по-голямата, Доли, но нея скоро я омъжиха за Облонски. След това започна да се влюбва във втората. Той сякаш чувствуваше, че трябва да се влюби в една от сестрите, само че не можеше да разбере в коя именно. Но и Натали, още щом се яви в обществото, се омъжи за дипломата Лвов. Когато Левин завърши университета, Кити беше още дете. Младият Шчербацки постъпи във флотата и се удави в Балтийско море и Левин все по-рядко се срещаше с Шчербацки въпреки приятелството му с Облонски. Но тая година, в началото на зимата, когато пристигна в Москва, след като цяла година бе прекарал на село, и видя Шчербацки, той разбра в коя от трите наистина му е било съдено да се влюби.
На пръв поглед като че ли не можеше да има нищо по-просто от това той, от добър род, по-скоро богат, отколкото беден човек, тридесет и две годишен да направи предложение на княжна Шчербацкая; по всяка вероятност биха го признали веднага за добра партия. Но Левин беше влюбен и затова му се струваше, че Кити е такова съвършенство във всяко отношение, такова същество, стоящо над всичко земно, а той е такова земно, низко същество, че не можеше дори да се помисли както другите, така и тя самата да го признаят достоен за нея.
След като прекара два месеца в Москва като зашеметен и почти всеки ден се виждаше с Кити в обществото, дето бе започнал да ходи, за да може да се среща с нея, Левин внезапно реши, че това не може да бъде и си замина на село.
Убеждението на Левин, че това не може да бъде, се основаваше на туй, че в очите на близките й той е неизгодна, недостойна партия за прелестната Кити, а самата Кити не може да го обича. В очите на близките й той нямаше никаква позната, определена дейност и положение в обществото, докато другарите му сега, когато той бе на тридесет и две години, бяха вече кой полковник и флигел-адютант, кой професор, кой директор на банка или на железниците или председател на съд като Облонски; а той (той знаеше много добре какъв трябва да изглежда пред другите) беше помешчик, който се занимава с развъждане на крави, със стреляне на бекаси и с постройки, сиреч бездарен момък, от когото не е излязло нищо и който, според разбиранията на обществото, прави това, каквото правят негодните за нищо хора. А и самата тайнствена прелестна Кити не можеше да обича такъв грозник, какъвто се смяташе той, и главно, такъв прост, с нищо неизпъкващ човек. Освен това по-раншните му отношения с Кити — отношения на възрастен човек към дете, поради приятелството му с брат й — му се струваха още една преграда за любовта. Един некрасив, добър човек, какъвто се смяташе той, можеше според него да бъде обичан като приятел, но за да бъде обичан с такава любов, с каквато той обичаше Кити, трябваше да бъде хубавец, а главно — особен човек.
Той бе чувал, че жените често обичат некрасиви, прости хора, но не вярваше на това, защото съдеше по себе си, тъй като самият той можеше да обича само красиви, тайнствени и особени жени.
Но след като прекара два месеца сам на село, той се убеди, че това не е като ония влюбвания, каквито бе изпитвал през ранни младини; че това чувство не му дава нито миг покой; че той не може да живее, ако не разреши въпроса: ще стане или няма да стане тя негова жена; че отчаянието му иде само от въображението му и че той няма никакви доказателства, че ще му откажат. И сега бе пристигнал в Москва с твърдото решение да направи предложение и да се ожени, ако го приемат. Или… той не можеше да мисли какво ще стане с него, ако му откажат.
VII
Левин пристигна в Москва със сутрешния влак и отседна у по-големия си брат по майка, Кознишев, преоблече се и влезе при него в кабинета с намерение да му разправи веднага защо е дошъл и да му поиска съвет; но брат му не беше сам. При него беше един известен професор по философия, който бе пристигнал от Харков, за да изясни изникналото помежду им недоразумение по един много важен философски въпрос. Професорът водеше пламенна полемика с материалистите, а Сергей Кознишев следеше с интерес тая полемика и когато прочете последната статия на професора, му писа в писмо възраженията си; той укоряваше професора, че прави твърде големи отстъпки на материалистите. И професорът веднага пристигна, за да се разберат. Ставаше дума за модния въпрос: има ли граница между психическите и физиологичните явления в дейността на човека и де е тя?
Сергей Иванович посрещна брат си с обикновената си за всички ласкаво студена усмивка и след като го запозна с професора, продължи разговора.
Малкото жълто човече, с очила, с тясно чело, за миг се отвлече от разговора, за да се здрависа, и продължи да говори, без да обръща внимание на Левин. Левин седна и зачака професорът да си отиде, но скоро темата на разговора го заинтересува.
Левин бе срещал в списанията статиите, за които ставаше дума, и ги бе чел, интересувайки се от тях, защото в тях се развиваха познатите за него, естественика по образование, основи на природознанието, но никога не бе съпоставял тия научни изводи за произхода на човека като животно, за рефлексите, за биологията и социологията с ония въпроси за значението на живота и смъртта за самия него, които в последно време все по-често и по-често му идваха на ум.
Като слушаше разговора на брат си с професора, той забелязваше, че те свързват научните въпроси с интимните, няколко пъти почти се приближаваха до тия въпроси, но всеки път, щом дойдеха близо до най-главния, както му се струваше, веднага бързо се отдалечаваха и пак се задълбочаваха в областта на тънките подразделения, уговорки, цитати, намеци, позовавания на авторитети и той мъчно разбираше за какво става дума.
— Не мога да допусна — каза Сергей Иванович о присъщата му яснота, точност на израза и изящна дикция, — не мога в никакъв случай да се съглася с Кайс, че цялата ми представа за външния свят произтича от впечатленията. Самото основно понятие за битието е получено от мене не чрез усещането, защото няма и специален орган за предаване на това понятие.
— Да, но те, и Вурст и Кнауст, и Припасов, ще ви отговорят, че вашето съзнание за битието произтича от съвкупността на всички усещания, че това съзнание за битието е резултат от усещанията. Вурст дори направо казва, че докато няма усещане, няма и понятие за битието.
— Аз ще кажа обратното — започна Сергей Иванович. Но тук на Левин пак му се стори, че приближавайки се до най-главното, те отново се отдалечават и реши да зададе един въпрос на професора.
— Значи, ако моите чувства са унищожени, ако тялото ми умре, вече не може да има никакво съществуване? — попита той.
Професорът с досада и сякаш с умствена болка от прекъсването погледна чудноватия запитвай, приличен повече на бурлак, отколкото на философ, и пренесе погледа си върху Сергей Иванович, като че ли го питаше: има ли смисъл да се говори? Но Сергей Иванович, който говореше далеч не с онова усилие и едностранчивост като професора и който притежаваше достатъчно широта на мисълта, за да може да отговаря и на професора, и същевременно да разбира онова просто и естествено гледище, от което бе зададен въпросът, се усмихна и каза:
— Ние нямаме още право да решаваме тоя въпрос…
— Нямаме данни — потвърди професорът и продължи доводите си. — Не — каза той, — аз посочвам, че дори ако, както направо казва Припасов, усещането има за своя основа впечатлението, ние трябва строго да различаваме тия две понятия!
Левин не слушаше вече и чакаше кога ще си отиде професорът.
VIII
Когато професорът си отиде, Сергей Иванович се обърна към брат си.
— Много ми е драго, че дойде. За дълго ли? Как е стопанството?
Левин знаеше, че стопанството малко интересува по-големия му брат и че той му прави отстъпка, като го пита за това, ето защо отговори само за продажбата на житото и за парите.
Левин искаше да каже на брат си, че има намерение да се жени и да поиска съвета му, той дори твърдо бе решил това; но когато го видя и чу разговора му с професора и след това тоя небрежно-покровителствен тон, с който брат му го разпитваше за стопанските работи (майчиният им имот не беше поделен и Левин управляваше и двете части), Левин почувствува, кой знае защо, че не може да говори с него за решението си да се жени. Той чувствуваше, че брат му ще погледне на това не така, както нему се искаше.
— Е, как е земството по вас, а? — попита Сергей Иванович, който се интересуваше много от земството и му придаваше голямо значение.
— Право да ти кажа, не зная…
— Как? Но нали си член на управата?
— Не, вече не съм член; напуснах — отвърна Константин Левин — и не ходя вече на събранията.
— Жалко! — продума Сергей Иванович, като се начумери.
За оправдание Левин започна да разправя какво ставало на събранията в неговия уезд.
— Но това е винаги тъй! — прекъсна го Сергей Иванович. — Мие, русите, сме винаги тъй. Може би това е хубава наша черта — способността да виждаме недостатъците си, но ние прекаляваме, утешаваме се с ирония, която винаги е на езика ни. Ще ти кажа само едно: ако друг европейски народ имаше права, каквито представляват нашите земски учреждения — немците и англичаните биха създали от тях свобода, а ние само се смеем.
— Но какво да се прави? — виновно каза Левин. — Това беше последният ми опит. С цялата си душа се опитвах. Не мога. Не съм способен.
— Не че не си способен — каза Сергей Иванович, — но гледаш иначе на работата.
— Може би — унило отвърна Левин.
— А знаеш ли, братът Николай е пак тук.
Братът Николай беше роден и по-голям брат на Константин Левин и едноутробен брат на Сергей Иванович, пропаднал човек, който бе пропилял по-голямата част от имота си, движеше се в най-странно и лошо общество и бе скаран с братята си.
— Какво приказваш? — с ужас извика Левин. — Отде знаеш?
— Прокофий го видял на улицата.
— Тук, в Москва ли? Де е той? Знаеш ли? — Левин стана от стола, сякаш се готвеше веднага да върви.
— Съжалявам, че ти казах — рече Сергей Иванович, като поклащаше глава заради вълнението на по-малкия си брат. — Пращах да научат къде живее и му изпратих полицата на Трубин, която платих. Ето какво ми отговори той.
И Сергей Иванович взе една бележка изпод преспапието и я подаде на брат си.
Левин прочете написаното със странен, близък нему почерк:
„Покорно моля да ме оставите на мира. Това е едничкото, което искам от любезните си братлета. Николай Левин“
Левин прочете това и без да вдигне глава, стоеше с бележката в ръка пред Сергей Иванович.
В душата му се бореха желанието да забрави сега нещастния си брат и съзнанието, че това ще бъде лошо.
— Той очевидно иска да ме оскърби — продължи Сергей Иванович, — но не може да ме оскърби и аз от цялата си душа бих желал да му помогна, но знам, че това не може да се направи.
— Да, да — повтаряше Левин. — Разбирам и ценя отношението ти към него; но аз ще отида да го видя.
— Ако искаш, иди, но аз не те съветвам — каза Сергей Иванович. — Сиреч що се отнася до мене, не се страхувам от това, той не ще те скара с мене; но заради тебе съветвам те по-добре да не ходиш. Не можеш му помогна. Впрочем прави каквото щеш.
— Може би не може да му се помогне, но аз чувствувам особено в тоя миг — е, това е вече друго, — чувствувам, че не мога да бъда спокоен.
— Виж, това не разбирам — каза Сергей Иванович. — Разбирам едно — прибави той, — това е урокът на смирението. Аз започнах да гледам иначе и по-снизходително на онова, което се нарича подлост, след като братът Николай стана това, което е… Ти знаеш какво направи той…
— Ах, това е ужасно, ужасно! — повтаряше Левин. След като получи от лакея на Сергей Иванович адреса на брат си, Левин веднага се приготви да иде при него, но обмисли и реши да отложи отиването си до вечерта. Преди всичко, за да има душевно спокойствие, трябваше да реши въпроса, по който бе дошъл в Москва. От брат си той отиде в съда при Облонски и като научи за Шчербацки, запъти се натам, дето му казаха, че може да намери Кити.
IX
В четири часа, усещайки как сърцето му бие, Левин слезе от файтона пред Зоологическата градина и тръгна по една пътечка към хълма и пързалката, като знаеше сигурно, че ще я намери там, защото видя каретата на Шчербацки пред входа.
Беше ясен мразовит ден. Пред входа стояха в редици карети, шейни, файтонджии, стражари. Отбран народ с блеснали на яркото слънце шапки гъмжеше при входа и по разчистените пътечки, между руски къщички, с прозорци, украсени с резба; старите кичести брези, с увиснали от снега клони, сякаш бяха пременени в нови празнични одежди.
Той вървеше по пътечката към пързалката и си казваше: „Трябва да не се вълнувам, трябва да се успокоя. Какво си се развълнувало? Защо? Мълчи, глупчо!“ — обръщаше се той към сърцето си. И колкото повече се мъчеше да се успокои, толкова по-силно секваше дъхът му. Срещна го един познат и му извика на име, но Левин дори не го позна. Приближи се до хълма, дето гърмяха веригите на спущащи се и издигащи се шейни, кънтяха пързалящи се шейни и звучаха весели гласове. Направи още няколко крачки и пред него се откри пързалката, и веднага посред всички пързалящи се позна нея.
Той разбра, че тя е тук по радостта и страха, които обзеха сърцето му. Тя бе застанала, разговаряйки с една дама, на противоположния кран на пързалката. Нямаше сякаш нищо особено нито в облеклото, нито в позата й; но Левин можеше така лесно да я познае сред тая тълпа, както розов храст сред коприва. Всичко се осветяваше от нея. Тя бе усмивка, която озаряваше всичко наоколо. „Нима мога да отида там, на леда, да се приближа до нея?“ — помисли той. Мястото, дето се намираше тя, му се стори като недостъпна светиня и в един миг той за малко не си отиде; толкова страшно му стана. Трябваше да направи усилие над себе си и да размисли, че около нея се движат всевъзможни хора, че и той може да отиде там да се пързаля на кънки. Той слезе долу, като избягваше да я гледа дълго време, сякаш тя беше слънце, но я виждаше, както се вижда слънцето, и без да я гледа.
През тоя ден от седмицата и по това време на деня на пързалката се събираха хора от един кръг, все познати. Тук имаше и майстори на пързалянето, които се перчеха с изкуството си, и такива, които се учеха със столове, с плахи несръчни движения, и момчета, и стари хора, които се пързаляха със здравословна цел; те всички се струваха на Левин избрани щастливци, защото бяха тук, близо до нея. Всички пързалящи се сякаш съвсем равнодушно я надпреварваха, настигаха я, дори говореха с нея и съвсем независимо от нея се веселяха, като използуваха отличния лед и хубавото време.
Николай Шчербацки, братовчед на Кити, седеше с късичко палто и тесни панталони на една пейка, с кънки на краката, и като видя Левин, му извика:
— А, първият руски майстор на кънки! Отдавна ли сте дошли? Ледът е отличен, слагайте кънките!
— Та аз и кънки нямам — отвърна Левин, като се чудеше на тая смелост и безцеремонност в нейно присъствие и не я изпущаше от очи нито за миг, макар че не я гледаше. Той чувствуваше, че слънцето се приближава към него. Тя беше в ъгъла и като стъпи несигурно с тесните си крачка във високи обувки, с явна нерешителност се пързаляше към него. Едно момче с руско облекло, което отчаяно махаше с ръце и се превиваше към земята, я надминаваше. Тя се пързаляше не съвсем сигурно; извадила ръце от малкия си маншон, който висеше на шнурче, тя ги държеше готови и гледаше Левин, когото бе познала, усмихваше се и нему, и на своя страх. Когато завиването свърши, тя се засили с пъргавото си краче и се хлъзна право към Шчербацки; и като се улови с ръка за него, усмихната кимна към Левин. Беше по-хубава, отколкото той си я представяше.
Когато мислеше за нея, той можеше да си я представи живо цялата, особено прелестната й, малка руса главичка с израз на детска яснота и доброта, толкова свободно сложена върху стройните й момински рамене. Детският израз на лицето й, съчетан с изящната хубост на снагата, съставяше особената й прелест, която той добре си спомняше; но онова, което винаги го поразяваше в нея като нещо неочаквано, беше изразът на очите й — кротки, спокойни и правдиви, и особено усмивката й, която винаги пренасяше Левин в един вълшебен мир, дето се чувствуваше умилен и разнежен, какъвто се помнеше в редките дни от ранното си детство.
— Отдавна ли сте тук? — каза тя и му подаде ръка. — Благодаря — прибави тя, когато той вдигна кърпичката, която бе паднала от маншона й.
— Аз ли? Отскоро съм тук, вчера… тоест днес… пристигнах — отвърна Левин, който от вълнение не разбра изведнъж въпроса й. — Исках да дойда у вас — каза той и като си спомни с какво намерение я бе търсил, веднага се смути и се изчерви. — Не знаех, че се пързаляте с кънки, и то прекрасно.
Тя внимателно го погледна, сякаш искаше да разбере причината за смущението му.
— Вашата похвала е много ценна. Тук и досега всички разправят, че сте най-добрият майстор на кънки — каза тя, като отърсваше с малката си ръка в черна ръкавица иглиците от скреж, паднали върху маншона й.
— Да, едно време се пързалях със страст; искаше ми се да стигна до съвършенство.
— Изглежда, че вие правите всичко със страст — каза тя и се усмихна. — Много ми се иска да видя как се пързаляте. Хайде, сложете кънки и елате да се пързаляме заедно.
„Да се пързаляме заедно! Нима това е възможно?“ — мислеше Левин, като я гледаше.
— Ей сега ще сложа — каза той. И отиде да си сложи кънки.
— Отдавна не сте идвали към нас, господине — каза прислужникът на пързалката, като крепеше крака му и завинтваше кънката на тока. — След вас между господата няма вече такъв майстор на пързаляне. Добре ли е така? — каза той, като изопваше ремъчката.
— Добре, добре, но по-бързо, моля ти се — отвърна Левин и едва сдържаше щастливата усмивка, която се появи неволно на лицето му. „Да — мислеше той, — ето това е животът, това е щастието! Заедно, каза тя, елате да се пързаляме заедно. Да й кажа ли сега? Но нали затова се страхувам да й кажа, защото сега съм щастлив, щастлив поне с надеждата… Ами тогава… Но трябва пък! Трябва, трябва! Далеч от мене всяка слабост!“
Левин стъпи на крака, свали палтото си и като се затича по грапавия лед пред помещението, изскочи върху гладкия лед и започна да се пързаля без усилие, сякаш само с волята си ускоряваше, забавяше и насочваше пързалянето. Той се приближи до нея плахо, но пак усмивката и го успокои.
Тя му подаде ръка и те тръгнаха един до друг, като се засилваха, и колкото по-бързо се движеха, толкова по-силно тя стискаше ръката му.
— С вас бих се научила по-бързо; кой знае защо, имам вяра във вас — каза му тя.
— И аз съм уверен в себе си, когато вие се облягате на мене — каза той, но веднага се изплаши от онова, което каза, и се изчерви. И действително, щом той изрече тия думи, изведнъж сякаш слънцето се скри зад облак, лицето й изгуби цялата си ласкавост и Левин съзря познатата игра на лицето й, която означаваше усилие на мисълта: на гладкото й чело се появи бръчка.
— Да не би да ви е нещо неприятно? Впрочем аз нямам право да питам — бързо каза той.
— Защо пък?… Не, не ми е неприятно — отвърна тя студено и веднага прибави: — Не сте ли се виждали с mademoiselle Linon?
— Още не.
— Идете при нея, тя толкова ви обича.
„Какво значи това? Аз съм я обидил. Господи, помогни ми!“ — помисли Левин и се спусна към старата французойка с побелели къдри, която седеше на една пейка. Тя го посрещна като стар приятел, усмихвайки се и показвайки изкуствените си зъби.
— Да, ето на, растем — каза му тя, посочвайки с очи Кити — и стареем. Tinybear[5] стана вече голямо! — продължи усмихнато французойката и му припомни неговата шега за трите госпожици, които той наричаше трите мечки от една английска приказка. — Помните ли, някога вие казвахте така.
Той съвсем не помнеше това, макар че тя от десет години се смееше на тая шега и я обичаше.
— Хайде идете, идете се пързаляйте. А нашата Кити започна да се пързаля хубаво, нали?
Когато Левин изтича пак при Кити, лицето й вече не беше строго, очите гледаха все така правдиво и ласкаво, но на Левин се стори, че нейната ласкавост има един особен, умишлено спокоен тон. И му стана тъжно. След като поприказва за старата си гувернантка, за нейните странности, тя го запита за живота му.
— Нима не ви е отегчително зимно време на село? — попита тя.
— Не, не ми е отегчително, аз съм много зает — каза той, чувствувайки, че тя го подчинява на спокойния си тон, от който той не ще има сили да се освободи, също както беше в началото на зимата.
— За дълго ли дойдохте? — попита го Кити.
— Не знам — отвърна той, без да мисли какво говори. Мина му мисълта, че ако се поддаде на тоя неин тон на спокойно приятелство, отново ще си замине, без да е решил нещо, и затова сметна за необходимо да се възмути.
— Как може да не знаете?
— Не знам. Това зависи от вас — каза той и веднага се ужаси от думите си.
Дали не го чуваше, или не искаше да го чуе, но тя сякаш се препъна, тропна два пъти с крак и бързо се понесе далеч от него. Стигна с пързаляне при m-lle Linon, каза й нещо и се запъти към помещението, дето дамите сваляха кънките си.
„Боже мой, какво направих аз! Господи Боже мой! Помогни ми, научи ме!“ — казваше си Левин, като се молеше и същевременно чувствуваше нужда от силно движение и затова се пързаляше бързо и описваше външни и вътрешни кръгове.
В това време един от младежите, най-добрият от новите майстори на пързаляне, с цигара в уста, с кънки, излезе от кафенето, затича се и се спусна надолу по стъпалата, като тропаше и подскачаше. Той се хлъзна надолу и без да измени дори свободното положение на ръцете си, започна да се пързаля по леда.
— А, това е нов номер! — каза Левин и веднага хукна горе, за да направи и той тоя номер.
— Да не се пребиете, за това трябва навик! — извика му Николай Шчербацки.
Левин се изкачи на стъпалата, затича се отгоре о всичка сила и се спусна долу, като пазеше при това необикновено движение равновесие с ръцете си. На последното стъпало той се закачи, но едва докосна леда с едната си ръка, направи силно движение, запази равновесие и засмян полетя нататък.
„Колко е приятен, мил!“ — помисли Кити, която в това време излизаше от помещението заедно с m-lle Linon и го гледаше с кротка, ласкава усмивка, като любим брат. „Нима съм виновна, нима направих нещо лошо? Те казват: кокетство. Аз зная, че не него обичам; но все пак ми е весело с него, той е толкова приятен! Само че защо ми каза такива работи!…“ — мислеше тя.
Като видя, че Кити си отива и майка и я посрещна на стъпалата, Левин, зачервен от бързото движение, се спря и се замисли. Той свали кънките и настигна майката и дъщерята при входа на градината.
— Много ми е приятно, че ви виждам — каза княгинята. — В четвъртък както винаги ние приемаме.
— Значи, днес?
— Много ще ни бъде приятно да ви видим — сухо каза княгинята.
Тая сухота огорчи Кити и тя не можа да сдържи желанието си да заглади студенината на майка си. Обърна глава и каза с усмивка:
— Довиждане.
В това време Степан Аркадич, с накривена шапка, със светнали лице и очи, влизаше в градината като весел победител. Но когато се приближи до тъща си, той с тъжно, виновно лице отговори на въпросите й за здравето на Доли. След като поприказва тихо и унило с нея, той изпъчи гърди и улови Левин под ръка.
— Е, да вървим ли? — попита той. — Все за тебе мислех и много, много ми е приятно, че дойде — каза той, като го гледаше многозначително в очите.
— Да вървим, да вървим — отвърна щастливият Левин, той непрекъснато чуваше звука на гласа, който му каза „довиждане“, и виждаше усмивката, с която бе казано това.
— В „Англия“ или в „Ермитаж“?
— Все ми е едно.
— Добре, в „Англия“ — каза Степан Аркадич, който избра „Англия“, защото там, в „Англия“, бе повече задлъжнял, отколкото в „Ермитажа“. Тъкмо затова той смяташе, че не е добре да отбягва тоя ресторант. — С файтон ли си? Е, чудесно, защото аз освободих каретата.
По целия път приятелите мълчаха. Левин мислеше какво ли значи тая промяна в израза на лицето на Кити и ту се убеждаваше, че има надежда, ту изпадаше в отчаяние и ясно виждаше, че надеждата му е безумна, а същевременно се чувствуваше съвсем друг човек, не такъв, какъвто беше преди нейната усмивка и нейното довиждане.
По пътя Степан Аркадич съчиняваше менюто на обеда.
— Ти нали обичаш тюрбо? — попита той Левин, когато стигнаха до ресторанта.
— Какво? — попита Левин. — Тюрбо ли? Да, ужасно обичам тюрбо.
X
Когато влезе с Облонски в ресторанта, Левин не можа да не забележи особения израз, сякаш на сдържано сияние, върху лицето и в цялата фигура на Степан Аркадич. Облонски съблече балтона си и с накривена шапка мина в салона, като даваше нареждания на лепящите се по нето татари във фракове и с кърпи. Кланяйки се надясно и наляво на радостно посрещащите го познати, каквито се намираха и тук, както навред, той пристъпи до бюфета, пийна водка, взе мезе риба и каза на начервената, накитена с панделчици, дантели и къдрици французойка, която седеше зад тезгяха, нещо такова, че дори тая французойка се засмя искрено. А Левин не пи водка само защото му се виждаше оскърбителна тая французойка, съставена сякаш цялата от чужди коси, poudre de riz и vinaigre de toilette[6]. Като от някакво мръсно място, той бързо се отдалечи от нея. Цялата му душа беше изпълнена със спомена за Кити и в очите му светеше усмивка на тържество и щастие.
— Заповядайте тук, ваше сиятелство, тук няма да ви безпокоят, ваше сиятелство — каза един особено досадно-любезен стар, беловежд татарин с широк таз и разперени над него поли на фрака. — Заповядайте, ваше сиятелство — обърна се той към Левин, като в знак на почитание към Степан Аркадич любезничеше и с гостенина му.
Той в миг покри с чиста покривка постланата вече кръгла маса под бронзовия светилник, приближи плюшените столове и спря пред Степан Аркадич с кърпа и листа в ръка, очаквайки поръчки.
— Ако желаете, ваше сиятелство, отделна стаичка, ей сега се освобождава: там е княз Солицин с една дама. Получихме пресни стриди.
— А, стриди!
Степан Аркадич се замисли.
— Дали да променим плана си, а, Левин? — попита той, като спря пръста си върху листа. И лицето му изразяваше сериозно недоумение. — Хубави ли са стридите? Само внимавай!
— Фленсбургски са, ваше сиятелство, остендски нямаме.
— Че са фленсбургски, фленсбургски са, но дали са пресни?
— Вчера ги получихме.
— Е, дали да започнем със стриди, а след това вече да променим целия план? А?
— Все едно ми е. Аз бих предпочел зелева чорба и каша; но тук няма тия работи.
— Каша а ла рюс ли ще заповядате? — каза татаринът, наведен над Левин като бавачка над дете.
— Не, без шеги, каквото и да избереш, все ще е хубаво. Аз се попързалях на кънки и съм много гладен. И не мисли — прибави той, като забеляза недоволен израз върху лицето на Облонски, — че не ценя твоя избор. С удоволствие ще си хапна хубавичко.
— То се знае! Каквото и да казват, това е едно от удоволствията на живота — каза Степан Аркадич. — Добре, тогава дай ни, братко, двадесет или малко са — тридесет стриди, супа с корени…
— Прентаниер — подзе татаринът. Но изглежда, че Степан Аркадич не искаше да му достави удоволствието да нарича ястията на френски.
— С корени, нали знаеш? След това тюрбо с гъст сос, после… ростбиф; но внимавай да е хубав. После може петел и такова, консерви.
Като си спомни маниера на Степан Аркадич да не нарича ястията по френския лист, татаринът не повтаряше след него, но си направи удоволствие да повтори цялата поръчка по листа: „Суп прентаниер, тюрбо сос Бомарше, пулард а̀ лестрагон, маседуан де фрюи…“ — и веднага, като върху пружина, остави единия, подвързания лист, грабна другия, листа за вината, и го поднесе на Степан Аркадич.
— А какво ще пием?
— Каквото искаш, само че малко, може шампанско — каза Левин.
— Как? Отначало ли? Впрочем може наистина. С бял печат ли обичаш?
— Каше блан — подзе татаринът.
— Добре, донеси ни от тая марка заедно със стридите, а после ще видим.
— Слушам. С яденето от кое вино ще заповядате?
— Дай ни нюи. Не, по-добре класическо шабли.
— Слушам. От вашето сирене ще заповядате ли?
— Е, да, пармезан. Или ти обичаш друго?
— Не, все едно ми е — каза Левин, който едва сдържаше усмивката си.
И татаринът с разперени поли над широкия си таз се затече и след пет минути долетя с чиния отворени върху седефените черупки стриди и бутилка между пръстите.
Степан Аркадич смачка колосаната кърпа, пъхна я в жилетката си и като сложи спокойно ръце, залови се за стридите.
— Ама не са лоши — каза той, като изчопляше със сребърната вилица лигавите стриди от седефените черупки и ги гълташе една след друга. — Не са лоши — повтори той, като дигаше влажните си и блестящи очи ту към Левин, тук към татарина.
Левин яде и от стридите, макар че белият хляб със сирене му се услаждаше повече. Но той се любуваше на Облонски. Дори татаринът, който бе отпушил бутилката и разливаше пенливото вино в широките тънки чашки, с усмивка на видимо удоволствие поглеждаше Степан Аркадич, който оправяше белия си нагръдник.
— Ами ти не обичаш ли много стридите? — попита Степан Аркадич, като изпразни чашата си. — Или си нещо угрижен? А?
Искаше му се Левин да е весел. Ала Левин не че не беше весел, но беше притеснен. С това, което бе на душата му, на него му бе тежко и неловко в ресторанта между тия отделни стаички, дето обядваха двойки, посред това тичане и суетене; тая обстановка от бронзови украшения, огледала, газово осветление, татари — всичко това беше оскърбително за него. Той се страхуваше да не замърси онова, което изпълваше душата му.
— Аз ли? Да, угрижен съм; но освен това всичко тук ме притеснява — каза той. — Ти не можеш си представи как за мене, селския жител, всичко това е чудно, като ноктите на оня господин, когото видях в кабинета ти.
— Да, видях, че ноктите на бедния Гриневич те заинтересуваха много — каза Степан Аркадич със смях.
— Не мога — отвърна Левин. — Постарай се, влез в положението ми; застани на гледището на един селски жител. Ние на село се стараем да приведем ръцете си в такова положение, че да е удобно да работим с тях; затова изрязваме ноктите си, а понякога запретваме и ръкави. А тук хората нарочно оставят ноктите си, докато могат да се държат, и прикачват на ръкавите си копчета като панички, за да не могат да работят нищо с ръцете си.
Степан Аркадич весело се усмихваше.
— Да, това е признак, че на тоя човек вече не му е нужен грубият труд. Той работи с ума си.
— Може би. Но все пак всичко това ми се вижда чудно, както сега ми се вижда чудно, че ние, селските жители, гледаме по-скоро да се наядем, за да можем да вършим работата си, а ние с тебе се стараем колкото се може по-дълго време да не се наядем и затова ядем стриди…
— Е, разбира се — подзе Степан Аркадич. — Но тъкмо това е целта на образованието, да се направи от всичко наслада.
— Е, щом това е целта, бих желал да съм див.
— Ти и без това си див. Вие, Левиновци, всички сте диви.
Левин въздъхна. Спомни си за брата Николай, стана му срамно и мъчно и той се начумери; но Облонски заприказва за друго нещо, което веднага го отвлече.
— Ще идеш ли довечера у нашите, у Шчербацки де? — попита той, като отместваше празните грапави черупки и приближаваше сиренето; очите му блестяха многозначително.
— Да, непременно ще ида — отвърна Левин. — Макар и да ми се стори, че княгинята ме покани неохотно.
— Какво приказваш! Глупости! Това е нейният маниер… Я ми дай супата, братко!… Това е нейният маниер, grande dame[7] — каза Степан Аркадич. — И аз ще дойда, но най-напред трябва да отида на спявка у графиня Банина. Че как да не си див? С какво да се обясни, че ти изведнъж изчезна от Москва? Шчербацки ме разпитваха непрестанно за тебе, сякаш аз съм длъжен да зная къде си отишъл. А аз зная само едно: ти правиш винаги онова, което никой не прави.
— Да — бавно и развълнувано каза Левин. — Прав си, аз съм див. Само че моята диващина не е в това, че си заминах тогава, а че съм дошъл сега. Сега аз дойдох…
— О, какъв щастливец си ти! — подзе Степан Аркадич, като гледаше Левин в очите.
— Защо?
— Познавам буйните коне по дамгите, а влюбените младежи — по очите — издекламира Степан Аркадич. — За тебе всичко е напред.
— А нима за тебе вече е отминало?
— Не, макар и да не е отминало, но ти имаш бъдеще, а моето настояще е объркана работа.
— Защо?
— Ей тъй на, не е хубаво. Но аз не искам да говоря за себе си, и без това не мога да ти обясня всичко — каза Степан Аркадич. — Ами ти защо си дошъл в Москва?… Ей, прибирай! — извика той на татарина.
— Сещаш ли се? — отвърна Левин, без да сваля от Степан Аркадич своите светнали от вътрешен огън очи.
— Сещам се, но не мога да започна да говоря за това. По това вече ти можеш да разбереш дали се сещам, или не — каза Степан Аркадич, като гледаше с тънка усмивка Левин.
— Е, какво ще ми кажеш? — попита Левин с треперещ глас и усети, че всички мускули на лицето му треперят. — Как гледаш на това?
Степан Аркадич бавно изпи нашата си шабли, без да снеме очи от Левин.
— Аз ли? — каза той. — Не бих желал нищо, нищо така много, както това. То е най-хубавото, което може да стане.
— Но дали не грешиш? Знаеш ли за какво говорим? — рече Левин, като впиваше очи в събеседника си. — Мислиш ли, че това е възможно?
— Мисля, че е възможно. Защо да не е възможно?
— Не, мислиш ли наистина, че е възможно? Кажи ми всичко, каквото мислиш! Ами… ами ако ме чака отказ?… И аз дори съм уверен…
— Но защо мислиш така? — каза Степан Аркадич, като се усмихваше на неговото вълнение.
— Така ми се струва понякога. Та това ще бъде ужасно и за мене, и за нея.
— Е, във всеки случай за едно момиче няма нищо ужасно в това. Всяко момиче се гордее, когато му направят предложение.
— Да, всяко момиче, но не и тя.
Степан Аркадич се усмихна. Той познаваше толкова добре това чувство на Левин, знаеше, че за него всички момичета в света се делят на два сорта: първият сорт са всички момичета в света освен нея и тия момичета имат всички човешки слабости и са твърде обикновени момичета; вторият сорт — това е само тя, която няма никакви слабости и стои над всичко човешко.
— Чакай, вземи си сос — каза той, като улови ръката на Левин, който отстраняваше соса от себе си.
Левин покорно си сложи сос, но не остави Степан Аркадич да яде спокойно.
— Не, почакай, почакай — каза той. — Разбери, че за мене това е въпрос на живот и смърт. Аз не съм говорил никога и с никого за това. И с никого не мога да говоря освен с тебе. Наистина ние с тебе сме чужди един на друг въз всичко: различни вкусове, възгледи, всичко; но аз зная, че ме обичаш и разбираш и заради това ужасно те обичам. Но, за Бога, бъди напълно откровен.
— Казвам ти, което мисля — рече Степан Аркадич, като се усмихваше. — Но ще ти кажа и нещо повече; жена ми е просто необикновен човек… — Степан Аркадич въздъхна, като си спомни за отношенията с жена си, помълча за миг и продължи: — Тя има дарба да предвижда. Прониква в душата на хората; нещо повече — тя знае какво ще стане, особено в областта на браковете. Например тя предсказа, че Шаховская ще се омъжи за Брентели. Никой не искаше да повярва това, а така излезе. И тя е на твоя страна.
— Сиреч как?
— Така, че тя не само те обича, но казва, че Кити непременно ще стане твоя жена.
При тия думи лицето на Левин изведнъж светва в усмивка, в такава усмивка, която е близо до сълзи от умиление.
— Тя казва това! — извика Левин. — Аз винаги съм смятал, че твоята жена е чудесна. Е, стига, стига сме приказвали за това — каза той и стана от мястото си.
— Добре, но седни де, ето я и супата.
Но Левин не можеше да се сдържи на стола. Той мина два пъти с твърдите си крачки из малката стаичка, помита с очи, за да не видят сълзите му, и едва тогава седна пак на масата.
— Разбери — каза той, — че това не е любов. Аз съм се влюбвал, но това е друго. Не моето чувство, а някаква външна сила ме е завладяла. Да, аз заминах, защото реших, че това не може да стане, разбираш ли, като щастие, което не съществува на земята; но се борих със себе си и виждам, че без това няма живот. И трябва да реша…
— Защо си заминал, казваш?
— Ах, чакай! Ах, колко мисли! За колко неща трябва да те питам! Слушай. Та ти не можеш си представи какво направи за мене с това, което ми каза. Аз съм толкова щастлив, че ставам дори отвратителен; забравих всичко… Днес научих, че братът Николай… знаеш ли, той е тук… аз забравих и него. Струва ми се, че и той е щастлив. Това е нещо като лудост. Но едно е ужасно… Ето, ти си женен, познаваш това чувство… Ужасното е, че ние, старите, които сме вече с минало… не любов, а грехове… изведнъж се сближаваме с едно чисто, невинно същество; това е отвратително и затова не мога да не се чувствувам недостоен.
— Е, ти нямаш много грехове.
— Ах, все пак — каза Левин, — все пак, „като чета с отврата живота си, треперя и проклинам, и горчиво се оплаквам…“ Да.
— Какво да се прави, светът е нареден така — каза Степан Аркадич.
— Едно е утешението, както в молитвата, която винаги съм обичал: прости ми не по заслугите, а от милосърдие. Само така може да ми прости и тя.
XI
Левин изпи чашата си и те млъкнаха.
— Трябва да ти кажа още нещо. Познаваш ли Вронски? — обърна се Степан Аркадич към Левин.
— Не, не го познавам. Защо ме питаш?
— Донеси още една бутилка — каза Степан Аркадич на татарина, който доливаше чашите и се въртеше около тях тъкмо когато не трябваше.
— Защо ми е дотрябвало да познавам Вронски?
— Трябва да познаваш Вронски, защото той е един от твоите съперници.
— Какъв е тоя Вронски? — попита Левин и детски-възторженият израз на лицето му, на който Облонски току-що се любуваше, изведнъж стана зъл и неприятен.
— Вронски е един от синовете на граф Кирил Иванович Вронски и един от най-добрите представители на петербургската златна младеж. Запознах се с него в Твер, когато бях на служба там, а той идваше за наборната комисия. Страшно богат, красив, с големи връзки, флигел-адютант и същевременно много мил, добър момък. И дори нещо повече от добър. Доколкото го опознах тук, той е образован и много умен; тоя човек ще отиде много далеч.
Левин се мръщеше и мълчеше.
— Та той дойде тук скоро след тебе и доколкото разбирам, влюбен е до уши в Кити, а ти знаеш, майка й…
— Извинявай, но аз не знам нищо — каза Левин и мрачно се намръщи. И веднага си спомни за брата Николай и за това, колко е отвратителен, че е могъл да го забрави.
— Почакай, почакай — каза Степан Аркадич, като се усмихваше и го дърпаше за ръката. — Казах ти това, което зная, и повтарям, че в тая тънка и деликатна работа, доколкото разбирам, струва ми се, шансовете са на твоя страна.
Левин се отпусна назад на стола, лицето му беше бледо.
— Но аз бих те съветвал да решиш работата колкото може по-скоро — продължи Облонски, като му доливаше чашата.
— Не, благодаря, не мога да пия повече — каза Левин и отмести чашата си. — Ще се напия… Ами ти как живееш? — продължи той с явно желание да промени разговора.
— Още една дума: във всеки случай съветвам те да решиш въпроса по-скоро. Днес не те съветвам да говориш — каза Степан Аркадич. — Иди утре сутринта класически да направиш предложение и нека Бог те благослови.
— Но ти нали искаше да дойдеш на лов при мене на село? Хайде напролет, когато птиците се чифтосват — каза Левин.
Сега той от цялата си душа се разкайваше, че бе започнал тоя разговор със Степан Аркадич. Неговото особено чувство бе осквернено от разговора за конкуренцията на някакъв си петербургски офицер, от предположенията и съветите на Степан Аркадич.
Степан Аркадич се усмихна. Той разбираше какво става в душата на Левин.
— Ще дойда някога — каза той. — Да, братко, жените са ос, около която се върти всичко. Ето и моята работа е лоша, много лоша. А всичко идва от жените. Ти ми кажи откровено — продължи той, като извади пура и държеше с една ръка чашата си, — дай ми съвет.
— Но за какво?
— Ето за какво. Да предположим, че си женен, обичаш жена си, но си се увлякъл в друга жена…
— Извинявай, но аз никак не разбирам как може… също както не разбирам как бих могъл, след като съм се наял сега, да мина край някоя фурна и да си открадна кравай.
Очите на Степан Аркадич блестяха повече от обикновено.
— Защо не? Понякога краваят мирише толкова хубаво, че не можеш да се въздържиш.
Himmlisch ist’s, wenn ich bezwungen
Meine irdische Begier;
Aber noch wenn’s nicht gelungen,
Hatt’ich auch recht hübsch Plaisir![8]
Като казваше това, Степан Аркадич леко се усмихваше. Левин също не можа да не се усмихне.
— Да, но без шеги — продължи Облонски. — Разбери, че жената, мило, кротко, любещо същество, е клета, самотна и всичко е пожертвувала. Сега, когато всичко е вече свършено — разбери, — нима трябва да я захвърлиш? Да кажем: ще се разделите, за да не разрушите семейния си живот; но нима не трябва да я съжалиш, да уредиш някак работата, да я смекчиш?
— Е, извинявай за това. Ти знаеш, че за мене всички жени се делят на два сорта… сиреч не… по-право: има жени, има и… Аз не съм виждал красиви паднали създания и не ще видя, а такива, като оная начервена французойка зад тезгяха, с къдриците, са за мене гадини и всички паднали жени са такива.
— А евангелската?
— Ах, престани! Христос никога не би казал тия думи, ако е знаел колко ще злоупотребяват с тях. От цялото Евангелие си спомням само тия думи. Впрочем аз говоря не това, което мисля, а това, което чувствувам. Отвращавам се от падналите жени. Ти се боиш от паяците, а аз от тия гадини. Ти сигурно не си изучавал паяците и не познаваш нрава им; същото е и с мене.
— Добре ти е на тебе да говориш така;, това е все едно, както оня Дикенсов господин, който с лявата си ръка прехвърля през дясното рамо всички трудни въпроси. Но отричането на един факт не е отговор. Какво да се прави, кажи ми, какво да се прави? Жената се състарява, а ти си пълен с живот. Не си успял още да се озърнеш, и вече чувствуваш, че не можеш да обичаш жена си с любов, колкото и да я уважаваш. И ето че изведнъж се влюбиш в някоя — пропадаш, пропадаш! — с мрачно отчаяние рече Степан Аркадич.
Левин се усмихна.
— Да, и пропаднах — продължи Облонски. — Но какво да правя?
— Да не крадеш кравайчета.
Степан Аркадич се засмя.
— О, моралисте! Но разбери, че има два вида жени: едната иска само правата си и тия права са твоята любов, която ти не можеш да й дадеш; а другата жертвува всичко за тебе и не иска нищо. Какво трябва да правиш? Как да постъпиш? Тук е страшната драма.
— Ако искаш да бъда искрен, ще ти кажа, че не вярвам да има тук драма. И ето защо. Според мене любовта… и двата вида любов, които, както си спомняш, Платон определя в своя „Пир“, и двата вида любов служат като пробен камък за хората. Едни хора разбират само едната любов, други — другата. И ония, които разбират само неплатоничната любов, напразно говорят за драма. При такава любов не може да има никаква драма. „Покорно ви благодаря за удоволствието, довиждане“ — ето ти цялата драма. А при платоничната любов не може да има драма, защото при такава любов всичко е ясно и чисто, защото…
В тоя миг Левин си спомни за греховете си и за вътрешната борба, която бе преживял. И той неочаквано прибави:
— Впрочем може би си прав. Твърде е възможно… Но аз не зная, наистина не зная.
— Ето виждаш ли — каза Степан Аркадич, — ти си цялостен човек. Това е твое качество и твой недостатък. Понеже си цялостен характер, искаш целият живот да се състои от цялостни явления, а това не става. Ето ти презираш обществената служебна дейност, защото ти се иска делото постоянно да отговаря на целта, а това не става. Ти искаш също дейността на отделния човек да има винаги цел, любовта и семейният живот да бъдат винаги едно. А това не става. Цялото разнообразие, цялата прелест, цялата хубост на живота се състои от светлини и сенки.
Левин въздъхна и не отговори нищо. Той мислеше за своите работи и не слушаше Облонски.
И изведнъж и двамата почувствуваха, че макар и да са приятели, макар да обядваха заедно и пиха вино, което трябваше да ги сближи още повече, всеки мисли само за своите работи и не го интересува другият. Облонски неведнъж вече бе изпитвал това настъпващо след ядене крайно раздвоение вместо сближение и знаеше какво трябва да се направи в такива случаи.
— Сметката! — извика той и влезе в съседния салон, където веднага срещна един познат адютант и заприказва с него за една актриса и за нейния покровител. И веднага в разговора с адютанта Облонски почувствува облекчение и си отдъхна от разговора с Левин, който винаги го докарваше до твърде голямо умствено и душевно напрежение.
Когато татаринът се появи със сметката от двадесет и шест рубли и няколко копейки плюс бакшиша, Левин, който в друго време, като селски жител, би се ужасил от припадащата му се част от сметката, четиринадесет рубли, сега не обърна внимание на това, плати и тръгна да си върви, за да се преоблече и отиде у Шчербацки, дето щеше да се реши съдбата му.
XII
Княжна Кити Шчербацкая беше на осемнадесет години. Тя се появи, в обществото за пръв път тая зима. Успехите й бяха по-големи, отколкото на двете й по-възрастни сестри, по-големи, отколкото очакваше дори княгинята. Не само че младежите, които танцуваха по московските балове, бяха почти всички влюбени в Кити, но още първата зима се появиха двама сериозни кандидати: Левин и веднага след заминаването му граф Вронски.
Появата на Левин в началото на зимата, честите му посещения и явната му любов към Кити бяха повод за първите сериозни разговори между родителите на Кити върху нейното бъдеще и за споровете между княза и княгинята. Князът държеше страната на Левин, като казваше, че не желае нищо по-добро за Кити. А княгинята, със свойствения на жените навик да заобикалят въпроса, казваше, че Кити е много млада, че Левин с нищо не показва, че има сериозни намерения, че Кити не е привързана към него и други такива доводи; но тя не казваше главното — че очаква по-добра партия за дъщеря си, че Левин не й харесва и че тя не може да го разбере. И когато Левин неочаквано замина, княгинята се зарадва и казваше тържествуваща на мъжа си: „Виждаш ли, аз бях права.“ А когато се появи Вронски, тя се зарадва още повече, като затвърди мнението си, че Кити трябва да се омъжи не само за добър, но и за блестящ мъж.
Според майката не можеше да става дума за никакво сравнение между Вронски и Левин. Тя не харесваше у Левин нито неговите странни и резки съждения, нито непохватността му в обществото, основана, както предполагаше тя, на гордостта му, и неговия, според нейните разбирания, някакъв си див живот на село, дето се занимава с говеда и селяци; тя не харесваше много и това, че той, влюбен в дъщеря й, се влачи в къщата им вече месец и половина, сякаш очаква нещо, колебае се, сякаш се страхува да не би да е голяма чест за тях, ако направи предложение, и не иска да разбере, че когато ходи в една къща, където има момиче за женене, би трябвало да се обясни. И изведнъж, без да се обясни, той си замина. „Добре, че е толкова непривлекателен, та Кити не се влюби в него“ — мислеше майката.
Вронски отговаряше на всички желания на майката. Много богат, умен, знатен, на път към блестяща военно-придворна кариера и очарователен човек. Не можеше да се желае нищо по-хубаво.
На баловете Вронски явно задиряше Кити, танцуваше с нея и ходеше у тях — значи, не можеше и да има съмнение в сериозността на намеренията му. Но въпреки това през цялата зима майката се намираше в страшно безпокойство и вълнение.
Самата княгиня бе се омъжила преди тридесет години чрез посредничеството на леля си. Момъкът, за когото вече знаеха всичко предварително, дойде, видя девойката, видяха и него; сватовницата леля научи и предаде взаимно направеното впечатление; впечатлението беше добро; след това в определен ден бе направено на родителите и бе прието очакваното предложение. Всичко стана много лесно и просто. Така поне се струваше на княгинята. Но сега с дъщерите си тя изпита, че не е никак лесна и проста тая обикновена наглед работа — да омъжиш дъщерите си. Колко страхове бяха изживени, колко мисли премислени, колко пари похарчени, колко спречквания с мъжа й станаха, когато омъжваха двете по-големи дъщери — Даря и Натали! Сега, при задомяването на по-малката, преживяваха същите страхове, същите съмнения и още по-големи от по-рано караници с мъжа. Старият княз, като всички бащи, беше особено строг по отношение на честта и чистотата на дъщерите си; той беше неблагоразумно ревнив към тях и особено към Кити, която беше негова любимка, и на всяка крачка правеше сцени на княгинята, задето компрометира дъщеря си. Княгинята бе свикнала с това още при първите си дъщери, но сега чувствуваше, че строгостта на княза има повече основания. Тя виждаше, че напоследък много неща в обществото са се променили, че задълженията на майката са станали още по-трудни. Виждаше, че връстниците на Кити образуваха някакви компании, посещаваха някакви курсове, държаха се свободно с мъжете, ходеха сами из улиците, много от тях не правеха реверанси и главно, всички бяха твърдо убедени, че да си избират мъже, е тяхна работа, а не на родителите. „Днес вече момичетата не се омъжват така, както по-рано“ — мислеха и казваха всички тия млади девойки и дори старите хора. Но как се омъжват момичетата днес, княгинята не можеше да научи от никого. Френският обичай — родителите да решават съдбата на децата си — не бе възприет и го осъждаха. Английският обичай — да се дава пълна свобода на момичето — също не бе възприет и не бе възможен за руското общество. Руският обичай на сватосване се смяташе за нещо безобразно, всички го осмиваха, та дори и княгинята. Но как трябва да се омъжва едно момиче, никой не знаеше. Всички, с които на княгинята се случваше да говори по тоя въпрос, й казваха едно и също: „Моля ви се, днес е вече време да се оставят тия стари обичаи. Женят се младите, а не родителите им; значи, трябва да се оставят младите сами да се нареждат, както си знаят.“ Но лесно беше да говорят така ония, които нямат дъщери; а княгинята разбираше, че ако оставят дъщеря им свободна, тя може да се влюби, и то да се влюби в такъв, който не ще иска да се жени, или в такъв, който няма да е подходящ съпруг. И колкото да внушаваха на княгинята, че в днешно време младите хора трябва сами да уреждат съдбата си, тя не можеше да повярва това, както не можеше да повярва, че при всяко време най-добрите играчки за петгодишни деца трябва да бъдат заредените пистолета. И затова княгинята се безпокоеше за Кити повече, отколкото за по-големите си дъщери.
Сега тя се страхуваше да не би Вронски да се ограничи само със задиряне на дъщеря й. Виждаше, че дъщеря й е вече влюбена в него, но се утешаваше, че той е честен човек и затова няма да постъпи така. Но същевременно знаеше, че при днешното свободно държане е лесно да се завърти главата на едно момиче и че мъжете изобщо гледат леко на тия работи. Миналата седмица Кити разправи на майка си за своя разговор с Вронски през време на мазурката. Тоя разговор отчасти успокои княгинята; но тя не можеше да бъде напълно спокойна. Вронски казал на Кити, че те, двамата братя, са свикнали дотолкова да се подчиняват във всичко на майка си, че никога не ще се решат да предприемат нещо важно, без да се посъветват с нея. „И сега аз чакам като особено щастие да пристигне майка ми от Петербург“ — казал той.
Кити й разправи това, без да придава някакво значение на тия думи. Но майката ги разбра другояче. Тя знаеше, че очакват всеки ден пристигането на старата, знаеше, че тя ще бъде доволна от избора на сина си и й се виждаше чудно, че той не прави предложение от страх да не обиди майка си; обаче княгинята толкова желаеше както тоя брак, така и преди всичко да се успокои от тревогите си, че вярваше на всичко това. Колкото и тежко да й бе сега, като виждаше нещастието на голямата си дъщеря Доли, която се готвеше да остави мъжа си, вълнението за решаващата се съдба на по-малката й дъщеря поглъщаше всичките й мисли. Днес, с идването на Левин, й се прибави още едно ново безпокойство. Тя се страхуваше да не би дъщеря й, която по едно време, както й се струваше, имаше чувства към Левин, от излишна честност да откаже на Вронски и въобще да не би пристигането на Левин да обърка, да забави тая работа, толкова близка до завършека си.
— Отдавна ли е пристигнал той? — попита княгинята за Левин, когато се върнаха в къщи.
— Днес, maman.
— Искам да ти кажа само едно… — започна княгинята и по сериозно-оживеното й лице Кити отгатна за какво ще стане дума.
— Мамо — каза тя, като пламна и бързо се обърна към нея, — моля ви се, моля ви се, не говорете нищо за това. Аз зная, всичко зная.
Тя желаеше същото, което желаеше и майка й, но мотивите за желанието на майка й я обиждаха.
— Искам да ти кажа само, че след като си дала надежда на единия…
— Мамо, миличка, за Бога, не говорете. Така ме е страх да се говори за това.
— Няма, няма да говоря — каза майката, като видя сълзи в очите на дъщеря си, — но искам едно нещо, миличка: ти ми обеща, че няма да криеш нищо от мен. Няма да криеш, нали?
— Никога нищо няма да крия, мамо — отвърна Кити, като се изчерви и погледна майка си право в очите. — Но сега няма какво да казвам. Аз… аз… дори и да исках, не зная какво да кажа и как… не зная…
„Не, с тия очи тя не може да излъже“ — помисли майката, като се усмихваше на нейното вълнение и щастие. Княгинята се усмихваше, като мислеше колко ли необикновено и значително се вижда на горката й дъщеря това, което става сега в душата й.
XIII
Следобед и преди да почнат да идват гостите, Кити изпитваше чувство, подобно, на онова, което изпитва младежът преди боя. Сърцето й биеше силно и мислите й не можеха да се спрат на нищо.
Тя чувствуваше, че тая вечер, когато двамата ще се срещнат за пръв път, ще бъде решаваща за съдбата й. И непрестанно си ги представяше ту всеки поотделно, ту и двамата заедно. Когато мислеше за миналото, тя с удоволствие, с нежност се спираше върху спомените за отношенията си с Левин. Спомените от детинството и спомените от приятелството на Левин с покойния й брат придаваха особена поетична прелест на отношенията й с него. Любовта му към нея, в която тя бе сигурна, я ласкаеше и радваше. И бе й приятно да си спомня за Левин. А в спомена й за Вронски се примесваше нещо неловко, макар че той беше прекомерно светски и спокоен човек; сякаш имаше нещо фалшиво, но не в него — той беше твърде естествен и мил, — а в самата нея, докато с Левин тя се чувствуваше напълно естествена и открита. Но затова пък, щом си помислеше за бъдещето с Вронски, пред нея се откриваше блестящо-щастлива перспектива, а бъдещето й с Левин й се виждаше мъгляво.
Като се качи горе да се облече за пред гостите и се погледна в огледалото; тя с радост забеляза, че е в един от хубавите си дни и че напълно владее всичките си сили, а това й бе така необходимо за предстоящото: тя чувствуваше в себе си външно спокойствие и свободна грация в движенията.
В седем и половина часа, когато току-що бе слязла в гостната, лакеят доложи: „Константин Дмитрич Левин“. Княгинята беше още в стаята си, а князът не излизаше. „Така си и знаех“ — помисли Кити и всичката й кръв преля към сърцето. Като се погледна в огледалото, тя се ужаси от своята бледност.
Сега тя знаеше сигурно, че той е дошъл по-рано, за да я завари сама и да й направи предложение. И едва в тоя момент за пръв път цялата тая работа й се представи в съвсем друга, нова светлина. Едва сега тя разбра, че въпросът не се отнася само до нея — с кого ще бъде щастлива и кого обича, — но че в тоя миг тя трябва да обиди човека, когото обича. И при това да го обиди жестоко… Защо? Защото той, милият, я обича, влюбен е в нея. Но няма какво да се прави, така е необходимо, така трябва.
„Боже мой, нима аз сама трябва да му кажа това? — помисли си тя. — И какво да му кажа? Нима трябва да му кажа, че не го обичам? Това ще бъде лъжа. Но какво да му кажа? Да му кажа, че обичам другиго? Не, това е невъзможно. Ще избягам, ще избягам.“
Тя вече се бе приближила до вратата, когато чу стъпките му. „Не, не е честно! От какво трябва да се страхувам? Не съм направила нищо лошо. Каквото ще да става, да става! Ще му кажа истината. С него мога да говоря свободно. Ето го!“ — каза си тя, като видя цялата му силна и плаха фигура с блеснали, устремени в нея очи. Тя го погледна право в лицето, сякаш го молеше за милост, и му подаде ръка.
— Изглежда, че съм дошъл не навреме, много рано — каза той, като огледа празната приемна. Но когато разбра, че очакванията му са се сбъднали, че нищо не му пречи да се изкаже, лицето му стана мрачно.
— О, не — каза Кити и седна до масата.
— Но аз исках тъкмо това, да ви заваря сама — започна той, без да седне и без да я гледа, за да не изгуби смелост.
— Мама ще дойде ей сега. Вчера тя беше много уморена. Вчера…
Тя приказваше, без да знае какво говорят устните й, и не снемаше от него своя умоляващ и ласкав поглед. Той я погледна; тя се изчерви и млъкна.
— Бях ви казал, че не зная за дълго време ли съм дошъл… че това зависи от вас…
Тя навеждаше все по-ниско и по-ниско глава, защото не знаеше какво ще отговори на онова, което наближаваше.
— Че това зависи от вас — повтори той. — Исках да кажа… исках да кажа… Дошъл съм… за да… станете моя жена! — изрече той, без да знае какво говори; но като почувствува, че най-страшното е казано, спря се и я погледна.
Тя дишаше тежко, без да го гледа. Изпитваше възторг. Душата й беше препълнена с щастие. Никак не очакваше, че неговото признание в любов ще й направи толкова силно впечатление. Но това продължи само един миг. Тя си спомни за Вронски. Вдигна към Левин светлите си правдиви очи и като видя отчаяното му лице, бързо отговори:
— Това не може да стане… простете ми.
Колко близка, колко скъпа за живота му беше тя преди един миг! И колко чужда и далечна му стана сега!
— Не можеше и да бъде иначе — каза той, без да я погледне.
Той се поклони и искаше да си отиде.
XIV
Но тъкмо в това време влезе княгинята. На лицето й се изписа ужас, когато ги видя сами и с посърнали лица. Левин й се поклони и не каза нищо. Кити мълчеше, без да вдигне очи. „Слава Богу, отказала му е“ — помисли майката и лицето й светна с обикновената усмивка, с каквато всеки четвъртък посрещаше гостите. Тя седна и започна да разпитва Левин за живота му на село. Той седна пак, като чакаше да дойдат гостите, за да се измъкне незабелязано.
След пет минути влезе една приятелка на Кити, графиня Нордстън, която се бе омъжила миналата зима.
Тя беше суха, жълта, с черни блестящи очи, болнава, нервна жена. Тя обичаше Кити и любовта й към нея, каквато е винаги любовта на омъжените жени към момичета, се изразяваше в желанието да омъжи Кити според своя идеал за щастие и затова искаше да я дадат на Вронски. Левин, когото в началото на зимата тя срещаше често у тях, й беше винаги неприятен. Нейното постоянно и любимо занимание, когато го срещнеше, беше да се шегува с него.
— Обичам, когато той ме гледа от висотата на своето величие или прекъсва умния си разговор с мене, защото съм била глупава, или слиза до моето равнище! Много обичам това: слиза до моето равнище! Много ми е приятно, че той не може да ме понася — казваше тя за него.
Тя беше права, защото Левин наистина не можеше да я понася и я презираше за онова, с което тя се гордееше и което смяташе за достойнство — за нервността й, за изтънченото й презрение и равнодушие и към всичко грубо и житейско.
Между Нордстън и Левин се беше установило онова често срещано в обществото отношение, когато двама души външно си остават в приятелски връзки, но се презират до такава степен, че не могат дори сериозно да се отнасят един към друг и не могат дори да се почувствуват оскърбени един от друг.
Графиня Нордстън веднага се нахвърли върху Левин.
— А! Константин Дмитрич! Пак сте дошли в нашия развратен Вавилон — каза му тя, като му подаваше мъничката си жълта ръка и му припомняше думите, които той бе казал веднъж в началото на зимата, че Москва била Вавилон. — Дали Вавилон се е поправил, или вие сте се развалили? — прибави тя, като погледна с насмешлива усмивка Кити.
— Много ме ласкаете, графиньо, че помните така думите ми — отвърна Левин, който бе успял да се опомни и веднага по навик зае своето шеговито-враждебно отношение към графиня Нордстън — Сигурно те ви действуват много силно.
— О, разбира се! Аз си записвам всичко. А ти, Кити, пак ли си се пързаляла с кънки?
И тя заприказва с Кити. Колкото и неловко да беше на Левин да си отиде сега, все пак това му беше по-малка неловко, отколкото да остане цялата вечер и да гледа Кити, която от време на време го поглеждаше и отбягваше неговия поглед. Той искаше да стане, но княгинята го беше забелязала, че мълчи, и се обърна към него:
— За дълго време ли сте дошли в Москва? Струва ми се, че сега вие се занимавате със земска дейност, така че не можете да стоите дълго.
— Не, княгиньо, аз не се занимавам вече със земска дейност — каза той. — Дошъл съм за няколко дни.
„Нещо особено става с него — помисли графиня Нордстън, като се взираше в строгото му, сериозно лице, — нещо не се впуща в своите разсъждения. Но аз ще го разприказвам. Страшно обичам да го представя като глупак пред Кити — и ще го направя.“
— Константин Дмитрич — каза му тя, — обяснете ми, моля, какво значи това — вие знаете тия работи, — в нашето село Калужко всички селяни и селянки са пропили всичко, което са имали, и сега не ни плащат нищо. Какво значи това? Вие винаги хвалите толкова много селяците.
В това време в стаята влезе още една дама и Левин стана.
— Извинете, графиньо, но право да ви кажа, не зная нищо за това и не мога да ви кажа нищо — каза той и изгледа влезлия след дамата военен.
„Тоя трябва да е Вронски“ — помисли Левин и за да се убеди в това, погледна към Кити. Тя бе успяла вече да погледне Вронски и се озърна към Левин. И само по тоя поглед на неволно блесналите й очи Левин разбра, че тя обича тоя човек, разбра го също така сигурно, както ако тя му бе казала това с думи. Но какъв човек е той?
Сега — за добро или за зло — Левин не можеше вече да не остане; той трябваше да научи какъв човек е тоя, когото тя обичаше.
Има хора, които, след като видят, че съперникът им е щастлив в каквото и да било, са готови да си затворят очите за всичко хубаво в него и да виждат само лошо; но има хора, които, наопаки, преди всичко искат да намерят в тоя щастлив съперник ония качества, с които ги е затъмнил, и с остра болка в сърцето търсят в него само добрите качества. Левин принадлежеше към тия хора. Но за него не беше трудно да намери хубавото и привлекателното у Вронски. То изведнъж му се хвърли в очи. Вронски беше среден на ръст, набит брюнет, с добродушно-красиво, извънредно спокойно и твърдо лице. В лицето и фигурата му, от късо подстриганите му черни коси и току-що обръснатата брадичка до широкия му нов-новеничък мундир, всичко беше просто и същевременно изящно. Като направи път на влизащата дама, Вронски пристъпи до княгинята и след това към Кити.
В момента, когато пристъпваше към нея, красивите му очи особено нежно заблестяха и с едва доловима щастлива и скромна тържествуваща усмивка (така се стори на Левин) той се наведе почтително и внимателно над нея и й подаде малката си, но широка ръка.
След като поздрави всички и им каза по няколко думи, той седна, без да погледне нито веднъж Левин, който не снемаше очи от него.
— Позволете да ви запозная — каза княгинята, като посочи Левин. — Константин Дмитрич Левин. Граф Алексей Кирилович Вронски.
Вронски стана и стисна ръката на Левин, като го гледаше приятелски в очите.
— Струва ми се, че тая зима ние с вас трябваше да обядваме веднъж заедно — каза той, като се усмихваше с естествената си и открита усмивка, — но вие сте били заминали неочаквано на село.
— Константин Дмитрич презира и мрази града и нас, гражданите — каза графиня Нордстън.
— Изглежда, че моите думи ви действуват силно, та затова ги помните така — каза Левин и като си спомни, че вече бе казал това по-рано, се изчерви.
Вронски погледна Левин и графиня Нордстън и се усмихна.
— Нима живеете винаги на село? — попита той. — Мисля, че през зимата е скучно.
— Не е скучно, когато човек е зает, пък и сам да е, не е скучно — остро отговори Левин.
— Аз обичам селото — каза Вронски, който схвана, но се преструваше, че не е схванал тона на Левин.
— Надявам се все пак, графе, че не бихте се съгласили да живеете винаги на село — каза графиня Нордстън.
— Не зная, не съм опитвал за дълго време. Но съм изпитал странно чувство — продължи той. — Никога не ми е било толкова мъчно за село, за руското село, с цървулите и селяните, както когато прекарах една зима с майка си в Ница. Вие знаете, че Ница сама по себе си е скучна. Пък и Неапол, и Соренто са хубави само за кратко време. И именно там особено живо си спомня човек за Русия, и тъкмо за селото. Те сякаш са…
Той говореше, като се обръщаше и към Кити, и към Левин, и местеше от единия върху другия спокойния си и приятелски поглед — говореше очевидно каквото му дойде на ума.
Когато забеляза, че графиня Нордстън иска да каже нещо, той спря, без да довърши мисълта си, и я заслуша внимателно. Разговорът не спираше нито за миг, така че старата княгиня, която винаги, в случай че липсваше тема, имаше в запас две тежки оръдия — класическото и реалното образование и общата военна повинност, — не стана нужда да ги употреби, а на графиня Нордстън не се удаде случай да подразни Левин.
Левин искаше и не можеше да се намеси в общия разговор; макар че всеки миг си казваше: „Време е да си отида“, той не си отиваше, сякаш очакваше нещо.
Заприказваха за въртящи се масички и духове и графиня Нордстън, която вярваше в спиритизма, започна да разправя чудесата, които видяла.
— Ах, графиньо, заведете и мене, за Бога, непременно ме заведете. Аз не съм виждал никога нищо необикновено, макар че го търся навред — усмихнат каза Вронски.
— Добре, идната събота — отвърна графиня Нордстън. — А вие, Константин Дмитрич, вярвате ли? — попита тя Левин.
— Защо ме питате? Нали знаете какво ще ви кажа.
— Но аз искам да чуя мнението ви.
— Моето мнение — отвърна Левин — е това, че тия въртящи се масички доказват, че така нареченото образовано общество не стои по-горе от селяните. Те вярват в баене, уроки и магии, а ние…
— Значи, не вярвате?
— Не мога да вярвам, графиньо.
— Но ако ви кажа, че съм видяла с очите си?
— И селянките разправят, че са видели с очите си таласъми.
— Значи, вие мислите, че лъжа?
И тя се засмя невесело.
— Ама не, Маша, Константин Дмитрич казва, че не може да вярва — каза Кити, като се изчерви заради Левин, и Левин разбра това и възбуден още повече, искаше да отговори, но Вронски с откритата си весела усмивка веднага се намеси в разговора, който рискуваше да стане неприятен.
— Никак ли не допущате, че съществуват такива неща? — попита той. — Защо пък? Ние допущаме съществуването на електричеството, което не познаваме; защо да не може да има някаква нова сила, още непозната нам, която…
— Когато електричеството е било открито — бързо го прекъсна Левин, — познато е било само явлението, но не е било известно откъде произлиза то и какво прави и са изминали цели векове, преди хората да помислят за прилагането му. А спиритистите, наопаки, започнаха с това, че масичките им пишат и им се явяват духове, а сетне вече почнаха да разправят, че това е някаква неизвестна сила.
Вронски внимателно слушаше Левин, както слушаше винаги, и очевидно се интересуваше от думите му.
— Да, но спиритистите казват: сега не знаем каква е тази сила, но тя съществува и ето при какви условия действува. Нека учените открият в какво се състои тая сила. Не, аз не виждам защо това да не може да бъде някаква нова сила, щом като тя…
— Затова не може да бъде — прекъсна го Левин, — защото при електричеството винаги когато натъркате смола о вълнен плат, става известно явление, а тук не става всеки път и затова не е природно явление.
Вронски не възрази, като чувствуваше сигурно, че разговорът добива твърде сериозен характер за една приемна, и затова, стараейки се да промени предмета на разговора, весело се усмихна и се обърна към дамите.
— Я да опитаме още сега, графиньо — започна той; но Левин искаше да изкаже докрай това, което мислеше.
— Мисля — продължи той, — че опитът на спиритистите да обяснят своите чудеса с някаква нова сила е най-несполучливият. Те говорят уж за духовна сила, а пък искат да я подложат на опит като материята.
Всички чакаха кога ще свърши и той чувствуваше това.
— А аз мисля, че вие ще бъдете отличен медиум — каза графиня Нордстън, — у вас има нещо възторжено.
Левин отвори уста, искаше да каже нещо, изчерви се и не каза нищо.
— Моля ви се, княжна, я да опитаме още сега една масичка — каза Вронски. — Княгиньо, ще позволите ли?
И Вронски стана, като търсеше с очи някоя масичка.
Кити стана да донесе масичка и когато мина покрай Левин, срещна погледа му. Тя искрено го съжаляваше, толкова повече, че го съжаляваше за едно нещастие, което му бе причинила тя. „Ако можете да ми простите, простете ми — каза погледът й, — аз съм толкова щастлива!“
„Мразя всички, и вас, и себе си“ — отвърна неговият поглед и той посегна към шапката си. Но не му бе съдено да си отиде. Тъкмо се готвеха да се наредят около масичката, а Левин се канеше да си отиде, влезе старият княз и след като поздрави дамите, се обърна към Левин.
— А! — започна той радостно. — Отдавна ли си дошъл? Аз не знаех, че си тук. Много ми е приятно, че ви виждам.
Старият княз се обръщаше към Левин понякога на „ти“, понякога на „вие“. Той го прегърна и говорейки с него, не забеляза Вронски, който бе станал и спокойно чакаше князът да се обърне към него.
Кити чувствуваше, че след всичко станало любезността на баща й тежеше на Левин. Тя видя също колко студено баща й отговори най-сетне на поклона на Вронски и как Вронски го погледна с дружелюбно недоумение, като се мъчеше и не можеше да разбере как и защо можеха да бъдат недружелюбно разположени към него и се изчерви.
— Княже, освободете ни Константин Дмитрич — каза графиня Нордстън. — Ще правим опит.
— Какъв опит? Маси ли ще въртите? Е, извинете ме, дами и господа, но според мен играта на пръстен е повесела — каза старият княз, като гледаше Вронски и се досещаше, че това е измислил той. — В играта на пръстен все още има смисъл.
Вронски погледна учудено княза с твърдите си очи, леко се усмихна и веднага заприказва с графиня Нордстън за предстоящия идната седмица голям бал.
— Надявам се, че ще дойдете? — обърна се той към Кити.
Още щом старият княз се откъсна от него, Левин незабелязано се измъкна и последното впечатление, което отнесе от тая вечер, беше усмихнатото, щастливо лице на Кити, когато тя отговаряше на Вронски на въпроса му за бала.
XV
Когато гостите си отидоха, Кити разправи на майка си за своя разговор с Левин и въпреки всичката жалост, която изпитваше към Левин, тя се радваше, че бе й направено предложение. Не се съмняваше, че е постъпила както трябва. Но в леглото си дълго не можа да заспи. Неотстъпно я преследваше едно впечатление. Това беше лицето на Левин с навъсени вежди и мрачно-унило гледащи изпод тях добри очи, когато той слушаше баща й и поглеждаше към нея и Вронски. Дожаля й толкова за него, че на очите й се появиха сълзи. Но веднага помисли за оня, когото бе предпочела пред него. Живо си припомни мъжественото твърдо лице, благородното спокойствие и лъхащата от всичко доброта към всички; спомни си за любовта към нея на оногова, когото обичаше, и отново й стана радостно на душата и тя с щастлива усмивка сложи глава на възглавницата. „Жалко, жалко, но какво да се прави? Аз не съм виновна“ — казваше си тя; но един вътрешен глас й казваше друго. Тя не знаеше за какво се разкайва — дали задето бе увлякла Левин, или задето бе му отказала. Но щастието й бе отровено от съмнения. „Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!“ — повтаряше си тя, докато заспа.
В това време долу, в малкия кабинет на княза, се разиграваше една от често повтарящите се сцени между родителите за любимата им дъщеря.
— Какво ли? Ето какво! — викаше князът, като размахваше ръце и веднага след това се загръщаше с халата си, подплатен с кожи от катерици. — Това, че нямате гордост, достойнство, че позорите, погубвате дъщеря си с това подло, просташко сватосване!
— Но моля ти се, княже, за Бога, какво съм направила? — каза княгинята едва ли не през сълзи.
Щастлива, доволна след разговора с дъщеря си, тя беше дошла както обикновено да каже лека нощ на княза и макар че нямаше намерение да му говори за предложението на Левин и за отказа на Кити, загатна на мъжа си, че работата с Вронски й се струва напълно свършена и че ще се реши, щом пристигне майка му. И тъкмо тук, при тия думи, князът изведнъж кипна и започна да крещи неприлични думи:
— Какво сте направили ли? Ето какво: първо, вие подмамвате един кандидат и цяла Москва ще приказва с право за това. Щом давате приеми, канете всички, а не само избрани кандидатчета. Поканете всички ония гаменории (така князът наричаше московските младежи), поканете свирачи и нека танцуват, а не тъй както тая вечер — само кандидатчета, които да примамвате. Мене ме е гнус, гнус ме е да гледам, а вие постигнахте целта си, завъртяхте главата на момичето. Левин е хиляди пъти по-добър човек. А оня е петербургско конте, тях ги фабрикуват с машина, всички са лика-прилика и не струват пукната пара. Дори да беше с княжеска кръв, пак дъщеря ми не трябва да има вземане-даване с него!
— Но какво съм направила?
— Това, че… — ядосан извика князът.
— Зная, че ако слушаме тебе — прекъсна го княгинята, — никога няма да омъжим дъщеря си. Щом е така, трябва да заминем на село.
— Да, по-добре е да заминем.
— Но чакай. Нима аз се подмилквам? Никак не се подмилквам. А че един млад човек, и то много добър, се влюбил в нея и тя, струва ми се…
— Да, вам ви се струва! Ами ако тя наистина се влюби, а той има толкова намерение да се жени, колкото аз?… Ох, да можеха очите ми да не гледат!… „Ах, спиритизъм, ах, Ница, ах, на бала…“ — И като си представяше, че имитира жена си, князът се покланяше при всяка дума. — И виж, че направим Катенка нещастна, виж, че тя наистина си внуши…
— Но защо мислиш така?
— Не мисля, а зная, тия работи ги виждаме ние, мъжете, а не жените. Аз виждам човека, който има сериозни намерения — това е Левин; виждам и тоя хвалипръцко, който гледа само да прекара времето си.
— Ама ти като си втълпиш нещо…
— Ти ще си спомниш, но ще бъде късно, както с Дашенка.
— Е, добре, добре, да не приказваме повече — прекъсна го княгинята, като си спомни за нещастната Доли.
— Чудесно и — лека нощ.
И като се прекръстиха един друг и се целунаха, но чувствуваха, че всеки остана на своето мнение, съпрузите се разделиха.
Отначало княгинята беше твърдо убедена, че днешната вечеринка бе решила съдбата на Кити и че не може да има съмнение в намеренията на Вронски; но думите на мъжа й я смутиха. И когато се прибра в стаята си, тя, също като Кити, с ужас пред неизвестното бъдеще няколко пъти повтори в душата си: „Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!“
XVI
Вронски никога не бе познал семейния живот. На младини майка му беше блестяща светска жена, която през съпружеския си живот, и особено отпосле, имаше много любовни връзки, известни на цялото висше общество. Баща си той почти не помнеше и бе възпитан в Пажеския корпус.
Завършил училището твърде млад, блестящ офицер, той изведнъж попадна в средата на богатите петербургски военни. Макар че от време на време посещаваше петербургското общество, всичките му любовни интереси бяха извън висшето общество.
В Москва, след разкошния и груб петербургски живот, той за пръв път изпитваше прелестта от сближаването с едно светско, мило и невинно момиче, което се влюби в него. И през ум не му минаваше, че може да има нещо лошо в отношенията му с Кити. На баловете той танцуваше предимно с нея; ходеше у дома им. Приказваше с нея това, което се говори обикновено в обществото, всевъзможни глупости, но глупости, на който той неволно придаваше особен за нея смисъл. Въпреки че не бе й казал нищо такова, което не би могъл да повтори пред всички той чувствуваше, че тя все повече и повече става зависима от него и колкото по-ясно разбираше това, толкова по-приятно му беше и чувствата му към нея ставаха все по-нежни. Той не знаеше, че неговият начин на постъпване спрямо Кити има определено име, че то е занасяне с госпожици без намерение да се ожениш и че това занасяне е една от лошите постъпки, обикновени между блестящите младежи като него. Струваше му се, че той пръв е открил това удоволствие и се наслаждаваше на откритието си.
Ако можеше да чуе какво си говореха родителите й тая вечер, ако можеше да застане на гледището на семейството и да разбере, че ако не се ожени за нея, Кити ще бъде нещастна, той би се зачудил и много не би повярвал това. Не можеше да повярва, че онова, което доставяше такова голямо и приятно удоволствие на него, и главно на нея, би могло да бъде лошо нещо. А още по-малко би могъл да повярва, че е длъжен да се ожени.
Женитбата никога не му се виждаше нещо възможно. Той не само не обичаше семейния живот, но в семейството, и особено в мъжа, според общия възглед на ергенския свят, в който живееше, виждаше нещо чуждо, враждебно и най-вече смешно. Но макар че не подозираше това, което си говореха родителите, излизайки си тая вечер от Шчербацки, Вронски почувствува, че оная тайна духовна връзка, която съществуваше между него и Кити, толкова се е задълбочила тая вечер, че трябва да се предприеме нещо. Но какво би могло и какво трябваше да се предприеме — той не можеше да измисли.
„Тъкмо това е хубавото — мислеше той, когато се връщаше от Шчербацки и отнасяше от тях както винаги приятно чувство на чистота и свежест, което се дължеше отчасти и на това, че не бе пушил цяла вечер, и същевременно едно ново чувство на умиление пред нейната любов към него, — тъкмо това е хубавото, че нито аз, нито тя ми каза нещо и все пак се разбирахме така добре в тоя негласен разговор на погледи и интонации, че тая вечер по-ясно от когато и да било тя ми каза, че ме обича. И колко мило, просто и главно — доверчиво! Самият аз се чувствувам по-добър, по-чист. Чувствувам, че имам сърце и че в мен има много добри неща. Тия мили влюбени очи! Когато тя ми каза: и то много…“
„Е, та какво от това? Нищо. Мене ми е добре и на нея е добре.“ И той се замисли къде да довърши вечерта.
Прехвърли през ума си местата, дето би могъл да отиде. „В клуба? Една игра на безик, шампанско с Игнатов? Не, няма да отида. Château des fleurs, там ще намеря Облонски, куплети, cancan. Не, омръзна ми. Тъкмо затова обичам Шчербацки, че самият аз ставам по-добър. Ще си отида в къщи.“ Той се прибра направо в стаята си у Дюсо, поръча си вечеря, а след това се съблече и още щом сложи главата си на възглавницата, заспа както винаги здрав и спокоен сън.
XVII
На другия ден, в единадесет часа сутринта, Вронски отиде на Петербургската гара да посрещне майка си и първото лице, което срещна по стъпалата на голямата стълба, беше Облонски, който чакаше със същия влак сестра си.
— А, ваше сиятелство! — извика Облонски. — Кого чакаш?
— Чакам майка си — отвърна Вронски, засмян както всички, които се срещаха с Облонски, стисна му ръката и заедно с него се изкачи по стълбата. — Тя трябва да пристигне днес от Петербург.
— А пък аз те чаках нощес до два часа. Къде ходи, след като излезе от Шчербацки?
— В къщи — отвърна Вронски. — Да си призная, след като си излязох от Шчербацки, ми беше толкова приятно, че не ми се ходеше никъде.
— Познавам буйните коне по дамгите, а влюбените младежи — по очите — издекламира Степан Аркадич също така, както по-рано пред Левин.
Вронски се усмихна така, сякаш искаше да каже, че не отрича това, но веднага промени разговора.
— Ами ти кого посрещаш? — попита той.
— Аз ли? Една хубава женичка — каза Облонски.
— А, така ли било?
— Honni soit qui mal y pense.[9] Посрещам сестра си Ана.
— А, Каренина ли? — попита Вронски.
— Ти сигурно я познаваш?
— Струва ми се, че я познавам. Или не… Право да ти кажа, не помня — разсеяно отвърна Вронски, който под името Каренина си представяше смътно нещо надуто и досадно.
— Но сигурно познаваш Алексей Александрович, моя знаменит зет. Него го познава целият свят.
— Собствено познавам го по репутация и по външност. Знам, че е умен, учен и някак си божествен… Но ти знаеш, че това не е от моята… not in my line[10] — каза Вронски.
— Да, той е твърде забележителен човек; малко консерватор, но е славен човек — забеляза Степан Аркадич, — славен човек.
— Толкоз по-добре за него — каза Вронски, като се усмихваше. — А, ти си дошъл — обърна се той към високия стар лакей на майка си, който се бе изправил до вратата, — влез тук.
Напоследък Вронски се чувствуваше привързан към Степан Аркадич не само защото той беше приятен на всички, по и защото го свързваше в мислите си с Кити.
— Е, в неделя ще дадем ли банкет на дивата[11]? — каза той и с усмивка го улови под ръка.
— Непременно. Аз ще пусна подписка. Ами ти запозна ли се снощи с моя приятел Левин? — попита Степан Аркадич.
— Разбира се. Но той, кой знае защо, си отиде скоро.
— Той е славен момък. — продължи Облонски. — Нали?
— Не зная защо у всички московчани, разбира се, с изключение на присъствуващия — шеговито вметна той, — има нещо рязко. Все са някак нащрек, сърдят се, сякаш искат да дадат да се почувствува нещо…
— Наистина има такова нещо, има… — каза Степан Аркадич и весело се засмя.
— Скоро ли ще пристигне? — обърна се Вронски към един от служещите.
— Влакът е излязъл от последната гара — отвърна чиновникът.
Приближаването на влака все повече и повече личеше от приготовленията на гарата, от тичането на носачите, от появата на стражари и служещи и от напирането на посрещачите. През мразовитата пара се виждаха работници с полушубки, с меки плъстени ботуши, които преминаваха през релсите на извиващата линия. Чуваше се свирката на локомотив в някоя отдалечена линия и придвижването на нещо тежко.
— Не — каза Степан Аркадич, комуто се искаше много да разправи на Вронски намеренията на Левин към Кити. — Не, ти не си оценил правилно моя Левин. Той е много нервен човек и наистина бива неприятен, но затова пък понякога е много мил. Той е такава честна, правдива натура и златно сърце. Но снощи е имал особени причини — с многозначителна усмивка продължи Степан Аркадич, забравил напълно онова искрено съчувствие, което изпитваше вчера към приятеля си, и сега изпитваше същото чувство, само че към Вронски. — Да, имало е причина, поради която той е могъл да бъде или особено щастлив, или особено нещастен.
Вронски се спря и направо попита:
— Сиреч какво? Да не би снощи той да е направил предложение на твоята belle soeur[12]?
— Може би — каза Степан Аркадич. — Май че ми се стори такова нещо вчера. А щом си е отишъл рано и при това нямал настроение, сигурно е така… Той е влюбен в нея толкова отдавна и мене ми е много жал за него.
— Я гледай ти!… Впрочем аз мисля, че тя може да разчита на по-добра партия — каза Вронски и като изпъчи гърди, отново закрачи. — Впрочем аз не го познавам — прибави той. — Да, тежко положение! Поради това именно повечето хора предпочитат да имат отношение с Кларички. Там неуспехът показва само, че не са ти стигнали парите, а тук се излага достойнството ти. Но ето го и влака.
И наистина в далечината вече свиреше локомотивът. След няколко минути перонът затрепери и локомотивът, като изпущаше удряща надолу поради студа пара, премина с бавно и равномерно свиване и разпущане лоста на средното колело и с покланящия се, загърнат и побелял от скреж машинист; а след тендера, все по-бавно, като разтърсваше по-силно перона, мина вагонът с багажа и с едно квичащо куче; най-сетне, раздрусвайки се, преди да спрат, се приближиха и пътническите вагони.
Напетият кондуктор свирна със свирката си в движение, скочи и след него един по един започнаха да слизат нетърпеливите пътници: гвардейски офицер, който вървеше изправен и строго се озърташе; припряно търговче с чанта, весело усмихнато; селянин с чувал през рамо.
Застанал до Облонски, Вронски оглеждаше вагоните и излизащите и съвсем забрави за майка си. Това, което научи ей сега за Кити, го възбуждаше и радваше. Гърдите му неволно се изпъчваха и очите му блестяха. Той се чувствуваше победител.
— Графиня Вронская е в това купе — каза напетият кондуктор, като пристъпи до Вронски.
Думите на кондуктора го сепнаха и го накараха да си спомни за майка си и за предстоящата среща с нея. В душата си той не уважаваше майка си и без да си дава сметка за това, не я обичаше, макар че според разбиранията на средата, в която живееше, и поради възпитанието си не можеше да си представи други отношения към майка си освен във висша степен покорни и почтителни, и то толкова повече външно покорни и почтителни, колкото по-малко в душата си я уважаваше и обичаше.
XVIII
Вронски тръгна след кондуктора през вагона и при вратата на купето се спря, за да стори път на дамата, която излизаше. С присъщия усет на светски човек, само като погледна тая дама, Вронски разбра, че тя принадлежи към висшето общество-. Той се извини и понечи да продължи, но почувствува нужда да я погледне още един път — не защото тя беше много хубава, не поради изяществото и скромната грация, които личеха в цялата й фигура, а защото в израза на миловидното й лице, когато тя мина покрай него, имаше нещо особено ласкаво и нежно. Когато той се озърна, тя също обърна глава. Нейните блестящи сиви очи, които изглеждаха тъмни от гъстите ресници, приятелски, внимателно се спряха върху лицето му, като че тя бе се припознала в него, и веднага се обърнаха към приближаващата навалица, сякаш търсеха някого. В тоя къс поглед Вронски успя да долови сдържано оживление, което играеше на лицето й и пърхаше между блестящите очи и едва доловимата усмивка в ъгълчетата на румените й устни. В цялото й същество сякаш преливаше нещо, което въпреки волята й се проявяваше ту в блясъка на очите, ту е усмивката й. Тя умишлено загаси светлината в очите си, но въпреки волята й тя прозираше в едва доловимата усмивка.
Вронски влезе в купето. Майка му, суха старица с черни очи и буклички, се взираше с присвити очи в сина си и леко се усмихваше с тънките си устни. Като стана от канапето и предаде чантата си на камериерката, тя подаде малката си суха ръка на сина си, сетне подигна главата му и го целуна по лицето.
— Получи ли телеграмата ми? Здрав ли си? Слава Богу.
— Добре ли пътувахте? — попита синът, като сядаше до нея и неволно се вслушваше в женския глас зад вратата. Той знаеше, че това е гласът на оная дама, която бе срещнал при вратата.
— Все пак не съм съгласна с вас — каза гласът на дамата.
— Петербургски поглед, госпожо.
— Не петербургски, а просто женски — отвърна тя.
— Е, позволете да целуна ръчичката ви.
— Довиждане, Иван Петрович. Но вижте дали брат ми не е тук и го пратете при мене — каза дамата до самата врата и отново влезе в купето.
— Е, намерихте ли брат си? — попита графиня Вронская, като се обърна към дамата.
Сега Вронски си спомни, че това е Каренина.
— Брат ви е тук — каза той и стана. — Извинете, аз не ви познах, пък и нашето запознанство беше така кратко — каза Вронски, като се поклони, — че сигурно не ме помните.
— О, не — каза тя, — бих ви познала, защото ние с майка ви май че през целия път говорихме само за вас — каза тя и позволи най-после на напиращото оживление да се изрази в усмивка. — А брат ми все още го няма.
— Извикай го, Альоша — каза старата графиня.
Вронски слезе от перона и извика:
— Облонски! Тук!
Но Каренина не дочака брат си, а като го видя, с решителна лека крачка слезе от вагона. И щом брат й се приближи до нея, тя с едно движение, което порази Вронски с решителността и грацията си, го прегърна с лявата си ръка през врата, бързо го притегли към себе си и го целуна силно. Вронски не снемаше очи, гледаше я и се усмихваше, без сам да знае защо. Но като си спомни, че майка му го чака, той пак влезе във вагона.
— Нали е много мила! — каза графинята за Каренина. — Мъжът й я настани при мене и аз бях много доволна. През целия път си приказвахме. Е, ами ти, разправят… vous filez le parfait amour. Tant mieux, mon cher, tant mieux.[13]
— Не зная за какво намеквате, maman — студено отвърна синът. — Хайде да вървим, maman.
Каренина отново влезе във вагона да се сбогува с графинята.
— Ето че вие, графиньо, видяхте сина си, а аз — брат си — весело каза тя. — Но и всичките ми истории се свършиха: нямаше вече какво да се разправя.
— О, не, мила — каза графинята, като я улови за ръка, — с вас бих обиколила света, без да ми омръзне. Вие сте от ония мили жени, с които е приятно и да поприказваш, и да помълчиш. А за сина си, моля ви се, не мислете; не може никога да не се разделяте.
Каренина стоеше неподвижно, извънредно изправена, и очите й се усмихваха.
— Ана Аркадиевна — каза графинята, като обясняваше на сина си — има син на осем години, струва ми се, от когото досега не се е делила и все й е мъчно, че го е оставила.
— Да, ние с графинята из целия път говорехме, аз за моя, а тя за своя син — каза Каренина и пак усмивка озари лицето й, една ласкава усмивка, която се отнасяше за него.
— И сигурно това ви е дотегнало много — каза той веднага, набързо, подхващайки подхвърлената му от нея топка на кокетство. Но тя явно не искаше да продължи разговора в тоя тон и се обърна към старата графиня:
— Много ви благодаря. Не усетих как мина вчерашният ден. Довиждане, графиньо.
— Сбогом, миличка — отвърна графинята, — Дайте да целуна хубавичкото ви личице. Аз просто, по старешки, направо ви казвам, че ви обикнах.
Колкото и банална да беше тази фраза, изглежда, че Каренина искрено повярва и се зарадва. Тя се изчерви, леко се наведе, подложи лицето си под устните на графинята, пак се изправи и със същата усмивка, която трептеше между устните и очите й, подаде ръка на Вронски. Той стисна подадената му мъничка ръка и като на нещо особено, зарадва се на това енергично стискане, с което тя силно и смело разтърси ръката му. Тя излезе с бърза походка, с каквато така странно леко се носеше доста пълното й тяло.
— Много е мила — каза старицата.
Същото мислеше и синът й. Той я изпращаше с очи, докато грациозната й фигура не се скри, и усмивката замря на лицето му. През прозореца видя как тя пристъпи към брат си, улови го под ръка и започна да му говори оживено, очевидно за нещо, което нямаше нищо общо с него, с Вронски, и това му се стори неприятно.
— Е, maman, напълно здрава ли сте? — повтори той, като се обърна към майка си.
— Всичко е добре, отлично. Alexandre беше много мил. И Marie е станала много хубава. Тя е много интересна.
И пак започна да разправя за онова, което я интересуваше най-много — за кръщаването на внука й, за което бе ходила в Петербург, и за особената благосклонност на императора към по-големия й син.
— Ето го и Лаврентий — каза Вронски, като погледна през прозореца, — сега да вървим, ако обичате.
Старият слуга, който пътуваше с графинята, дойде в купето да доложи, че всичко е готово, и графинята стана, за да излязат.
— Да вървим, сега навалицата намаля — каза Вронски.
Камериерката взе чантата и кученцето, а слугата и носачът — другите неща. Вронски улови под ръка майка си; но когато вече излизаха от вагона, изведнъж край тях минаха бързо няколко души с изплашени лица. Бързо мина и началникът на гарата със своята фуражка с необикновен цвят. Очевидно бе се случило нещо необикновено. Хората от влака тичаха назад.
— Какво?… Какво?… Къде?… Хвърлил се!… Прегазил го!… — чуваше се сред минаващите.
Степан Аркадич със сестра си под ръка, също с изплашени лица, се върнаха и се спряха пред входа на вагона, като се пазеха от навалицата.
Дамите влязоха във вагона, а Вронски и Степан Аркадич тръгнаха след тълпата да научат подробности за нещастието.
Дали защото е бил пиян, или е бил твърде много увит поради студа, пазачът не чул маневриращия назад влак и бил прегазен.
Още преди да се върнат Вронски и Облонски, дамите научиха тия подробности от слугата.
Облонски и Вронски бяха видели обезобразения труп. Облонски явно страдаше. Той се чумереше и сякаш бе готов да заплаче.
— Ах, какъв ужас! Ах, Ана, да бе видяла само! Ах, какъв ужас! — повтаряше той.
Вронски мълчеше и хубавото му лице беше сериозно, но напълно спокойно.
— Ах, да бяхте видели, графиньо — каза Степан Аркадич. — И жена му е там… Ужасно е да я гледа човек… Тя се хвърли върху трупа му. Казват, че той сам издържал голямо семейство. Ужас!
— Не може ли да се направи нещо за нея? — с развълнуван шепот каза Каренина.
Вронски я погледна и веднага слезе от вагона.
— Ей сега ще дойда, maman — рече той и се обърна към вратата.
Когато се върна след няколко минути, Степан Аркадич вече разговаряше с графинята за една нова певица, а графинята нетърпеливо поглеждаше към вратата, очаквайки сина си.
— Сега да вървим — каза Вронски, влизайки.
Излязоха заедно. Вронски вървеше отпред с майка си. Отзад вървяха Каренина и брат й. При изхода Вронски бе настигнат от началника на гарата.
— Вие сте дали на помощника ми двеста рубли. Моля, посочете за кого са.
— За вдовицата — каза Вронски и сви рамене. — Не разбирам защо има нужда да се пита.
— Дадохте ли? — извика отзаде му Облонски и като притисна ръката на сестра си, прибави: — Много мило, много мило! Отличен момък, нали? Моите почитания, графиньо!
И той се спря със сестра си, като търсеше с очи камериерката й.
Когато излязоха, каретата на Вронски беше вече заминала. Излизащите хора все още приказваха за случилото се.
— Каква ужасна смърт! — каза един господин, който мина край тях. — Казват, на две парчета станал.
— А аз мисля, наопаки, че това е най-леката, мигновена смърт — рече друг.
— Как не вземат мерки! — каза трети.
Каренина седна в каретата и Степан Аркадич видя с учудване, че устните й треперят и тя едва сдържа сълзите си.
— Какво ти е, Ана? — попита я той, когато изминаха няколкостотин метра.
— Лошо предзнаменование — каза тя.
— Глупости! — каза Степан Аркадич. — Главното е, че ти пристигна. Не можеш си представи колко се надявам на тебе!
— А ти отдавна ли познаваш Вронски? — попита го тя.
— Да, знаеш ли, ние се надяваме, че той ще се ожени за Кити.
— Така ли? — тихо каза Ана. — Е, хайде сега да говорим за тебе — прибави тя, като тръсна глава, сякаш искаше физически да отпъди нещо излишно, което й пречеше. — Я да поприказваме за твоите работи. Аз получих писмото ти и ето дойдох.
— Да, цялата ми надежда е в тебе — каза Степан Аркадич.
— Хайде, разправи ми всичко.
И Степан Аркадич започна да разправя.
Когато пристигнаха пред къщи, Облонски помогна на сестра си да слезе, въздъхна, стисна й ръката и се запъти към съда.
XIX
Когато Ана влезе в стаята, Доли седеше в малката гостна с русото си пълничко момченце, което още отсега приличаше на баща си, и слушаше урока му по френски. Момчето четеше и едновременно въртеше с ръка и се мъчеше да откъсне едва крепящото се копче на палтенцето си. Майка му няколко пъти отмахваше ръката му, но пълната ръчичка пак се залавяше за копчето. Майката го откъсна и го сложи в джоба си.
— Пусни си ръцете, Гриша — каза тя и отново се залови за своята покривка, отдавнашна работа, за която се залавяше винаги в тежки минути, и сега плетеше нервно, като отмяташе с пръст и броеше бримките. Макар че вчера бе заръчала да кажат на мъжа й, че не я интересува дали ще пристигне, или не сестра му, тя бе приготвила всичко за пристигането на зълва си и с вълнение я очакваше.
Доли бе убита от скръбта си, цяла погълната от нея. Но тя не забравяше, че Ана, зълва й, е жена на едно от най-високопоставените лица в Петербург и е петербургска grande dame. И благодарение на това обстоятелство тя не направи онова, което бе казала на мъжа си, сиреч не забрави, че ще пристигне зълва й. „Но най-сетне Ана не е виновна в нищо — мислеше Доли. — За нея зная само хубави работи и към мене тя е била винаги мила и любезна.“ Наистина, доколкото бе могла да запомни впечатлението си от Каренини в Петербург, тя не харесваше самия им дом; имаше нещо фалшиво в целия им семеен живот. „Но защо пък да не я приема? Само да не рече да ме утешава! — мислеше Доли. — Всички утешения и уговаряния, и християнски прощавания — всичко това съм премислила вече хиляди пъти и всичко ще бъде напразно.“
През последните дни Доли бе сама с децата. Не искаше да говори за скръбта си, а при тая скръб в душата си не можеше да говори за странични неща. Тя знаеше, че, така или иначе, ще изприкаже всичко а Ана и ту я радваше мисълта, че ще изкаже скръбта си, ту я ядосваше необходимостта да говори за унижението си с нея, неговата сестра, и да слуша от нея готови фрази на уговаряне и утешение.
Както се случва често, тя поглеждаше часовника, очакваше я всеки миг и пропусна тъкмо оня, когато гостенката пристигна, така че не можа да чуе звънеца.
Когато чу шумолене на рокля и леки стъпки вече до вратата, тя се озърна и по измъченото й лице неволно се изписа не радост, а учудване. Стана и прегърна зълва си.
— Как, пристигна ли вече? — каза тя, като я цел у ваше.
— Доли, колко се радвам, че те виждам!
— И аз се радвам — каза Доли, като се усмихваше едва-едва, и по израза на Аниното лице се мъчеше да разбере дали тя знае. „Сигурно знае“ — помисли си тя, доловила съчувствие върху лицето на Ана. — Е, да вървим, ще те заведа в твоята стая — продължи тя, като се стараеше да отдалечи колкото е възможно минутата на обяснението.
— Гриша ли е това? Боже мой, колко е порасъл! — каза Ана, целуна го и без да снема очите си от Доли, спря се и се изчерви. — Не, позволи ми да не ходя никъде.
Тя свали шалчето и шапката си, но понеже я закачи за една къдрица от черните си, виещи се коси, завъртя глава, за да я откачи.
— Но ти сияеш от щастие и здраве! — каза Доли почти със завист.
— Аз ли?… Да — каза Ана. — Боже мой, Таня! Връстница на моя Серьожа — прибави тя, като се обърна към дотичалото момиченце. Взе го на ръце и го целуна. — Прелестно момиченце, прелест! Но покажи ми всичките.
Тя ги наричаше по име и си спомняше не само имената, но и годините, месеците, характерите и боледуванията на всички деца и Доли не можеше да не оцени това.
— Добре, да отидем при тях — каза тя. — Жалко, че Вася спи сега.
След като видяха децата, те седнаха, вече сами, в гостната на кафе. Ана посегна към чинийката, после я отстрани.
— Доли — каза тя, — той ми разправи вече.
Доли погледна студено Ана. Сега тя очакваше престорено-съчувствени фрази; но Ана не каза нищо подобно.
— Доли, мила! — каза тя. — Не искам нито да ти говоря за него, нито да те утешавам; не бива. Но, миличка, аз просто те съжалявам, съжалявам те искрено!
Иззад гъстите ресници на блестящите й очи изведнъж се показаха сълзи. Тя седна по-близо до снаха си и улови ръката й с малката си енергична ръка. Доли не се отдръпна, но лицето й не променяше сухия си израз. Тя каза:
— Не можеш ме утеши. Всичко е изгубено след това, което стана, всичко е изгубено!
И щом каза това, изразът на лицето й изведнъж се смекчи. Ана вдигна сухата, мършава ръка на Доли, целуна я и каза:
— Но, Доли, какво да се прави, какво да се прави? Как да се постъпи по-добре при това ужасно положение? Ето за кое трябва да се помисли.
— Всичко е свършено и повече нищо — каза Доли. — И разбери, най-лошото е, че аз не мога да го напусна; свързана съм с децата. А не мога и да живея с него, измъчвам се, като го видя.
— Доли, миличка, той ми разправи, но аз искам да чуя и от тебе, кажи ми всичко.
Доли я погледна въпросително.
Върху лицето на Ана личаха непресторено съчувствие и обич.
— Добре — изведнъж каза Доли. — Но аз ще започна отначало. Ти знаеш как се омъжих. С възпитанието на maman бях не само невинна, но и глупава. Не знаех нищо. Знам, разправят, че мъжете разказвали на жените си целия си по-раншен живот, но Стива… — тя се поправи — Степан Аркадич не ми каза нищо. Няма да повярваш, но аз досега мислех, че съм единствената жена, която той е познавал. Така живях осем години. Разбери, че не само не подозирах изневяра, но я смятах невъзможна и ето, представи си, при такива разбирания да узнаеш изведнъж целия ужас, цялата мръсотия… Разбери ме. Да си уверена напълно в щастието си и изведнъж… — продължи Доли, като задържаше риданията си — да получиш писмо… негово писмо до любовницата му, до моята гувернантка. Не, това е ужасно, ужасно! — Тя бързо извади кърпичката и закри лицето си с нея. — Разбирам да е било само увлечение — продължи тя, като помълча, — но да ме мами обмислено, хитро… и то с кого?… Да продължава да е мой мъж заедно с нея… това е ужасно! Ти не можеш да разбереш…
— О, не, разбирам! Разбирам, мила Доли, разбирам — каза Ана, стискайки ръката й.
— И мислиш, че той разбира целия ужас на положението ми? — продължи Доли. — Ни най-малко! Той е щастлив и доволен.
— О, не! — бързо я прекъсна Ана. — Той е жалък, убит от разкаяние…
— Способен ли е той на разкаяние? — прекъсна я Доли, като се взираше внимателно в лицето на зълва си.
— Да, аз го познавам. Не можех да го гледам без съжаление. Ние то познаваме и двете. Той е добър, но е горд, а сега е толкова унижен! Главното, което ме повърти… (и в миг Ана отгатна главното, което можеше да покърти Доли) него го мъчат две неща; това, че го е срам от децата, и това, че като те обича… да, да, макар да те обича повече от всичко на света — бързо прекъсна тя Доли, която искаше да й възрази, — ти е причинил болка, убил те е. „Не, не, тя няма да ми прости“ — все повтаря той.
Доли замислено гледаше встрани от зълва си и я слушаше.
— Да, аз разбирам, че положението му е ужасно: виновният се чувствува по-зле, отколкото невинният — каза тя, — когато вижда, че цялото нещастие се дължи на вината му. Но как да му простя, как да му бъда пак жена след нея? Сега за мене ще бъде мъка да живея с него тъкмо защото обичам своята по-раншна любов към него…
И риданията прекъснаха думите й.
Но сякаш нарочно, всеки път, след като се успокоеше, тя започваше да говори за онова, което я дразнеше.
— А тя е млада, красива — продължи тя. — Разбираш ли, Ана, кой погуби моята младост и хубост? Той и неговите деца. Аз изпълних службата си и в тая служба изгубих всичко свое, а сега, разбира се, той харесва повече едно по-свежо долно същество. Те сигурно са си говорили за мен помежду си или още по-лошо, не са ме дори поменавали — разбираш ли? — Очите й пламнаха отново от омраза. — И след всичко това той ще ми казва… Нима трябва да му вярвам? Никога. Не, свършено е вече всичко, всичко, което представляваше утешение, награда за труда и мъките… Ще повярваш ли, преди малко учех Гриша: по-рано това беше радост за мене, а сега е мъчение. Защо се мъча, защо се трудя? Защо ми са децата? Ужасното е, че душата ми изведнъж се обърна и вместо нежност и любов изпитвам към него само злоба, да, злоба. Бих го убила и…
— Миличка, Доли, разбирам, но не се измъчвай! Ти си така оскърбена, така възбудена, че много неща виждаш иначе.
Доли утихна и те замълчаха за минута-две.
— Какво да се прави, измисли, Ана, помогни ми. Аз премислих всичко и не виждам изход.
Ана не можеше да измисли нищо, но сърцето й откликваше на всяка дума, на всеки израз върху лицето на снаха й.
— Ще кажа само едно — започна Ана, — аз съм негова сестра, познавам характера му, тая му способност да забравя всичко, всичко (тя направи едно движение пред челото си), тая способност към пълно увличане, но и към пълно разкаяние. Той не знае, не разбира сега как е могъл да направи това, което е направил.
— Не, той разбира, той е разбирал! — прекъсна я Доли. — Но аз… ти забравяш мене… нима на мене ми е по-леко?
— Чакай. Когато той ми разправяше, да си призная, не разбирах още целия ужас на твоето положение. Виждах само него и това, че семейството е разстроено; беше ми жал за него, но след като поприказвах с тебе, аз, като жена, виждам друго; виждам твоите страдания и нямам думи да ти изкажа колко ми е жал за тебе! Но, Доли, миличка, аз разбирам напълно страданията ти, само че не зная едно: не зная… не зная доколко в душата ти има още любов към него. Това знаеш ти — дали има поне толкова, че да можеш да му простиш. Ако има, прости му!
— Не — започна Доли, но Ана я прекъсна, като целуна още веднъж ръката й.
— Аз познавам повече от тебе обществото — каза тя. — Зная как хора като Стива гледат на тия работи. Ти казваш, че той е говорил с нея за тебе. Такова нещо не е имало. Тия хора изневеряват, но домашното огнище и жената за тях са светиня. За тях тия жени остават някак на заден план и те не пречат на семейството им. Тия мъже прокарват някаква ненарушима граница между семейството и онези. Аз не мога да разбера това. Но е така.
— Да, но той я е целувал…
— Доли, почакай, миличка. Аз съм виждала Стива като влюбен в тебе. Помня това време, когато той идваше при мене и плачеше, говорейки за тебе, и каква поезия и висота бе ти за него, и знам, че колкото повече живееше той с тебе, толкова по-високо стоеше ти за него. Та ние му се смеехме някога, че той при всяка дума прибавяше: „Доли е чудесна жена.“ За него ти винаги си била и си остана божество, а това не е увлечение на душата му…
— Но ако това увлечение се повтори?
— Доколкото разбирам, няма да се повтори…
— Да, но ти би ли му простила?
— Не зная, не мога да кажа… Не, мога — каза Ана, като помисли; и като прецени мислено положението и го претегли на везните на сърцето си, прибави: — Не, мога, мога, мога. Да, бих му простила. Не бих била вече същата, да, но бих му простила, и то така, сякаш нищо не е имало, съвсем нищо.
— Е, разбира се — бързо я прекъсна Доли, сякаш казваше онова, което бе мислила, — иначе не би било прошка. Щом трябва да простим, трябва напълно, напълно. Хайде сега да те заведа в стаята ти — каза тя, като стана, и вървешком прегърна Ана. — Мила, колко се радвам, че дойде, колко се радвам! Стана ми по-леко, много по-леко.
XX
Целия тоя ден Ана прекара в къщи, сиреч у Облонски, и не приемаше никого, макар че някои от познатите бяха успели да научат за пристигането й и дойдоха още същия ден. Цялата сутрин тя прекара с Доли и децата. Само изпрати една бележка до брат си, в която му пишеше да обядва непременно в къщи. „Ела си, Бог е милостив“ — писа му тя.
Облонски обядва в къщи; разговорът беше общ и жена му говори с него, като се обръщаше на „ти“, а не както по-рано. В отношенията между мъжа и жената си оставаше същата отчужденост, но вече не ставаше дума за раздяла и Степан Аркадич виждаше, че е възможно да се обяснят и помирят.
Веднага след обеда дойде Кити. Тя познаваше Ана Аркадиевна, но много малко, и идваше сега у сестра си не без страх при мисълта как ще я посрещне тая петербургска светска дама, която всички толкова хвалеха. Но тя се хареса на Ана Аркадиевна — това пролича веднага. Както изглежда, Ана се любуваше на нейната хубост и младост и преди още Кити да се опомни, тя вече се чувствуваше не само под нейното влияние, но чувствуваше, че се е влюбила в нея, както са способни да се влюбват младите момичета в омъжените и по-възрастни дами. Ана не приличаше на светска дама или на майка на осемгодишен син; по гъвкавостта на движенията, по свежестта и постоянното оживление на лицето й, което избиваше ту в усмивката, ту в погледа, тя би приличала по-скоро на двадесетгодишно момиче, ако не беше сериозният, понякога тъжен израз на очите й, който поразяваше и привличаше Кити. Кити чувствуваше, че Ана е съвсем естествена и не крие нищо, но че у нея има някакъв друг, висш мир на недостъпни за нея интереси, сложни и поетични.
След обеда, когато Доли влезе в стаята си, Ана бързо стана и се приближи до брат си, който палеше пура.
— Стива — каза му тя, като смигна весело, прекръсти го и посочи с очи вратата. — Върви и Бог да ти помага.
Той я разбра, хвърли пурата и изчезна зад вратата.
Когато Степан Аркадич излезе, тя се върна на дивана, дето седеше заобиколена от децата. Дали защото децата бяха видели, че майка им обича тая леля, или защото самите те чувствуваха особената прелест в нея, но двете по-големи, а след тях и по-малките, както се случва обикновено с децата, още преди обеда се бяха залепили за новата леля и не се отделяха от нея. И те измислиха нещо като игра, която се състоеше в това, да седнат колкото може по-близо до леля си, да се докосват до нея, да държат малката й ръка, да я целуват, да играят с пръстена й или поне да се докосват до гънките на роклята й.
— Хайде сега да седнем както по-рано — каза Ана Аркадиевна и седна на мястото си.
И Гриша отново завря глава под нейната ръка, допря я до роклята й и засия от гордост и щастие.
— Значи, кога ще бъде балът? — обърна се тя към Кити.
— Идната седмица, и то прекрасен бал. Един от ония балове, на които винаги е весело.
— А нима има такива балове, на които винаги е весело? — с нежна ирония попита Ана.
— Странно е, но има. У Бобришчеви винаги е весело, у Никитини също, а у Межкови винаги е отегчително. Нима не сте забелязали?
— Не, мила, за мене вече няма такива балове, дето да е весело — каза Ана и Кити видя в очите й оня особен мир, който не й бе познат. — За мене има такива балове дето не е толкова тежко и отегчително…
— Как може на вас да бъде отегчително на бала?
— Защо пък на мен е да не може да бъде отегчително? — попита Ана. Кити схвана, че Ана знае какъв отговор ще последва.
— Защото вие винаги сте най-хубава.
Ана лесно се изчервяваше. Тя се изчерви и каза:
— Първо, това не е вярно; и второ, дори да е истина, защо ми е?
— Вие ще отидете ли на тоя бал? — попита Кити.
— Мисля, че не ще може да не отида. На, вземи — каза тя на Таня, която сваляше пръстена, който лесно се изхлузваше от белия й тънък на края пръст.
— Много ще се радвам, ако отидете. Много бих искала да ви видя на бала.
— Ако стане нужда да отида, поне ще се утешавам с мисълта, че това ще ви направи удоволствие… Гриша, не дърпай косата ми, моля ти се, тя и без това се е разрешила — каза тя, като оправяше падналата къдрица, с която Гриша си играеше.
— Представям си, че на бала ще бъдете в лилаво.
— Защо пък непременно в лилаво? — попита Ана усмихната. — Хайде, деца, вървете, вървете. Чувате ли? Мис Гул ви вика да пиете чай — каза тя, като отстраняваше от себе си децата и ги пращаше в трапезарията.
— Аз зная защо ме каните на бала. От тоя бал вие очаквате много нещо и затова искате всички да бъдат там, всички да вземат участие.
— Отде знаете? Да.
— О, колко хубава е вашата възраст! — продължи Ана. — Помня и зная тая светлосиня мъгла, като оная над планините в Швейцария. Тая мъгла, която покрива всичко през онова блажено време, когато още малко и детинството ще свърши и от грамаден кръг, щастлив, весел, пътят нататък става все по-тесен и по-тесен и весело, и страшно ти става да влезеш в тая анфилада, макар че тя изглежда и светла, и прекрасна… Кой не е минал по тоя път?
Кити мълчаливо се усмихваше. „Но как ли е минала тя по тоя път? Колко бих искала да науча целия й роман!“ — помисли си Кити, като си спомняше непоетичната външност на мъжа й, Алексей Александрович.
— Аз зная вече някои работи. Стива ми разправи и аз ви поздравявам, той ми хареса много — продължи Ана. — Срещнах Вронски на гарата.
— Ах, той беше там? — попита Кити и се изчерви. — Но какво ви разправи Стива?
— Стива ми изприказва всичко. И аз бих се радвала много… Вчера пътувахме с майката на Вронски — продължи тя — и майка му непрестанно ми приказваше за него; той е нейният любимец, зная, че майките са пристрастни, но…
— Какво ви е разправяла майка му?
— Ах, много работи! Аз зная, че той е нейният любимец, но все пак се вижда, че е рицар… Например тя разправяше, че той искал да даде целия си имот на брат си, още през детинството си направил нещо необикновено, спасил една жена от удавяне. С една дума, герой — усмихната каза Ана, като си спомни за двестате рубли, които той бе дал на гарата.
Но тя не разправи за тия двеста рубли. Кой знае защо, беше й неприятно да си спомня за това. Чувствуваше, че в тая работа има нещо, което засяга нея, и то такова нещо, което не трябва да бъде.
— Тя ме кани много да й ида на гости — продължи Ана. — Мене ми е приятно да посетя тая старица и затова утре ще отида да я видя. Но, слава Богу, Стива се заседя в кабинета при Доли — прибави Ана, като промени разговора и стана от дивана някак недоволна, както се стори на Кити.
— Не, най-напред аз! Не, аз! — викаха децата, които бяха изпили чая си и тичаха при леля си Ана.
— Всички заедно! — каза Ана и засмяна се затече насреща им и прегърна и повали цялата тая купчина боричкащи се и пискащи от възторг деца.
XXI
За чая на възрастните Доли излезе от стаята си, Степан Аркадич не се показваше Той сигурно бе излязъл от стаята на жена си през задния вход…
— Боя се да не ти е студено горе — каза Доли, като се обърна към Ана, — иска ми се да се преместиш долу, за да бъдем по-близо.
— Ах, моля ти се, не се грижете за мене — отвърна Ана, като се взираше в лицето на Доли и се опитваше да разбере дали е постигнато, или не помирението.
— Тук ще ти бъде светло — отвърна снахата.
— Аз ти казвам, че спя навред и винаги като младенец.
— За какво става дума? — попита Степан Аркадич, който излезе от кабинета и се обърна към жена си.
По тона му и Кити, и Ана веднага разбраха, че помирението е постигнато.
— Искам да преместя Ана долу, но трябва да сложим пердета. Никой не може да свърши тая работа, трябва аз да се заема — обърна се Доли към него.
„Бог знае дали са се помирили напълно“ — помисли Ана, като чу нейния студен и спокоен тон.
— Ах, остави, Доли, стига си се трудила — каза мъжът. — Ако искаш, да свърша аз тая работа…
„Да, сигурно са се помирили“ — помисли Ана.
— Зная как ще я свършиш ти — отвърна Доли, — ще кажеш на Матвей да направи това, което не трябва, а ти ще излезеш и той ще обърка всичко. — И когато Доли казваше това, обикновената иронична усмивка бърчеше краищата на устните й.
„Пълно, пълно помирение — помисли Ана, — слава Богу!“ — И като се радваше, че тя е причината за това, пристъпи към Доли и я целуна.
— Съвсем не, защо ни подценяваш толкова с Матвей? — каза Степан Аркадич, като се обърна към жена си и се усмихна едва доловимо.
Цялата вечер както винаги Доли беше леко иронична към мъжа си, а Степан Аркадич — доволен и весел, но само толкова, колкото да не личи, че е забравил вината си, понеже са му простили.
В девет и половина часа особено радостният и приятен вечерен семеен разговор през време на чая у Облонски бе нарушен от едно най-просто наглед събитие, но това просто събитие, кой знае защо, се стори чудно на всички. Като заприказваха за общите си петербургски познати, Ана бързо стана.
— Имам снимката в албума си — каза тя, — пък и тъкмо ще ви покажа моя Серьожа — прибави с горда майчинска усмивка.
Към десет часа, когато обикновено тя казваше лека нощ на сина си и често пъти, преди да отиде на бал, сама го настаняваше в леглото, стана й мъчно, че е толкова далеч от него; и за каквото и да приказваха, тя току се връщаше мислено към къдрокосия си Серьожа. Поиска й се да види снимката му и да поприказва за него. Като се възползува от първия предлог, тя стана и с леката си, енергична походка отиде да вземе албума. Стълбата за стаята й горе гледаше към площадката на голямата вътрешна стълба.
Тъкмо когато излизаше от гостната, в коридора се чу звънец:
— Кой ли може да е? — каза Доли.
— Да идват за мене, е рано, а за други гости е късно — забеляза Кити.
— Сигурно ми носят някакви книжа — прибави Степан Аркадич и когато Ана минаваше край стълбата, слугата изтича да доложи за дошлия, а самият гост стоеше до лампата. Ана погледна надолу, веднага позна Вронски и странно чувство на задоволство, заедно със страх от нещо, изведнъж обхвана сърцето й. Той стоеше, без да съблече палтото си, и вадеше нещо от джоба си. В тоя миг, когато тя се изравни със средата на стълбата, той вдигна очи, видя я и в израза на лицето му се появи някаква стеснителност и плахост. Тя наведе леко глава и отмина, а зад нея се чу високият глас на Степан Аркадич, който го канеше да влезе, и тихият, мек и спокоен глас на Вронски, който отказваше.
Когато Ана се върна с албума, него го нямаше вече и Степан Аркадич разправяше, че той се отбил да пита за обеда, който те утре даваха на една новопристигнала знаменитост.
— И по никой начин не искаше да влезе. Той е някак странен — прибави Степан Аркадич.
Кити се изчерви. Тя мислеше, че само тя е разбрала защо е дошъл той и защо не влезе. „Той е бил у дома — мислеше тя, — не ме е заварил там и е помислил, че съм тук; но не е влязъл, защото е мислел, че е късно и защото Ана е тук.“
Всички се спогледаха, но не казаха нищо и започнаха да разглеждат албума на Ана.
Нямаше нищо нито необикновено, нито странно в това, че един човек се е отбил у приятеля си в девет и половина часа да научи подробности за замисления обед и не е влязъл; но това се стори странно на всички. Но най-странно и лошо се стори то на Ана.
XXII
Балът току-що бе започнал, когато Кити и майка й се изкачваха по голямата, заляна от светлина стълба, окичена с цветя и напудрени лакеи с червени кафтани. От салоните долиташе изпълващият ги равномерен като в кошер шум от движение и докато на една площадка между саксиите те си оправяха косите и роклите пред огледалото, от салона се чуха отчетливо ясните звуци на цигулките от оркестъра, засвирил първия валс. Едно цивилно старче, което оправяше побелелите си на слепите очи коси пред другото огледало и лъхаше на парфюм, се сблъска с тях на стълбата и им стори път, като се любуваше видимо на непознатата за него Кити. Голобрад младеж, един от ония светски младежи, които старият княз Шчербацки наричаше гаменория, с необичайно отворена жилетка, оправяйки вървешком бялата си връзка, им се поклони и след като мина край тях бързо, върна се и покани Кити за кадрила. Първият кадрил беше вече обещан на Вронски, така че с тоя младеж тя трябваше да играе втория. Един военен, закопчавайки ръкавицата си, се отдръпна при вратата и като гладеше мустаците си, се любуваше на розовата Кити.
Въпреки че тоалетът, прическата и всички приготовления за бала струваха на Кити много труд и грижи, сега, в сложната си тюлена рокля с розова подплата, тя пристъпваше на бала така свободно и естествено, сякаш за всички тия розетки, дантели, за всички подробности на тоалета й тя и домашните й не бяха отделили нито минута време, сякаш тя се бе родила в тоя тюл, в тия дантели, с тая висока фризура, с роза и с две листенца отгоре.
Когато пред входа на салона старата княгиня поиска да оправи подвилата се на колана й лента, Кити леко се отдръпна. Тя чувствуваше, че всичко, на нея трябва от само себе си да бъде хубаво и грациозно и че не бива да се оправя нищо.
Кити беше в един от щастливите си дни. Роклята никъде не я стягаше, дантелената наметка не висеше нийде; розетките не бяха смачкани и не бяха се откъснали; розовите чепици с високи извити токове не я стискаха и кракът стъпваше свободно. Гъстите банда на русите й коси стояха на мястото си върху малката главичка. И трите копчета на дългата ръкавица, която обвиваше ръката й, бяха закопчани, без да се скъсат и без да изменят формата на ръката. Черната кадифена панделка на медальона особено нежно обхващаше шията. Тая панделка беше прелест и като я гледаше на шията си в къщи пред огледалото, Кити чувствуваше, че тя говори. Във всичко друго можеше да има някакво съмнение, но панделката беше прелест. Кити се усмихна и тук на бала, като я погледна в огледалото. В разголените си рамене и ръце Кити чувствуваше студена мраморност, едно чувство, което тя особено обичаше. Очите блестяха и румените й устни не можеха да не се усмихват, съзнавайки своята привлекателност. Тя не бе успяла още да влезе в салона и да стигне до тюлено-дантелено-цветната тълпа от дами, които чакаха да ги поканят да танцуват (Кити никога не се застояваше в тая тълпа) и вече я поканиха за валс, и то покани я най-добрият кавалер, първи кавалер по балната йерархия, знаменитият диригент на баловете, церемониалмайстор, жененият, красив и строен мъж Егорушка Корсунски. Току-що оставил графиня Банина, с която бе танцувал първия тур на валса, той изгледа своето стопанство, сиреч няколкото двойки, които бяха се впуснали да танцуват, видя влизащата Кити и се затече към нея с онова особено, свойствено само на балните диригенти безцеремонно подскачане, поклони се и без дори да я пита дали иска, простря ръка, за да обгърне тънката й талия. Тя се озърна кому да предаде ветрилото си и домакинята го взе, като й се усмихваше.
— Колко е хубаво, че дойдохте навреме! — каза й той, като обгърна талията й. — А то, какъв е тоя навик да се закъснява!
Тя сви лявата си ръка, сложи я на рамото му и малките й крачка в розови чепици бързо, леко и отмерено се плъзнаха в такт с музиката по хлъзгавия паркет.
— Човек си отпочива, когато валсира с вас — каза й той, като правеше първите бавни стъпки на валса. — Каква прелест, лекота, précision[14]! — повтори той онова, което казваше почти на всички познати хубавици.
Кити се усмихна на похвалата и през рамото му продължаваше да разглежда салона. Тя не се явяваше за пръв път в обществото, така че не беше от ония, за които всички лица на бала се сливат в едно вълшебно впечатление; не беше и от постоянните посетителки на баловете, за които всички лица на бала са толкова познати, че им е омръзнало да ги гледат; тя беше по средата на тия две крайности — беше възбудена, а заедно с това се владееше дотолкова, че можеше да наблюдава. Видя, че в левия ъгъл на салона беше се събрал цветът на обществото. Там беше ужасно разголената хубавица Лиди, жената на Корсунски, там беше домакинята, там лъщеше с голото си теме Кривин, който биваше винаги там, дето е цветът на обществото; натам поглеждаха младежите и не смееха да се приближат; там погледът й откри и Стива, а след това видя прелестната фигура и глава на Ана с черна кадифена рокля. И той беше там. Кити не го бе виждала от оная вечер, когато отказа на Левин. С далекогледите си очи Кити веднага го позна и дори забеляза, че той я наблюдава.
— Да направим ли още един тур? Не се ли изморихте — попита Корсунски, леко запъхтян.
— Не, благодаря.
— Къде да ви отведа?
— Струва ми се, ей там е Каренина… Отведете ме при нея.
— Където заповядате.
И като задържаше стъпките си, Корсунски започна да валсира право към събраните в левия ъгъл, като повтаряше: „Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames“ и лавирайки сред морето от дантели, тюл и ленти и без да докосне някого, изведнъж рязко обърна дамата си, така че се показаха тънките й крака в ажурни чорапи, а шлейфът й се разпери като ветрило и покри коленете на Кривин. Корсунски се поклони, изпъчи откритите си гърди и й подаде ръка, за да я отведе при Ана Аркадиевна. Кити се изчерви, свали шлейфа от коленете на Кривин и малко зашеметена, се озърна, търсейки Ана. Ана стоеше, заобиколена от дами и господа, и разговаряше.
Тя не беше в лилаво, както непременно искаше Кити, а с черна, дълбоко изрязана кадифена рокля, която откриваше изваяните й като стара слонова кост пълни рамене и гърди и заоблените ръце с мъничка тънка китка. Цялата й рокля бе гарнирана с венецианска дантела. На главата, в черните й коси, естествени, без чужд примес, имаше малка гирлянда от градински теменуги и също такава гирлянда върху черната лента на колана между белите дантели. Прическата й не се забелязваше. Личеха само, като украшения, тия непокорни къси витки на къдравата й коса, които постоянно се спущаха на тила и слепите очи. На изваяната й гъвкава шия имаше бисерна огърлица.
Кити се срещаше всеки ден с Ана, беше влюбена в нея и си я представяше непременно в лилаво. Но сега, като я видя в черно, тя почувствува, че не е разбирала цялата й хубост. Сега тя я видя съвсем нова и неочаквана за себе си. Сега разбра, че Ана не можеше да бъде в лилаво и че хубостта й не зависи от тоалета, че тоалетът никога не може да се забележи на нея. Не се виждаше върху нея и черната рокля с разкошни дантели; тя бе само рамка, в която се виждаше само тя, проста, естествена, изящна и същевременно весела и оживена.
Тя стоеше както винаги необикновено изправена и когато Кити се приближи до тяхната група, приказваше с домакина на къщата, леко извърнала глава към него.
— Не, аз няма да хвърля камък — отговори му тя по повод на нещо, — макар че не мога да разбера — продължи, като сви рамене, и с нежна покровителствена усмивка веднага се обърна към Кити. Като обгърна с бегъл женски поглед тоалета й, тя направи едва доловимо, но разбрано за Кити движение с глава, с което одобряваше тоалета и хубостта й. — Вие и в салона влизате с танцуване — прибави тя.
— Тя е една от най-верните ми помощници — каза Корсунски, като се поклони на Ана Аркадиевна, с която не бе се видял още. — Княжната помага да направим бала весел и прекрасен. Ана Аркадиевна, един тур — каза той, като се поклони.
— А вие познавате ли се? — попита домакинът.
— С кого ли не се познаваме? Ние с жена ми сме като бели вълци, всички ни познават отвърна Корсунски. — Един тур, Ана Аркадиевна?
— Аз не танцувам, когато може да не се танцува — рече тя.
— Но днес не може — отвърна Корсунски.
В това време се приближи Вронски.
— Е, щом днес не може да не се танцува, тогава хайде — каза тя, като не забеляза поклона на Вронски, и бързо сложи ръка на рамото на Корсунски.
„Защо ли е недоволна от него?“ — помисли Кити, като забеляза, че Ана умишлено не отговори на поклона на Вронски. Вронски пристъпи до Кити, като й припомни за първия кадрил и съжаляваше, че през цялото това време не е имал удоволствието да я види. Кити наблюдаваше и се любуваше на танцуващата Ана и слушаше думите му. Тя очакваше, че той ще я покани за валса, но той не я покани и тя учудено го погледна. Той се изчерви и бързо я покани да танцуват, но още щом обгърна тънката й талия и направи първата стъпка, музиката изведнъж спря. Кити го погледна в лицето, което бе на такова близко разстояние от нея, и след това дълго време, след няколко години, тоя поглед, пълен с любов, с който тя го бе погледнала тогава и на който той не отговори, с мъчителен срам късаше сърцето й.
— Pardon, pardon! Валс, валс! — развика се от другата страна на салона Корсунски и като улови първата попаднала насреща му госпожица, започна да танцува.
XXIII
Вронски и Кити направиха няколко тура. След валса Кити се приближи до майка си и едва бе успяла да размени няколко думи с Нордстън, Вронски дойде вече да я кани за първия кадрил. През време на кадрила не си казаха нищо значително, водеха разговор ту за Корсунски, за мъжа и жената, които той описваше много забавно като мили четиридесетгодишни деца, ту за бъдещия обществен театър и само един път разговорът я засегна на болното място, когато той попита за Левин дали е тук и прибави, че много му е харесал. Но Кити и не очакваше нещо повече от кадрила. Със замряло сърце тя чакаше мазурката. Струваше й се, че през време на мазурката всичко трябва да се реши. Тя не се тревожеше от това, че през време на кадрила той не бе я поканил за мазурката. Бе уверена, че ще танцува мазурка с него, както и на по-раншните балове, и затова отказа на петима други, като казваше, че е ангажирана. Целият бал до последния кадрил бе за Кити вълшебен сън от радостни цветя, звуци и движения. Тя не танцуваше само когато се чувствуваше много уморена и молеше да я оставят да си почине. Но когато танцуваше последния кадрил с един от досадните младежи, комуто не можеше да откаже, случи й се да бъде vis-a-vis с Вронски и Ана. Тя не бе се срещала с Ана още от началото на бала и ето изведнъж я видя пак съвсем нова и неочаквана. Видя в нея така познатата на самата нея черта на възбуда от успеха. Видя, че Ана е пияна от виното на предизвиканото от нея възхищение. Тя познаваше това чувство, знаеше признаците му и ги видя у Ана — видя трепетния, пламенен блясък в очите й, усмивката на щастие и възбуда, появила се неволно на устните й, и отчетливата грация, точността и лекотата на движенията.
„Кой е възхитеният? — запита се тя. — Всички или само един?“ И без да помага на слисания младеж, с когото танцуваше и който бе изтървал нишката на разговора и не можеше вече да я улови, привидно вслушана във весело-гръмливите повелителни викове на Корсунски, който увличаше всички ту в grand rond[15], ту в chaîne[16], тя наблюдаваше, а сърцето й се свиваше все повече и повече. „Не, тя не е пияна от възторга на всички, но от възхищението само на едного. И кой е тоя един? Нима е той?“ Всеки път, когато той заприказваше с Ана, в очите й пламваше радостен блясък и щастлива усмивка се изписваше на румените й устни. Тя сякаш правеше усилие над себе си да не издаде тия признаци на радост, но те сами се появяваха на лицето й. „Но какво мисли той?“ Кити го погледна и се ужаси. Видя у него онова, което така ясно долавяше в огледалото на Аниното лице. Де се бе дянал неговият винаги спокоен, строг маниер и безгрижно спокойният израз на лицето му? Не, сега всеки път, когато се обърнеше към нея, той навеждаше леко глава, сякаш искаше да падне пред нея, и в погледа му се четеше само покорност и страх. „Аз не искам да ви обидя — сякаш казваше погледът му всеки път, — но искам да се спася и не зная как.“ Лицето му имаше такъв израз, какъвто тя не бе виждала никога по-рано.
Те приказваха за общите си познати, водеха най-незначителен разговор, но на Кити се струваше, че всяка казана от тях дума решава както тяхната, така и нейната съдба. И странното бе, че макар те действително да говореха за това колко е смешен Иван Иванович с френския си език и че Елецка би могла да си намери по-добър кандидат, все пак тия думи имаха за тях значение и те чувствуваха това, както го чувствуваше и Кити. Целият бал, целият тоя отбран свят, всичко се покри с мъгла в душата на Кити. Само строгата школа на възпитание, през която тя бе минала, я крепеше и я караше да прави това, което искаха от нея, сиреч да танцува, да отговаря на въпросите, да приказва и дори да се усмихва. Но преди да започне мазурката, когато бяха почнали вече да нареждат столовете и някои двойки се преместиха от малките салони в големия, Кити бе обхваната един миг от отчаяние и ужас. Тя бе отказала на петима и сега не ще танцува мазурка! Нямаше дори надежда, че ще я поканят тъкмо защото тя имаше голям успех в обществото и никому не би минало и през ум, че досега не е била поканена. Трябваше да каже на майка си, че е болна и да си отиде в къщи, но нямаше сили да направи това. Чувствуваше се убита.
Тя отиде в дъното на малката гостна и се отпусна в едно кресло. Ефирната й рокля се издигна като облак около тънката й снага; едната й оголена, слаба, нежна моминска ръка, безсилно отпусната, потъна в гънките на розовата туника; в другата си ръка тя държеше ветрилото и с бързи, къси движения вееше разгорещеното си лице. Но въпреки че приличаше на пеперуда, току-що кацнала на някоя тревичка и готова ей сега да трепне и разпери дъгоцветните си криле, страшно отчаяние свиваше сърцето й.
„А може би се лъжа, може би не е имало такова нещо?“
И тя отново си припомняше всичко, което бе видяла.
— Кити, какво значи това? — каза графиня Нордстън, която нечуто по килима се приближи до нея. — Не мога да разбера.
Долната устна на Кити затрепери; тя стана бързо.
— Кити, няма ли да танцуваш мазурка?
— Не, не — каза Кити с треперещ от сълзи глас.
— Той я покани пред мене за мазурката — каза Нордстън, която знаеше, че Кити ще разбере кои са той и тя. — Тя му каза: „Нима няма да танцувате с княжна Шчербацкая?“
— О, все едно ми е! — отвърна Кити.
Никой освен нея не можеше да разбере положението й, никой не знаеше, че вчера тя бе отказала на един човек, когото може би обичаше, но му отказа, защото вярваше в друг.
Графиня Нордстън намери Корсунски, с когото бе танцувала мазурка, и му заръча да покани Кити.
Кити танцуваше в първата двойка и за нейно щастие не бе принудена да говори, защото Корсунски през цялото време тичаше нагоре-надолу, като се разпореждаше със стопанството си. Вронски и Ана бяха почти срещу нея. Тя ги виждаше с далекогледите си очи, виждаше ги и отблизо, когато се срещаха на двойки, и колкото повече ги наблюдаваше, толкова повече се убеждаваше, че нещастието я е постигнало. Тя виждаше, че те се чувствуваха сами в тоя пълен салон. И върху лицето на Вронски, винаги така твърдо и независимо, тя долови оня израз на смущение и покорност, който бе я поразил и който напомняше израза на умно куче, провинено в нещо.
Усмихнеше ли се Ана, усмивката й се предаваше и нему. Замислеше ли се, и той ставаше сериозен. Някаква свръхестествена сила привличаше очите на Кити към лицето на Ана. Тя бе прелестна в семплата си черна рокля, прелестни бяха пълните й ръце с гривни, прелестна гъвкавата й шия с бисерна огърлица, прелестни виещите се коси на развалилата й се прическа, прелестни, грациозните леки движения на малките й крака и ръце, прелестно това хубаво лице в своето оживление; но в нейната прелест имаше нещо ужасно и жестоко.
Кити й се любуваше още повече от по-рано и все повече и повече страдаше. Тя се чувствуваше смазана и лицето й издаваше това. Когато се сблъскаха при мазурката, Вронски я погледна и не можа да я познае изведнъж — дотолкова тя се беше изменила.
— Прекрасен бал! — каза й той, колкото да каже нещо.
— Да — отвърна тя.
По средата на мазурката, като повтаряше една сложна фигура, измислена пак от Корсунски, Ана излезе в средата на кръга, взе двама кавалери и повика една дама и Кити. Кити се приближи, като я гледаше уплашено. Ана я погледна с премрежени очи, усмихна се и стисна ръката й. Но като видя, че лицето на Кити отговори на усмивката й само с израз на отчаяние, и учудване, тя се отвърна от нея и весело заприказва с другата дама.
„Да, у нея има нещо чуждо, дяволско и прелестно“ — каза си Кити.
Ана не искаше да остане на вечеря, но домакинът започна да я моли.
— Останете, Ана Аркадиевна — намеси се Корсунски, като притисна оголената й ръка под ръкава на фрака си. — Каква идея за котильон ми дойде! Un bijou![17]
И той тръгна полекичка, като се мъчеше да я повлече. Домакинът се усмихваше одобрително.
— Не, няма да остана — отвърна Ана усмихната; но въпреки усмивката й от решителния тон, с който тя отговори, и Корсунски, и домакинът разбраха, че тя няма да остане.
— Не, и без това само на вашия бал в Москва аз танцувах повече, отколкото цяла зима в Петербург — каза Ана, като поглеждаше застаналия до нея Вронски. — Трябва да си почина, преди да отпътувам.
— Значи, непременно ще заминете утре? — попита Вронски.
— Да, смятам — отвърна Ана, зачудена от смелостта на въпроса му; но неудържимият трепетен блясък на очите и усмивката го парна, когато тя каза това.
Ана Аркадиевна не остана да вечеря и си отиде.
XXIV
„Да, у мене има нещо противно, отблъскващо — мислеше Левин, след като си излезе от Шчербацки и се запъти пешком за брата си. — И не съм дотрябвал на другите хора. Казват, че това било гордост. Не, у мене няма и гордост. Ако имаше гордост, не бих се поставил в такова положение.“ И той си представяше Вронски, щастлив, добър, умен и спокоен, който сигурно никога не се е озовавал в такова ужасно положение, в каквото беше той тая вечер. „Да, тя трябваше да предпочете него. Така трябва и аз няма кому и защо да се оплаквам. Сам съм си виновен. Какво право имах да мисля, че тя ще поиска да свърже живота си с моя? Кой съм аз? И що съм? Нищожен, никому и за нищо ненужен човек.“ И той си спомни за брат си Николай и с радост се спря на тоя спомен. „Нима той не е прав, че всичко в света е лошо и гадно? И ние едва ли съдим и сме съдили справедливо за брата Николай. Разбира се, от гледището на Прокофий, който го е видял пиян и със скъсан кожух, той е изгубен човек; но аз го познавам другояче. Аз познавам душата му и зная, че ние си приличаме. Но вместо да отида да го намеря, аз отидох да обядвам и след това поех насам.“ Левин се приближи до един фенер, прочете адреса на брат си, който носеше в портфейла, и извика файтон. По целия дълъг път до брат си Левин живо си припомняше всички познати нему събития от живота на брата Николай. Спомни си, че в университета и една година след университета, въпреки подигравките на другарите си, брат му живееше като монах, строго изпълняваше всички религиозни обреди, служби, пости и отбягваше всякакви удоволствия, особено жените; и след това той изведнъж се промени, сдружи се с най-долни хора и се отдаде на разгулен живот. Спомни си след това за историята с момченцето, което той бе взел от село да го възпитава и при един пристъп на злоба така го наби, че го дадоха под съд за причиняване на телесна повреда. Спомни си и историята с оня нечестен картоиграч, който бе обрал парите му и комуто той подписа полица, но го даде под съд, като доказваше, че оня го е измамил. (Това бяха ония пари, които заплати Сергей Иванич.) После си спомни как той бе нощувал една нощ в участъка в буйство. Спомни си за заведения от него срамен процес срещу брат му Сергей Иванич, задето уж не му изплатил частта от майчиното му наследство; и последното му дело, когато бе заминал да служи в Западния край и там бе даден под съд за побой, нанесен на кмета… Всичко това беше ужасно гадно, но на Левин то не се виждаше толкова отвратително, както сигурно се виждаше на ония, които не познаваха Николай Левин, не знаеха целия му живот, не познаваха сърцето му.
Левин помнеше, че по онова време, когато Николай бе в периода на набожността, постите, монасите и черковните служби, когато диреше в религията помощ, юзда за страстната си натура, не само че никой не го подкрепи, но всички, дори и той, му се присмиваха. Дразнеха го, наричаха го Ной, калугер; а когато се провали, никой не му помогна, а всички с ужас и погнуса се отвърнаха от него.
Левин чувствуваше, че въпреки цялото безобразие на своя живот в душата си, дълбоко в душата си братът Николай не беше по-лош от ония хора, които го презираха. Той не бе виновен, че се бе родил с неукротим характер и с ограничен поради някакви причини ум. Но той винаги искаше да бъде добър. „Ще му изприкажа всичко, ще го накарам и той да изприкаже всичко и ще му покажа, че го обичам и затова го разбирам“ — реши в себе си Левин, когато в единадесет часа стигна до хотела, на посочения адрес.
— Дванадесета и тринадесета горе — отговори вратарят на Левиновия въпрос.
— В стаята си ли е?
— Трябва да е в стаята си.
Вратата на дванадесети номер беше полуотворена и оттам, в ивицата светлина, излизаше гъст дим от лош и слаб тютюн и се чуваше непознат на Левин глас; но Левин веднага разбра, че брат му е тук, чу неговото кашляне.
Когато той се спря до вратата, непознатият глас казваше:
— Всичко зависи от това, доколко разумно и съзнателно ще се поведе работата.
Константин Левин надникна през вратата и видя, че говори един младеж с грамадна рунтава коса, в дълга дреха, а една млада сипаничава жена, с вълнена рокля без ръкави и яка, седи на дивана. Брат му не се виждаше. Сърцето на Константин се сви от болка при мисълта сред какви чужди хора живее брат му. Никой не бе го чул и докато сваляше галошите си, Константин се вслушваше в думите на господина с дългата дреха. Той говореше за някакво предприятие.
— Е, дяволите да ги вземат тия привилегировани класи! — каза посред кашлица гласът на брат му. — Маша! Приготви ни да вечеряме и дай вино, ако е останало, ако ли не — прати да донесат.
Жената стана, излезе зад паравана и видя Константин.
— Николай Дмитрич, дошъл е един господин — каза тя.
— Кого търсите? — сърдито попита гласът на Николай Левин.
— Аз съм — отвърна Константин Левин и излезе на светлото.
— Кой аз? — още по-сърдито повтори гласът на Николай. Чуваше се как той стана бързо, като се препъна о̀ нещо, и Левин видя отпреде си толкова познатата и все пак поразителна със своята грубост и болезненост грамадна, мършава, прегърбена фигура на брат си, с големите му изплашени очи.
Той беше още по-слаб, отколкото преди три години, когато Константин Левин го бе видял за последен път. Облечен бе с къс сюртук. И ръцете, и широките кости изглеждаха още по-грамадни. Косата му бе станала по-рядка, същите прави мустаци висяха на устните му, същите очи странно и наивно гледаха влезлия.
— А, Костя! — изведнъж рече той, като; позна брат си, и очите му светнаха радостно. Но; в същия миг погледна младежа и направи толкова познатото на Константин конвулсивно движение с главата и шията, сякаш го стягаше връзката; и на измършавялото му лице се изписа съвсем друг израз: див, страдалчески и жесток.
— Аз писах и на вас, и на Сергей Иванич, че не ви познавам и не желая да ви познавам. Какво искаш, какво искате от мене?
Той съвсем не беше такъв, какъвто си го представяше Константин. Когато мислеше за него, Константин Левин бе забравил и най-тежкото и лошото в неговия характер, онова, което затрудняваше толкова много всяко общуване с него; и сега, когато видя лицето му и особено конвулсивното движение на главата, той си спомни всичко това.
— Не че ми трябваш за нещо — плахо отговори той. — Дошъл съм просто да те видя.
Тая плахост на брат му, както изглежда, смекчи Николай. Той сви устни.
— А, така ли? — каза той. — Е, влез, седни. Ще вечеряш ли? Маша, донеси три порции. Не, почакай. Знаеш ли кой е тоя? — обърна се той към брат си, като посочи господина в дългото палто. — Това е господин Крицки, мой приятел още от Киев, много забележителен човек. Него, разбира се, го преследва полицията, защото не е подлец.
И той изгледа по навик всички, които бяха в стаята. Като видя, че жената, която стоеше на вратата, се накани да излезе, той й извика: „Казах ти, почакай!“ И е онова неумение, с оная несвързаност в думите, които Константин познаваше така добре, той пак изгледа всички и започна да разправя на брат си историята на Крицки: как го изключили от университета, задето образувал дружество за подпомагане на бедни студенти и неделни училища, как след това постъпил учител в едно народно училище, как го изгонили и оттам и как след това го съдили за нещо.
— От Киевския университет ли сте? — обърна се Константин Левин към Крицки, за да прекъсне настъпилото неловко мълчание.
— Да, бях в Киевския — сърдито отговори Крицки и се начумери.
— А тая жена — прекъсна го Николай Левин, като посочи жената — е моя другарка в живота, Мария Николаевна. Взех я от публичния дом. — И като каза това, той направи конвулсивно движение с шията. — Но я обичам и уважавам и моля всички, които искат да сме добре — прибави той, като повиши глас и се намръщи, — да я обичат и уважават. Все едно, че е моя жена, все едно. И тъй, сега знаеш с кого имаш работа. И ако мислиш, че ще се унижиш, тогава на добър ти път.
И отново очите му въпросително изгледаха всички.
— Защо пък ще се унижа, не разбирам.
— Хайде, Маша, поръчай да ни донесат вечеря; три порции, ракия и вино… Не, почакай… Не, не трябва… Върви.
XXV
— И тъй, виждаш — продължи Николай Левин, като мръщеше с усилие челото си и правеше конвулсивни движения. Както изглежда, трудно му беше да съобрази какво да каже и да направи. — Ето виждаш ли… — Той посочи в ъгъла на стаята някакви железни пръти, свързани с ремъци. — Виждаш ли това? То е начало на една нова работа, която предприемаме. Това е едно производително сдружение…
Константин почти не слушаше. Той се взираше в болнавото му охтичаво лице, все повече и повече му дожаляваше за него и не можеше да си наложи да слуша това, което брат му разправяше за сдружението. Той виждаше, че за него това сдружение е само една котва, за да се спаси от презрението към себе си. Николай Левин продължи:
— Ти знаеш, че капиталът смазва работника — работниците у нас, селяните, носят цялата тежест на труда и са поставени така, че колкото и да се трудят, не могат да излязат от скотското си положение. Капиталистите им отнемат всички печалби от надниците, всички излишъци от заплатата, с които те биха могли да подобрят положението си, да си осигурят свободно време и следователно и образование. И обществото е така наредено, че колкото повече работят те, толкова повече ще забогатяват търговците и земевладелците, а те ще бъдат винаги работен добитък. Тоя ред трябва да се промени — завърши той и въпросително погледна брат си.
— Да, разбира се — каза Константин, като се взираше в руменината, която се появи под изпъкналите скули на брат му.
— И ето ние организираме едно железарско сдружение, в което цялото производство и печалбите, и главно оръдията на производство, всичко ще бъде общо.
— Но де ще бъде сдружението? — попита Константин Левин.
— В село Воздрем, Казанска губерния.
— Но защо пък в село? Струва ми се, че в селата и без това има много работа. Защо ви е железарско сдружение на село?
— Защото селяните сега са същите роби, каквито бяха и по-рано, и тъкмо затова на тебе и на Сергей Иванич ви е неприятно, дето искат да ги избавят от това робство — каза Николай Левин, ядосан от възражението.
Константин Левин въздъхна; като оглеждаше в това време стаята, мрачна и мръсна. Изглежда, че тая въздишка ядоса още повече Николай.
— Аз познавам твоите и на Сергей Иванич аристократически възгледи. Зная, че той употребява всички сили на ума си, за да оправдае съществуващото зло.
— Не, защо говориш така за Сергей Иванич? — усмихнат рече Левин.
— Сергей Иванич ли? А ето защо! — изведнъж извика Николай Левин, като чу името на Сергей Иванич. — Ето защо… Но какво има да казвам? Само че… Защо си дошъл при мене? Ти презираш всичко това — прекрасно, тогава върви си, сбогом, върви! — викаше той, ставайки от стола. — Върви си, върви!
— Ни най-малко не презирам — плахо каза Константин Левин. — Аз дори не споря.
В това време Мария Николаевна се върна. Николай Левин сърдито я изгледа. Тя бързо пристъпи до него и му пошепна нещо.
— Аз съм болен, станал съм нервен — рече Николай Левин, като се поуспокои и дишаше тежко, — а ти ми говориш за Сергей Иванич и за статията му. Тя е такава глупост, такава лъжа, такава самоизмама. Какво може да пише за справедливостта човек, който не я познава? Четохте ли статията му? — обърна се той към Крицки, седна отново до масата и започна да разчиства разпилените по нея цигари.
— Не съм я чел — мрачно каза Крицки, който очевидно не искаше да влиза в разговор.
— Защо? — ядосан се обърна Николай Левин сега пък към Крицки.
— Защото не смятам за необходимо да си губя времето за това.
— Но, позволете, отде пък знаете, че ще изгубите времето си? За мнозина тая статия е недостъпна, сиреч не е за тях. Но за мене е друго, аз прозирам мислите му и зная защо статията е слаба.
Всички млъкнаха. Крицки бавно стана и взе шапката си.
— Не искате ли да вечеряте? Е, сбогом. Елате утре с железаря.
Щом Крицки си излезе, Николай Левин се усмихна и смигна.
— И него не го бива — рече той. — Нали виждам… Но в това време Крицки го извика от вратата.
— Какво искаш още? — каза той и излезе при него в коридора.
Когато остана сам с Мария Николаевна, Левин се обърна към нея:
— Ами вие отдавна ли живеете с брат ми?
— Втора година вече. Здравето му доста се влоши. Много пие — каза тя.
— Как тъй пие?
— Пие ракия, а тя му вреди.
— А нима пие много? — прошепна Левин.
— Да — каза тя, като се озърташе плахо към вратата, дето се показа Николай Левин.
— Какво приказвахте? — попита той, като се мръщеше и гледаше с изплашени очи ту единия, ту другия. — Какво?
— Нищо — смутено отвърна Константин.
— Щом не искате да говорите, не говорете. Само че ти няма какво да приказваш с нея. Тя е улично момиче, а ти си господар — рече той, като свиваше конвулсивно шията си.
— Както виждам, ти разбра и оцени всичко и се отнасяш със съжаление към моите заблуждения — отново започна той, като повиши глас.
— Николай Дмитрич, Николай Дмитрич — прошепна пак Мария Николаевна, приближавайки се до него.
— Е, добре, добре!… Но де остана вечерята? А, ето я — рече той, като видя лакея с табличка в ръцете. — Тука, тука остави — каза той сърдито и веднага взе ракията, наля си една чашка и жадно я изпи. — Пийни си, искаш ли? — обърна се той към брат си, тутакси развеселен. — Е, стига за Сергей Иванич. Все пак драго ми е, че те виждам. Каквото и да приказват, все сме си наши. Хайде, пийни си де. Разкажи ми, какво правиш? — продължи той, като предъвкваше лакомо един залък хляб и си наливаше друга чаша. — Как живееш?
— Живея сам на село, както по-рано, занимавам се със стопанството — отвърна Константин, като гледаше с ужас как лакомо яде и пие брат му и се мъчеше да прикрие, че го наблюдава.
— Защо не се ожениш?
— Не му е дошло времето — отвърна Константин и се изчерви.
— Защо? За мене е свършено! Аз похабих живота си. Казвал съм и ще кажа пак, че ако бяха ми дали моята част тогава, когато ми трябваше, целият ми живот сега би бил друг.
Константин Дмитрич побърза да промени разговора.
— Ами ти знаеш ли, че твоят Ванюшка е книговодител при мене в Покровское? — каза той.
Николай направи конвулсивно движение с шията си и се замисли.
— Но разправи ми, какво става в Покровское? Как е, стои ли си къщата, и брезите, и нашата класна стая? А градинарят Филип още ли е жив? Как си спомням беседката и дивана! Слушай, не променяй нищо в къщата, а по-скоро се ожени и пак нареди всичко, както си беше. Тогава ще дойда при тебе, ако жена ти излезе добра.
— Та ти ела сега при мене — каза Левин. — Колко добре бихме се наредили!
— Бих дошъл, ако знаех, че няма да намеря там Сергей Иванич.
— Няма да го намериш. Аз живея напълно независимо от него.
— Да, но каквото и да казваш, ти ще трябва да предпочетеш мене или него — каза той, като гледаше плахо брат си в очите. Тая плахост трогна Константин.
— Ако искаш да знаеш какво мисля по тая работа, ще ти кажа, че във вашата свада със Сергей Иванич аз не вземам нито едната, нито другата страна. И двамата не сте прави. Ти не си прав повече външно, а той — вътрешно.
— А-а! Значи, ти си разбрал това, разбрал си го? — радостно извика Николай.
— Но ако искаш да знаеш, лично аз ценя повече приятелството си с тебе, защото…
— Защо, защо?
Константин не можеше да каже, че цени повече него, защото е нещастен и има нужда от близък човек. Но Николай разбра, че той иска да каже тъкмо това и затова се намръщи и отново се залови за ракията.
— Стига, Николай Дмитрич! — каза Мария Николаевна и протегна пълната си гола ръка към шишето.
— Пусни! Остави ме на мира! Ще те пребия! — викна той.
Мария Николаевна се усмихна с кротката си и добра усмивка, която зарази и Николай, и вдигна ракията.
— А ти мислиш, че тя не разбира нищо? — каза Николай. — Тя разбира всичко това по-добре от нас. Нали в нея има нещо хубаво и мило, а?
— Никога ли по-рано не сте били в Москва? — каза й Константин, колкото да каже нещо.
— Не й говори на вие. Тя се страхува от това. Никой освен мировия съдия, когато я съдиха, задето искаше да напусне публичния дом, никой не й е говорил на вие. Боже мой, какви безсмислици има в света! — изведнъж извика той. — Тия нови учреждения тия мирови съдии, земства, какво безобразие е това!
И той започна да разправя неприятностите си с новите учреждения.
Константин Левин го слушаше и това отричане смисъла на всички обществени учреждения, което той споделяше с него и често го изказваше, сега му бе неприятно да го чуе от устата на брат си.
— Всичко това ще разберем на оня свят — каза той на шега.
— На оня свят ли? Ох, не обичам аз оня свят! Не го обичам — каза Николай, като впери изплашените си диви очи в лицето на брат си. — И макар че, струва ми се, би било добре да се махнем от цялата тая мръсотия, от тая дивотия, и чужда, и своя, но аз се страхувам от смъртта, ужасно се страхувам. — Той потрепера ужасен. — Но пийни си нещо. Искаш ли шампанско? Или да отидем някъде. Да идем да чуем циганите! Знаеш ли, аз обикнах много циганите и руските песни.
Езикът му започна да се преплита и той взе да скача от едно на друго. С помощта на Маша Константин го склони да не ходи никъде и го сложи да си легне съвсем пиян.
Маша обеща да пише на Константин в случай на нужда и да убеди Николай Левин да отиде да живее при брат си.
XXVI
На сутринта Константин Левин си замина от Москва и привечер пристигна у дома си. По пътя, във вагона, той разговаряше със спътниците си за политиката, за новите железопътни линии и също както в Москва го потискаха обърканите понятия, недоволството от себе си, някакъв срам от нещо; но когато слезе на своята гара и позна куция колар Игнат с вдигната яка на кафтана, когато в дрезгавата светлина, която падаше от прозорците на гарата, видя покритата с черга шейна и конете с вързани опашки, в хамути с халки и ресни, когато коларят Игнат, още докато се настаняваше в шейната, му разправи селските новини, че предприемачът е пристигнал и че Пава се отелила — той почувствува, че обърканите понятия постепенно се избистрят, а срамът и недоволството от него самия изчезват. Той почувствува това само като погледна Игнат и конете; но когато облече донесения му кожух, седна загърнат в шейната и потегли, като размисляше върху предстоящите разпореждания на село и поглеждаше логоя, по-рано яздитен, донски, а сега повреден от яздене, но буен кон, започна да разбира съвсем иначе случилото се с него. Чувствуваше се такъв, какъвто си е, и не искаше да бъде друг. Сега искаше да бъде само по-добър, отколкото е бил по-рано. Първо, от днес той реши, че няма вече да се надява на необикновено щастие, каквото трябваше да му даде женитбата, и поради това няма да пренебрегва така настоящето. Второ, никога вече няма да си позволи да се увлече от тая долна страст, споменът за която го измъчваше така много, когато се канеше да направи предложението. След това, като си спомни за брата Николай, той реши в себе си, че никога вече няма да си позволи да го забрави, ще следи и не ще го изпуща из очи, за да бъде готов да му помогне, когато потрябва. А това ще бъде скоро, той го чувствуваше. След това и разговорът на брат му за комунизма, към който тогава той се отнесе така леко, сега го накара да се замисли. Преобразуването на икономическите условия, той смяташе за безсмислено, но като гледаше бедността на народа, винаги чувствуваше несправедливостта на своето богатство и сега реши в себе си, че за да се чувствува напълно прав, той, макар че и по-рано работеше много, а не живееше разкошно, сега ще работи още повече и още по-малко ще си позволява разкош. И струваше му се, че всичко това е толкова леко да се направи, че целия път прекара в най-приятни мечти. С бодро чувство на надежда за нов, по-добър живот към девет часа вечерта той стигна пред къщата си.
От прозорците на стаята на Агафия Михайловна, старата бавачка, която изпълняваше в къщата му ролята на икономка, падаше светлина върху снега на площадката пред къщи. Тя не бе заспала още. Събуден от нея, Кузма, сънлив и бос, изтича на външната стълба. Ловджийското куче Ласка изскочи също, за малко не препъна Кузма и започна да квичи, търкаше се о коленете му, изправяше се и искаше, а не смееше да опре предните си лапи на гърдите му.
— Скоро се върнахте, господарю — каза Агафия Михайловна.
— Домъчня ми, Агафия Михайловна. Добре е на гости, ала у дома е по-добре — отвърна той и влезе в кабинета си.
Кабинетът бавно се освети от донесената свещ. Изпъкнаха познатите подробности: еленовите рога, лавиците с книги, огледалото на печката с вентилатора, който отдавна трябваше да се поправи, бащиният диван, голямата маса, на масата отворената книга, счупената пепелница, тетрадката с неговия почерк. Когато видя всичко това, за миг го обзе съмнение дали ще може да си нареди оня нов живот, за който бе мечтал по пътя. Всички тия следи от неговия живот сякаш го завладяха и му казваха: „Не, не можеш се отърва от нас и няма да бъдеш друг, а ще бъдеш такъв, какъвто си бил: със съмненията, с вечното недоволство от себе си, с напразните опити да се поправиш и с паденията и вечното очакване на щастие, каквото не постигна и не ще постигнеш.“
Но това му казваха нещата, а един друг глас в душата му казваше, че човек не трябва да се подчинява на миналото и че може да направи всичко със себе си. И заслушан в тоя глас, той отиде в ъгъла, дето имаше две шестнадесеткилограмови гири, и започна да прави гимнастика, като се опитваше да си възвърне бодростта. Зад вратата заскърцаха стъпки. Той бързо остави гирите.
Влезе управителят и каза, че всичко, слава Богу, е благополучно, но съобщи, че елдата в новата сушилня се запалила. Това съобщение ядоса Левин. Новата сушилня бе построена и донякъде измислена от Левин. Управителят беше винаги против тая сушилня и сега със скрито задоволство съобщи, че елдата се е запалила. А Левин беше твърдо убеден, че ако тя се е запалила, това е станало, защото не бяха взели ония мерки, за които той сто пъти нареждаше. Стана му неприятно и той се скара на управителя. Но имаше едно важно и радостно събитие: беше се отелила Пава, най-хубавата, скъпата крава, купена от изложбата.
— Кузма, дай ми кожуха. А вие наредете да запалят фенера, ще ида да видя — каза той на управителя.
Оборът за скъпите крави беше току зад къщата. Той мина през двора край една пряспа до люляка и стигна до обора. Когато се отвори замръзналата врата, лъхна го топла пара и тор и кравите, зачудени от необикновената светлина на фенера, се разшаваха върху прясната слама. Мярна се широкият, гладък и черен с бели петна гръб на холандската крава. Беркут, бикът, лежеше с халката си на бърната и поиска да стане, но се отказа и когато минаваха край него, само изпръхтя два пъти. Черната хубавица Пава, грамадна като хипопотам, обърната заднишком, закриваше от влезлите теленцето и го душеше.
Левин влезе в леговището, огледа Пава и изправи червеникавото с бели петна теленце на неустойчивите му дълги крака. Развълнуваната Пава замуча, но когато Левин приближи теленцето до нея, тя се успокои, въздъхна тежко и започна да го ближе с грапавия си език. Като търсеше вимето й, теленцето навираше нос в слабините на майка си и въртеше опашчица.
— Светни тук, Фьодор, дай насам фенера — каза Левин, като оглеждаше теленцето. — Прилича на майка си, макар че козината е като на баща му. Много хубаво теленце. Дълго и стройно. Нали е хубаво, Василий Фьодорович? — обърна се той към управителя и под влияние на радостта от теленцето напълно се помири с него за елдата.
— Та на кого се е метнало, за да бъде лошо? Семьон предприемачът пристигна още на другия ден след заминаването ви. Ще трябва да се разберем с него, Константин Дмитрич — каза управителят. — Аз ви докладвах по-рано за машината.
Само тоя въпрос бе достатъчен да въведе Левин във всички подробности на стопанството, което бе голямо и сложно, и затова от краварника той отиде право в канцеларията и след като поприказва с управителя и предприемача Семьон, върна се в къщи и отиде право в гостната на горния етаж.
XXVII
Къщата беше голяма, старинна и макар че живееше сам, Левин отопляваше и използуваше всички стаи. Той знаеше, че това е глупаво, знаеше, че е дори лошо, и противно на сегашните му планове, но тая къща беше цял свят за Левин. Свят, в който бяха живели и умрели баща му и майка му. Те живяха такъв живот, който се виждаше на Левин идеал на всяко съвършенство и който той мечтаеше да възобнови с жена си, със семейството си.
Левин едва помнеше майка си. Представата за нея беше свещен спомен за него и във въображението му неговата бъдеща жена трябваше да бъде повторение на оня прелестен, свят идеал за жена, какъвто бе за него майка му.
Той не само не можеше да си представи любовта към жената без брак, но най-напред си представяше семейството, а след това вече жената, която ще му създаде това семейство. И затова представите му за женитбата не приличаха на представите у повечето от познатите му, за които женитбата беше една от многото общожитейски работи; за Левин тя бе главна работа в живота, от която зависеше цялото му щастие. И сега той трябваше да се откаже от това!
Когато влезе в малката гостна, дето винаги пиеше чай, и седна в креслото си с книга в ръка, а Агафия Михайловна му донесе чай и с обикновените си думи: „Ще поседна, господарю“, седна на стола до прозореца, той почувствува, че колкото и да бе странно това, не беше се разделил с мечтите си и не може да живее без тях. Дали с нея или с друга, но това ще стане. Той четеше книгата, мислеше върху прочетеното, като прекъсваше, за да чуе Агафия Михайловна, която бърбореше неуморно; и заедно с това във въображението му без всякаква връзка изпъкваха разни картини от стопанството и от бъдещия му семеен живот. Той чувствуваше, че дълбоко в душата му нещо укрепва, успокоява се и се подрежда.
Той слушаше Агафия Михайловна, която му разправяше, че Прохор забравил Бога, пиел до провала с парите, които Левин му бе дал да си купи кон, и набил до смърт жена си: слушаше, четеше книгата и си спомняше целия ход на мислите, породени от четенето. Това бе книгата на Тиндал за топлината. Той си спомняше критиките си върху Тиндал за неговото самодоволство от умението да прави опити и за това, че му липсва философски поглед. И изведнъж изплува радостната мисъл: „След две години в стадото си ще имам две холандски крави. Пава може да е още жива, ще имам дванадесет дъщери от Беркут, а като тръгнат пред тях тия три — чудо ще бъде!“ Той пак се залови за книгата.
„Е добре, електричеството и топлината са едно и също нещо; но може ли в уравнението при разрешаване на въпроса да се постави една величина вместо друга? Не. Тогава? Връзката между всички сили на природата и без това се чувствува инстинктивно… Особено приятно ще бъде, когато дъщерята на Пава стане червеникава крава с бели петна и към цялото стадо се прибавят тия три… Отлично! Да излезем с жена ми и с гостите да посрещнем стадото… Жена ми ще каже: «Ние с Костя гледахме като дете това теленце.» — «Как може това да ви интересува толкова?» — ще попита гостенинът. «Всичко, което интересува него, интересува и мене.» Но коя е тя? — И той си спомни за станалото в Москва… — Е, какво да се прави?… Аз не съм виновен. Но сега всичко ще тръгне поновому. Празна работа е, че животът, че миналото не ще допуснат това. Трябва да се боря, за да мога да живея по-добре, много по-добре…“ Той повдигна глава и се замисли. Старата Ласка, на която радостта от пристигането му още не бе преминала напълно и която тичаше, за да полае навън, се върна, като размахваше опашка, и внесе струя въздух, приближи се до него и пъхнала глава под ръката му, жално квичеше и чакаше да я погали.
— Само дето не може да приказва — каза Агафия Михайловна. — Куче е, но разбира, че господарят му е пристигнал и му е мъчно.
— Защо ще ми е мъчно?
— Та нима аз не виждам, господарю? Отдавна познавам господарите си. От малка още съм расла при господари. Нищо, господарю. Стига човек да е здрав и да е чиста съвестта му.
Левин втренчено я погледна, като се чудеше как е могла да разбере мисълта му.
— Е, да ви донеса ли още чай? — попита тя, взе чашата и излезе.
Ласка все пъхаше глава под ръката му. Той я погали и тя се сви на кълбо в краката му, като сложи глава върху протегнатия си заден крак. И в знак, че сега всичко е хубаво и благополучно, тя леко разтвори уста, помляска и като прилепи по-добре лепкавите си устни около старите си зъби, утихна в блажено спокойствие. Левин внимателно следеше това нейно последно движение.
„Така и аз трябва да направя! — каза си той. — Така и аз трябва да направя! Нищо… Всичко е хубаво.“
XXVIII
Рано сутринта след бала Ана Аркадиевна телеграфира на мъжа си, че си заминава от Москва същия ден.
— Не, трябва, трябва да си замина — обясни тя на снаха си промяната в своето намерение с такъв тон, сякаш си спомни за безброй много работи, — не, по-добре да си замина днес!
Степан Аркадич не обядва в къщи, но обеща да дойде да изпрати сестра си в седем часа.
Кити също не дойде, а съобщи с една бележка, че я боли главата. Доли и Ана обядваха сами с децата и англичанката. Дали защото децата са непостоянни, или пък долавят нещата, та почувствуваха, че тоя ден Ана съвсем не е такава, не се занимава вече с тях както по-рано, когато толкова я бяха обикнали, но те изведнъж прекъснаха играта с леля си и любовта си към нея и никак не ги интересуваше, че тя си заминава. Цялата сутрин Ана бе заета с приготовления за заминаването си. Тя писа писъмца до московските си познати, записваше сметките си и прибираше нещата. Изобщо на Доли се струваше, че тя не е спокойна, а е обзета от такива грижи, които Доли познаваше добре по себе си и които не обземат човек без причина и в повечето случаи прикриват недоволството от себе си. След обеда Ана отиде да се облича в стаята си и Доли тръгна след нея.
— Колко си странна днес! — каза й Доли.
— Аз ли? Така ли намираш? Не съм странна, а лоша. Това се случва с мене. Все ми се иска да плача. Това е много глупаво, но ми минава — бързо каза Ана и наведе почервенялото си лице над малката чантичка, в която прибираше нощната си шапчица и батистените кърпички.
Очите й блестяха особено и непрестанно се забулваха в сълзи. — Така не ми се заминаваше от Петербург, а сега не ми се заминава оттук.
— Ти дойде тук и извърши добро дело — каза Доли, като се взираше изпитателно в нея.
Ана я погледна с мокри от сълзи очи.
— Не говори така, Доли, Не съм направила и не можех да направя нищо. Често се чудя защо хората са се наговорили да ме глезят. Какво съм направила и какво можех да направя? В сърцето ти се намери толкова любов, за да простиш…
— Без тебе Бог знае какво би станало! Колко си щастлива, Ана! — каза Доли. — В душата ти всичко е ясно и хубаво.
— Всеки има в душата си своите skeletons[18], както казват англичаните.
— Какви пък skeletons можеш да имаш ти? У тебе всичко е така ясно!
— Имам — изведнъж каза Ана и неочаквано след сълзите хитра, иронична усмивка сви устните й.
— Тогава твоите skeletons са смешни, а не мрачни — усмихната каза Доли.
— Не, мрачни са. Знаеш ли защо заминавам днес, а не утре? Искам да ти направя това признание, което ме потискаше — каза Ана, като се отпусна енергично в креслото и погледна Доли право в очите.
И за свое учудване Доли видя, че Ана се изчерви до ушите, до къдравите черни пръстенчета на врата.
— Да — продължи Ана. — Знаеш ли защо Кити не дойде да обядва тук? Тя ме ревнува. Аз развалих… станах причина тоя бал да бъде за нея мъчение, а не радост. Но, да ти кажа право, аз не съм виновна или съм виновна мъничко — каза тя, като провлече с тънкия си глас думата „мъничко“.
— О, как го каза, също като Стива! — засмяна рече Доли.
Ана се обиди.
— О, не, не! Аз не съм Стива — каза тя намръщено. — Казвам ти го затова, защото нито за миг дори няма да си позволя да се усъмня в себе си — каза Ана.
Но в тоя миг, когато произнасяше тия думи тя чувствуваше, че не казва истината; тя не само се съмняваше в себе си, но изпитваше вълнение при мисълта за Вронски и си заминаваше по-рано, отколкото искаше, само за да не се среща вече с него.
— Да, Стива ми каза, че си танцувала мазурка с него и че той…
— Не можеш си представи колко смешно излезе. Аз мислех само да сватосвам, а стана съвсем друго. Може би против волята си…
Тя се изчерви и не довърши мисълта си.
— О, те веднага чувствуват това! — каза Доли.
— Но аз бих се отчаяла, ако от негова страна има нещо сериозно — прекъсна я Ана. — И съм уверена, че всичко ще се забрави и Кити ще престане да ме мрази.
— Впрочем, Ана, право да ти кажа, аз не желая тоя брак за Кити. И по-добре да се развали, щом Вронски можа да се влюби в тебе за един ден.
— Ах, Боже мой, колко глупаво би било това! — каза Ана и отново гъста руменина от удоволствие заля лицето й, когато чу да изговарят с думи мисълта, която я занимаваше. — И тъй, аз си заминавам, след като си спечелих един враг в лицето на Кити, която обикнах толкова много. Ах, колко е мила тя! Но, Доли, нали ти ще поправиш това? Да?
Доли едва можа да сдържи усмивката си. Тя обичаше Ана, но приятно й беше да види, че и тя има слабости.
— Враг ли? Това не може да бъде.
— Така бих желала всички да ме обичате, както аз ви обичам; а сега ви обикнах още повече — каза тя със сълзи на очите. — Ах, колко съм глупава днес!
Тя избърса лицето, си с кърпичката и започна да се облича.
Тъкмо преди заминаването й пристигна закърнелият Степан Аркадич, със зачервено, весело лице и с дъх на вино и цигари.
Чувствителността на Ана се предаде и на Доли и когато за последен път прегърна зълва си, тя й пошепна:
— Ана, помни: никога не ще забравя това, което ти направи за мене. И помни, че те обичам и ще те обичам винаги като най-добър приятел!
— Не разбирам защо — рече Ана, като я целуваше и криеше сълзите си.
— Ти ме разбра и ме разбираш. Сбогом, миличка!
XXIX
„Е всичко се свърши слава Богу!“ — беше първата мисъл на Ана Аркадиевна, когато се сбогува за последен път с брат си, който до третия звънец й заграждаше пътя към вагона. Тя седна на канапето до Анушка и се озърна в полуздрача на спалния вагон. „Слава Богу, утре ще видя Серьожа и Алексей Александрович и животът ми, добър и спокоен ще потече пак постарому.“
Все в същото угрижено настроение, в което се намираше целия ден, Ана с удоволствие и пресметливост се настани за из пътя; с малките си сръчни ръце отвори и затвори червената чанта, извади възглавничката, сложи я на колене и като зави грижливо краката си, спокойно седна. Една болна дама се гласеше вече да спи. Други две дами се опитваха да я заприказват, а една дебела бабичка увиваше краката си и правеше бележки за отоплението. Ана отговори с няколко думи на дамите, но като видя, че разговорът няма да е интересен, помоли Анушка да й даде фенерчето, закрепи го на облегалото на канапето и извади от чантичката си нож за разрязване и един английски роман. На първо време не й се четеше. Отначало й пречеше влизането и излизането и шетането наоколо й; после, когато влакът потегли, не можеше да не се ослушва в тракането на колелата; след това снегът, който се сипеше по левия прозорец и лепнеше по стъклото, и загърнатият, отрупан от едната страна със сняг кондуктор, който мина край купето, и разговорите за страшната виелица сега навън отвличаха вниманието й. По-нататък беше все същото и същото: същото тракане и друсане, същият сняг в прозореца, същите бързи преходи от топло към студено и пак към топло, все това мяркане на едни и същи лица в полумрака и същите гласове и Ана започна да чете и да разбира прочетеното. Анушка вече дремеше, като държеше на колене червената чанта с широките си ръце в ръкавици, едната от които беше скъсана. Ана Аркадиевна четеше и разбираше, но й беше неприятно да чете, сиреч да се занимава с живота на други хора. На самата нея много й се искаше да живее. Прочетеше ли как героинята на романа гледа някой болен, искаше й се да ходи с тихи стъпки из стаята на болния; прочетеше ли как някой член от парламента произнася реч, искаше й се и тя самата да произнесе тая реч; прочетеше ли как леди Мери препуска на кон след някоя глутница, ядосва снаха си и учудва всички със смелостта си, искаше й се да прави и тя това. Но тя нямаше какво да прави и затова, като прехвърляше гладкото ножче в малките си ръце, мъчеше се да чете.
Героят от романа вече бе започнал да се доближава до английското си щастие, баронство и имение и Ана желаеше заедно с него да замине за това имение, но изведнъж почувствува, че той трябва да се срамува от това и че тя също се срамува. Но защо да се срамува той? „Защо да се срамувам и аз?“ — запита се тя с оскърбено учудване. Остави книгата и се облегна на облегалото на канапето, като стисна здраво в двете си ръце ножчето. Нямаше нищо срамно. Тя прехвърли през ума си всичките си спомени от Москва. Всички бяха хубави, приятни. Спомни си бала, спомни си за Вронски и за влюбеното му покорно лице, спомни си цялото си държане с него; нямаше нищо срамно. А същевременно тъкмо на това място от спомените й чувството на срам се засилваше, сякаш точно когато си спомняше за Вронски, някакъв вътрешен глас й казваше: „Топло е, много топло, горещо е.“ „Но какво е това? — каза си тя решително, като се поразмърда на канапето. — Какво значи това? Нима се страхувам да погледна право в очите? Какво е това? Нима между мене и това момче-офицер съществуват и могат да съществуват някакви други отношения освен ония, каквито човек може да има с всеки познат?“ Тя презрително се усмихна и отново се залови за книгата, но вече никак не можеше да разбере това, което четеше. Пошари с ножа по стъклото, след това допря гладката му и студена повърхност до бузата си и за малко не се засмя с глас от безпричинно обзелата я радост. Чувствуваше, че нервите й се изопват като струни все повече и повече върху някакви винтчета. Чувствуваше, че очите й все повече и повече се отварят, че пръстите на ръцете и краката й нервно се движат, че нещо вътре в нея й спира дъха и че всички образи и звуци в тоя люлеещ се полумрак я поразяват с необикновена яснота. Непрестанно я обземаха мигове на съмнение дали влакът върви напред, назад, или пък е спрял. Анушка ли е до нея или някоя друга? „Какво е това там, на закачалката, шуба или звяр? И какво правя тук аз? Аз ли съм това или някоя друга?“ Страшно й беше да се отдава на тоя унес. Но нещо я въвличаше в него и тя по желание можеше да му се отдава или да се въздържа. Стане, за да се опомни, отметна одеялото и свали пелерината на топлата си дреха. За миг се опомни и разбра, че влезлият мършав селянин с дълго шаячно палто, на което липсваше едно копче, е прислужник по отоплението, че той погледна термометъра, че вятърът и снегът се втурнаха след него в купето; но след това всичко пак се обърка… Тоя селянин с дълга снага започна да стърже нещо в стената, бабичката запротяга краката си по цялата дължина на купето и го изпълни като черен облак; след това нещо страшно заскърца и зачука, сякаш разкъсваха някого; сетне червена светлина заслепи очите й и сетне всичко се закри от стена. Ана почувствува, че пада в някаква пропаст. Но всичко това не беше страшно, а весело. Гласът на един загърнат и покрит със сняг човек извика нещо край ухото й. Тя се изправи и се опомни; разбра, че са стигнали на някоя гара и че това е кондукторът. Помоли Анушка да й даде свалената пелерина и шала, наметна ги и тръгна към вратата.
— Ще излезете ли? — попита Анушка.
— Да, иска ми се да подишам. Тук е много горещо.
И тя отвори вратата. Виелицата и вятърът се втурнаха насреща й и се сборичкаха с нея за вратата. И това й се стори весело. Тя отвори и излезе. Вятърът сякаш я чакаше, радостно засвири и искаше да я грабне и отнесе, но тя се улови с ръка за студената дръжка и като придържаше роклята си, слезе на перона и мина зад вагона. Вятърът беше силен на стълбата, но на перона зад вагоните беше тихо. С наслада, с пълни гърди тя вдишваше снежния, студен въздух и застанала край вагона, оглеждаше перона и осветената гара.
XXX
Страшна буря вилнееше и свиреше между колелетата на вагоните, по стълбовете иззад гарата. Вагони, стълбове, хора, всичко, което се виждаше, беше затрупано от едната страна със сняг и се отрупваше все повече и повече. Бурята стихваше за миг, но след това отново връхлиташе с такава сила, че сякаш не можеше да й се противостои. Между това някакви хора тичаха, приказваха весело помежду си, като скърцаха по дъските на перона и непрестанно отваряха и затваряха големите врати. Приведената сянка на някакъв човек се плъзна под краката й и се чу тракане на чукче по желязо. „Дай сигнал!“ — чу се сърдит глас сред бурния мрак отсреща. „Тук, моля! №28!“ — викаха разни гласове и тичаха хора, загърнати, отрупани със сняг. Двама господа със запалени цигари в уста минаха край нея. Тя пое въздух още веднъж, за да се надиша, и тъкмо бе извадила ръка от маншона, за да се улови за вратата и влезе в купето, когато някакъв друг човек с шинел до самата нея закри трепкащата светлина на фенера. Тя се озърна и в миг позна лицето на Вронски. Опрял ръка до козирката, той се наведе пред нея и попита не й ли трябва нещо, не може ли да й услужи с нещо. Доста дълго, без да отговаря нищо, тя се взираше в него и въпреки че той стоеше в сянка, видя или й се стори, че видя и израза на лицето, и очите му. Това бе пак същият израз на почтителен възторг, който бе й подействувал така много вчера. През последните дни, а и преди малко, тя неведнъж си бе казвала, че за нея Вронски е един от стотиците вечно едни и същи младежи, които се срещат навред, че тя никога няма да си позволи дори да мисли за него; но сега, в първия миг на срещата си с него, я обхвана чувство на радостна гордост. Нямаше нужда да пита защо той е тук. Тя знаеше това също така сигурно, както ако той й кажеше, че е дошъл, за да бъде там, дето е тя.
— Не знаех, че пътувате. Защо пътувате? — попита тя, като отпусна ръката, с която се бе уловила за вратата. И неудържима радост и оживление сияеха на лицето й.
— Защо пътувам ли? — повтори той, като я гледаше право в очите. — Вие знаете, че пътувам, за да бъда там, дето сте вие — каза той, — не мога иначе.
И в същото време, сякаш преодолял препятствията, вятърът издуха снега от покрива на вагона, захлопа с някаква откъсната ламарина, а напред плачливо и мрачно зарева мощната свирка на локомотива. Сега целият ужас на виелицата й се стори още по-прекрасен. Той й каза същото, което искаше душата й, но от което разумът й се страхуваше. Тя не отговори нищо и по лицето й той долови борба.
— Простете ми, ако това, което казах, ви е неприятно — започна той покорно.
Той говореше учтиво, почтително, но така твърдо и упорито, че тя дълго време не можеше да отговори нищо.
— Това, което казвате, е лошо и аз ви моля, ако сте добър човек, забравете какво сте казали, както и аз ще го забравя — най-после каза тя.
— Не ще забравя и не мога да забравя никога нито една ваша дума, нито едно ваше движение…
— Стига! Стига! — извика тя, като се мъчеше напразно да придаде строг израз на лицето си, в което той жадно се взираше. И като се улови с ръка за студената дръжка, тя се качи на стъпалата и бързо влезе в коридорчето на вагона. Но в това малко коридорче се спря, като прехвърляше през ума си станалото. Без да може да си спомни нито своите, нито неговите думи, тя инстинктивно разбра, че тоя минутен разговор бе ги сближил извънредно много; и бе уплашена и щастлива от това. След като постоя няколко секунди, влезе в купето и седна на мястото си. Онова вълшебно напрегнато състояние, което я мъчеше отначало, не само се възобнови, но се засили и стигна дотам, че тя се страхуваше да не би всеки миг да се скъса в нея нещо извънредно обтегнато. Не спа цяла нощ. Но в напрежението и бляновете, които изпълваха въображението й, нямаше нищо неприятно и мрачно; наопаки, имаше нещо радостно, палещо и възбуждащо. На разсъмване Ана задряма, седнала на канапето, а когато се събуди, беше вече бяло, светло и влакът наближаваше Петербург. Веднага я обзеха мисли за дома, за мъжа, за сина й и грижи за предстоящия и следващите дни.
В Петербург, още щом спря влакът и тя слезе, първото лице, което й привлече вниманието, беше лицето на мъжа й. „Ах, Боже мой! Защо ушите му са станали такива?“ — помисли тя, като гледаше студената му и представителна фигура и особено поразилите я сега хрущяли на ушите, които подпираха периферията на кръглата му шапка. Като я видя, той тръгна насреща й, свил устни в свойствената си иронична усмивка и загледан право в лицето й с големите си уморени очи. Някакво неприятно чувство сви сърцето й, когато тя срещна настойчивия му и уморен поглед, сякаш очакваше да го види друг. Най-вече я порази чувството на недоволство от себе си, което изпита при срещата си с него. Това чувство бе отдавнашно, познато чувство, то приличаше на оная престореност, с която тя се отнасяше към мъжа си; но по-рано тя не забелязваше това чувство, а сега ясно и с болка го съзна.
— Да, както виждаш, нежният съпруг, нежен както първата година след женитбата, изгаря от желание да те види — каза той с бавния си тънък глас и с оня тон, с който почти винаги се обръщаше към нея, тон на ирония над ония, които наистина говорят така.
— Серьожа здрав ли е? — попита тя.
— Това ли е — каза той — цялата награда за моята пламенност? Здрав е, здрав е…
XXXI
Вронски не се и опитва да заспи през цялата нощ. Той седеше в купето и ту се взираше право напреде си, ту наблюдаваше пътниците, които влизаха и излизаха, и макар че и по-рано поразяваше и дразнеше непознатите хора със своето непоколебимо спокойствие, сега изглеждаше още по-горд и самодоволен. Той гледаше на хората като на вещи. Седналият срещу него млад нервен човек, чиновник в окръжен съд, го намрази за тоя му вид. Младият човек нарочно запалваше цигара от неговата, заприказваше го и дори го буташе, за да го накара да почувствува, че не е вещ, а човек, но Вронски го гледаше все така, сякаш гледаше фенер, и младият човек правеше гримаси, чувствувайки, че губи самообладание, задето не го признават за човек, и не можеше да заспи от това.
Вронски не виждаше никого и нищо. Той се чувствуваше цар не защото вярваше, че е направил впечатление на Ана — той не вярваше още това, — а защото впечатлението, което тя му бе направила, го изпълваше с щастие и гордост.
Той не знаеше и дори не мислеше какво ще излезе от всичко това. Чувствуваше, че всичките му необуздани, разпилени досега сили бяха събрани наедно и със страшна енергия бяха насочени към една блажена цел. И бе щастлив от това. Знаеше само, че й е казал истината, че отива там, дето е тя, че цялото щастие в живота, единствения смисъл на живота той намира сега в това — да я вижда и да я слуша. И когато излезе от купето в Бологов, за да изпие чаша сода, и видя Ана, без да иска, с първата си дума й каза това, което мислеше. И се радваше, че й е казал, че сега тя знае това и мисли за него. Той не спа цялата нощ. След като се върна в купето, непрестанно прехвърляше през ума си всички положения, в които бе я виждал, всичките й думи, и във въображението му се носеха картини на едно възможно бъдеще, от които сърцето му замираше.
Когато в Петербург излезе от вагона, след безсънната нощ той се чувствуваше оживен и бодър като след студена баня. Спря се край своя вагон и я чакаше да слезе. „Да я видя още веднъж — каза си той и неволно се усмихна, — да видя походката, лицето й; може би ще каже нещо, ще обърне глава, ще ме погледне и ще се усмихне.“ Но преди да види нея, той видя мъжа й, когото началникът на гарата учтиво съпровождаше между навалицата. „Ах, да! Мъжът й!“ Едва сега за пръв път Вронски ясно разбра, че мъжът й бе лице, свързано с нея. Той знаеше, че тя има мъж, но не вярваше в съществуването му и повярва напълно в него едва когато го видя, с неговата глава, рамене и крака в черни панталони; и особено когато видя как тоя мъж с чувство за собственост спокойно я хвана под ръка.
Като видя Алексей Александрович с неговото петербургски-свежо лице и строго самоуверена фигура, с кръглата шапка, малко попрегърбен, той повярва в него и изпита неприятно чувство, подобно на онова, което изпитва човек, измъчван от жажда, след като стигне до извора и намери в него куче, овца или свиня, която хем е изпила, хем е размътила водата. Походката на Алексей Александрович, който въртеше целия си таз и тъпите си крака, особено обиждаше Вронски. Той признаваше само на себе си несъмненото право да я обича. Но тя беше все същата; видът й му подействува пак така, като го оживяваше физически, възбуждаше го и изпълваше душата му с щастие. Вронски нареди на дотичалия от втора класа лакей, немец, да вземе нещата и да върви, а той се приближи до нея. Видя първата среща на мъжа с жена му и с проницателността на влюбен долови признака на леко стеснение, с което тя говореше с мъжа си. „Не, тя не го обича и не може да го обича“ — реши той в себе си.
Още докато се приближаваше отзад до Ана Аркадиевна, той с радост забеляза, че тя усети приближаването му и се озърна, а като го позна, пак се обърна към мъжа си.
— Добре ли прекарахте нощта? — попита той, като се поклони едновременно и ней, и на мъжа й и предостави на Алексей Александрович да приеме тоя поклон за своя сметка и да го познае или да не го познае, както намери за добре.
— Благодаря, много добре — отвърна тя.
Лицето й изглеждаше уморено и върху него не се четеше оная игра на оживление, което избиваше ту в усмивката, ту в очите; но за един миг, когато го погледна, нещо премина в очите й и въпреки че тоя огън веднага угасна, Вронски бе щастлив от тоя миг. Тя погледна мъжа си, за да разбере дали той го познава. Алексей Александрович гледаше с неудоволствие Вронски и разсеяно се мъчеше да си спомни кой е той. Спокойствието и самоувереността на Вронски се сблъскаха тук с хладната самоувереност на Алексей Александрович като коса о камък.
— Граф Вронски — каза Ана.
— А! Струва ми се, че се познаваме — равнодушно рече Алексей Александрович и му подаде ръка. — Натам пътува с майката, а насам със сина — каза той, като изговаряше ясно всяка дума, сякаш подаряваше рубли. — Вие сигурно се връщате от отпуск? — попита той и преди да дочака отговор, се обърна към жена си със своя шеговит тон: — Е, много ли сълзи се проляха при раздялата в Москва?
С това обръщение към жена си той даваше на Вронски да почувствува, че иска да остане сам, сетне се извърна към него и се докосна до шапката си; но Вронски се обърна към Ана Аркадиевна.
— Надявам се, че ще имам честта да ви посетя — каза той.
Алексей Александрович с уморени очи погледна Вронски.
— Много ще се радвам — студено каза той, — ние приемаме всеки понеделник. — И като се отдалечи съвсем от Вронски, той каза на жена си: — И колко е хубаво, че успях да отделя половин час време, за да те посрещна и ти покажа нежността си — продължи той със същия шеговит тон.
— Ти твърде много подчертаваш нежността си, та да мога да я оценя — каза тя със същия шеговит тон, неволно заслушана в стъпките на Вронски, който вървеше след тях. „Но какво ме интересува?“ — помисли тя и започна да разпитва мъжа си как е прекарвал без нея времето си Серьожа.
— О, отлично! Mariette казва, че той бил много мил и… трябва да те огорча… не му било мъчно за тебе, не така, както на мъжа ти. Но още веднъж merci, мила, че ми подари един ден. Нашият мил самовар ще бъде във възторг. (Той наричаше „самовар“ знаменитата графиня Лидия Ивановна, задето тя винаги и за всичко се вълнуваше и горещеше.) Тя разпитва за тебе. И знаеш ли, ако смея да те посъветвам, иди още днес у тях. Нея я боли сърцето за всичко. Сега, въпреки всичките си грижи, тя се интересува от помиряването на Облонски.
Графиня Лидия Ивановна беше приятелка на мъжа й и център на един от кръговете в петербургското общество, с който Ана, поради мъжа си, бе свързана тясно.
— Но аз й писах.
— А тя иска да знае всичко подробно. Иди, мила, ако не си уморена. Хайде, Кондратий ще ти докара карета, а пък аз ще отида в комитета. Пак няма да обядвам сам — продължи Алексей Александрович вече не с шеговит тон. — Няма да повярваш как свикнах…
И като й стискаше дълго време ръката, той с особена усмивка я настани в каретата.
XXXII
Първото лице, което посрещна Ана в къщи, беше синът й. Той хукна към нея по стълбата, въпреки вика на гувернантката, и с отчаян възторг викаше: „Мама, мама!“ Дотича до нея и увисна на шията й.
— Нали ви казах, че е мама! — викна той на гувернантката. — Аз знаех!
И синът, както и мъжът й, пробуди у Ана чувство, което приличаше на разочарование. Тя си го представяше по-хубав, отколкото беше в действителност. Трябваше да слезе до действителността, за да го почувствува такъв, какъвто беше. Но и такъв, какъвто беше, той бе прелестен с русите си къдри, със сините очи и пълните си стройни крачета в силно изопнати чорапи. Ана изпитваше почти физическа наслада, усещайки близостта и ласките му, и нравствено успокоение, когато срещнеше простодушния му, доверчив и любещ поглед и слушаше наивните му въпроси. Тя извади подаръците, които му бяха пратили децата на Доли, и му разправи, че в Москва има едно момиченце Таня и че тая Таня знае да чете и учи дори другите деца.
— Ами аз по-лош ли съм от нея? — попита Серьожа.
— За мене ти си най-добрият в света.
— Аз зная това — усмихнат каза Серьожа.
Ана не бе успяла още да изпие кафето си, когато доложиха, че идва графиня Лидия Ивановна. Графиня Лидия Ивановна беше висока пълна жена с болезнено-жълт цвят на лицето и с прекрасни замислени черни очи. Ана я обичаше, но днес сякаш за пръв път я видя с всичките й недостатъци.
— Е, как е, мила, занесохте ли маслиненото клонче? — попита графиня Лидия Ивановна още щом влезе в стаята.
— Да, всичко се свърши, но то не било така сериозно, както мислехме ние — отвърна Ана. — Изобщо моята belle soeur е твърде решителна.
Но графиня Лидия Ивановна се интересуваше от всичко, което не я засяга, и имаше навик никога да не слуша това, което я интересува; тя прекъсна Ана:
— Да, в света има много мъка и злина, а днес аз съм така съсипана.
— Какво има? — попита Ана, като се мъчеше да сдържи усмивката си.
— Започвам вече да се уморявам от напразното чупене на копия за правдата и понякога съвсем се разстройвам. Делото на сестричките (това беше една филантропична, религиозно-патриотична организация) бе тръгнало уж отлично, но с тия господа не може да се направи нищо — прибави графиня Лидия Ивановна с иронична покорност към съдбата. — Те се уловиха за идеята, изопачиха я и след това обсъждат така дребнаво и нищожно. Двама-трима души, между тях и мъжът ви, разбират цялото значение на това дело, а другите само пречат. Вчера Правдин ми писа…
Правдин беше известен панславист в чужбина и графиня Лидия Ивановна предаде съдържанието на писмото.
След това графинята разправи и за други неприятности и интриги срещу инициативата за обедняване на черквите и си отиде бързо, понеже днес трябвало да ходи още на заседание на едно дружество и в Славянския комитет.
„Такава си беше и по-рано; но защо не съм забелязвала по-рано? — каза си Ана. — Или днес тя е много нервирана? А наистина смешно е: нейната цел е добродетелта, тя е християнка, а все се сърди, все има врагове и враговете й са винаги на почвата на християнството и добродетелта.“
След графиня Лидия Ивановна дойде една приятелка, жена на директор, и разправи всички градски новини. В три часа и тя си отиде и обеща да дойде за обяд. Алексей Александрович беше в министерството. Останала сама, Ана Аркадиевна използува предобедното си време, за да присъствува при храненето на сина си (той обядваше отделно), да си подреди нещата, да прочете и отговори на бележките и писмата, които бяха се натрупали на масата й.
Чувството на безпричинен срам, което изпитваше при пътуването, и вълнението й напълно изчезнаха. В обикновените условия на живота тя се чувствуваше пак твърда и безупречна.
С учудване си спомни вчерашното си състояние. „Какво бе станало? Нищо. Вронски каза една глупост, на която лесно може да се сложи край, и аз му отговорих както трябва. Няма смисъл и не трябва да казвам на мъжа си. Да се говори за това, значи да се придава важност на нещо, което не заслужава.“ Спомни си как бе разправила на мъжа си за едно почти признание, което й направи в Петербург един млад човек от подчинените на мъжа й, и как Алексей Александрович отговори, че всяка жена от висшето общество може да бъде изложена на това, но той има пълна вяра в нейния такт и никога не ще си позволи да унижи и себе си, и нея с излишна ревност. „Значи, няма защо да му казвам? Да, слава Богу, че няма и какво да му казвам“ — рече си тя.
XXXIII
Алексей Александрович се върна от министерството в четири часа, но както се случваше често, не успя да влезе при нея. Той отиде в кабинета си да приеме чакащите просители и да подпише някои книжа, донесени от секретаря му. На обяда (у Каренини обядваха винаги по трима-четирима гости) дойдоха: старата братовчедка на Алексей Александрович, директорът на департамента с жена си и един млад човек, препоръчан на Алексей Александрович да го назначи на служба. Ана отиде в гостната да ги забавлява. Точно в пет часа, още преди бронзовият часовник „Петър I“ да отброи петия си удар, влезе Алексей Александрович с бяла връзка и с фрак с две звезди, тъй като веднага след обеда трябваше да излезе. Всяка минута от живота на Алексей Александрович беше заета и разпределена. И за да успее да направи това, което му предстоеше всеки ден, той се придържаше към най-строга акуратност. „Без бързане и без почивка“ — беше неговият девиз. Той влезе в салона, поклони се на всички и набързо седна, като се усмихваше на жена си.
— Да, свърши се моето уединение. Няма да повярваш колко неудобно (той подчерта думата неудобно) е човек да обядва сам.
На трапезата той поприказва с жена си за московските работи, с иронична усмивка разпитваше за Степан Аркадич; но разговорът беше предимно общ, за петербургските служебни и обществени работи. След обеда той прекара половин час с гостите и като стисна пак с усмивка ръка на жена си, излезе и отиде в съвета. Ана не отиде тоя път нито у княгиня Бетси Тверская, която, след като научи за пристигането й, я покани за вечерта, нито на театър, дето тая вечер имаше ангажирана ложа. Тя не отиде главно защото роклята, на която разчиташе, не беше още готова. Изобщо, когато се залови след излизането на гостите с тоалета си, Ана беше много ядосана. Преди да замине за Москва, тя, която изобщо умееше да се облича не много скъпо, бе дала на една модистка да й преправи три рокли. Роклите трябваше да се преправят така, че да не могат да се познаят, и трябваше да бъдат готови още преди три дена. Оказа се, че две от роклите съвсем не бяха готови, а третата беше преправена не така, както искаше Ана. Модистката дойде да се обяснява, като твърдеше, че така ще бъде по-добре, и Ана кипна дотолкова, че отпосле я беше срам да си спомня за това. За да се успокои напълно, тя отиде в детската стая и прекара цялата вечер със сина си, сама го сложи да си легне, прекръсти го и го покри с одеялото. Доволна бе, че не отиде нийде и прекара така добре тая вечер. Беше й толкова леко и спокойно, така ясно виждаше, че всичко, което във влака й се струваше толкова значително, беше само един обикновен нищожен случай от светския живот и че тя няма за какво да се срамува нито пред себе си, нито пред когото и да било. Ана седна до камината с английския роман в ръка и зачака мъжа си. Точно в девет и половина се чу неговото позвъняване и той влезе в стаята.
— Най-после се върна! — каза тя и му протегна ръка.
Той целуна ръката й и седна до нея.
— Доколкото виждам, пътуването ти се увенча с успех — каза й той.
— Да, наистина — отвърна тя и започна да му разправя всичко отначало: за пътуването си с Вронская, за пристигането, за случката на гарата. След това му разправи за съчувствието си отначало към брат си, а после към Доли.
— Аз не смятам, че може да се прости на такъв човек, макар че той ти е брат — строго каза Алексей Александрович.
Ана се усмихна. Тя разбра, че той каза това тъкмо за да покаже, че роднинските връзки не могат да го спрат да изкаже искреното си мнение. Тя познаваше тая черта у мъжа си и я обичаше.
— Радвам се, че всичко се е свършило благополучно и че ти си дойде — продължи той. — Е, какво се говори там за новата мярка, която прокарах в съвета?
Ана не бе чувала нищо за тая мярка и й стана съвестно, че е могла така лесно да забрави онова, което за него бе толкова важно.
— Тук, напротив, тя вдигна много шум — каза той със самодоволна усмивка.
Тя видя, че Алексей Александрович иска да й съобщи нещо приятно за себе си във връзка с това и с ред въпроси го накара да й разправи всичко. Със същата самодоволна усмивка той й разправи за овациите, които му били направени поради прокарването на тая мярка.
— Много, много ми бе приятно. Това показва, че най-после у нас започна да се затвърдява един разумен и твърд възглед върху тая работа.
След като изпи втора чаша чай със сметана и хляб, Алексей Александрович стана и се запъти към кабинета си.
— Ами ти не си отишла никъде; сигурно ти е било скучно? — каза той.
— О, не! — отвърна тя, като стана след него и го съпроводи през салона до кабинета му. — Какво четеш сега? — попита тя.
— Сега чета Duc de Lille, Poésie des enfers[19] — отвърна той. — Много забележителна книга.
Ана се усмихна, както човек се усмихва над слабостите на любими хора, и като пъхна ръка под неговата, изпрати го до вратата на кабинета. Тя знаеше навика му да чете вечер, който бе станал необходимост за него. Знаеше, че макар служебните задължения и да поглъщаха почти цялото му време, той смяташе за свой дълг да следи всички забележителни прояви в областта на мисълта. Знаеше също, че фактически го интересуват политическите, философските и богословските книги, че изкуството бе напълно чуждо за неговия характер, но че въпреки това или по-право тъкмо поради това Алексей Александрович не пропущаше нищо от онова, което вдигаше шум в тая област, и смяташе за свой дълг да чете всичко. Тя знаеше, че в областта на политиката, философията и богословието Алексей Александрович живееше със съмнения или търсеше истината; но по въпросите на изкуството и поезията, и особено на музиката, която съвсем не разбираше, той имаше най-определени и твърди мнения. Обичаше да говори за Шекспир, Рафаел, Бетховен, за значението на новите школи в поезията и музиката, които бяха разпределени у него с много ясна последователност.
— Е, приятно четене — каза тя при вратата на кабинета, дето му бяха приготвили вече свещ с абажур и стъкло с вода до креслото. — А пък аз ще пиша до Москва.
Той стисна ръката й и отново я целуна.
„Все пак той е добър човек, правдив, кротък и забележителен в своята сфера — каза си Ана, когато се върна в стаята си, сякаш го защищаваше пред някого, който го обвинява и казва, че човек не може да го обича. — Но защо ушите му стърчат така странно? Или се е подстригал?“
Точно в дванадесет, когато Ана, все още седнала до писмената маса, довършваше писмото си до Доли, се чуха равномерни стъпки в чехли и Алексей Александрович, измит и сресан, с книга под мишницата, пристъпи до нея.
— Време е, време е — каза той, особено усмихнат, и влезе в спалнята.
„И какво право имаше той да го гледа така?“ — помисли Ана, като си спомни как Вронски бе погледнал Алексей Александрович.
Тя се съблече и влезе в спалнята, но на лицето й не само че нямаше онова оживление, което, докато бе в Москва, току бликаше от очите и усмивката й: напротив, сега огънят изглеждаше угаснал в нея или потулен някъде дълбоко.
XXXIV
Когато си заминаваше от Петербург, Вронски бе оставил голямата си квартира на улица Морская на своя приятел и любим другар Петрицки.
Петрицки беше млад поручик, не особено знатен и не само небогат, но и потънал до гуша в дългове, привечер винаги пиян и често попадаше в ареста заради разни смешни и мръсни истории, но все пак бе любимец и на другарите си, и на началството. В дванадесет часа, когато стигна от гарата в квартирата си, Вронски видя пред входа познат файтон. Още щом позвъни, той чу зад вратата висок смях на мъже и шепот на френски на женски глас и вика на Петрицки: „Ако е някой от негодниците, не го пущайте!“ Вронски не каза на вестовоя да съобщи кой идва и тихичко влезе в първата стая. Пред кръглата маса седеше и вареше кафе баронеса Шилтон, приятелка на Петрицки; тя блестеше с лилавия атлаз на роклята и с руменото си бяло лице и като канарче изпълваше цялата стая с парижкия си говор. До нея седяха Петрицки с палто и ротмистърът Камеровски в пълна униформа, навярно дошъл направо от службата.
— Браво! Вронски! — развика се Петрицки, като скочи и изтрополя със стола. — Самият домакин! Баронесо, едно кафе за него от новия кафеник. Съвсем не те очаквахме! Надявам се, че си доволен от украсата на твоя кабинет — каза той, като посочи баронесата, — нали се познавате?
— Разбира се! — каза Вронски, като се усмихваше весело и стискаше малката ръчичка на баронесата. — Как не! Стари приятели сме.
— Вие идвате от път — каза баронесата — и затова аз трябва да си отида. Ах, ако ви преча, ще се махна още сега!
— Вие сте у дома си, баронесо — каза Вронски. — Здравей, Камеровски — прибави той, като стисна студено ръка на Камеровски.
— Виждате ли, вие никога не умеете да говорите такива хубави неща — обърна се баронесата към Петрицки.
— Защо не? След обеда и аз ще кажа не по-лоши неща.
— Но след обеда това не се смята за заслуга! Е, аз ще ви направя кафе, идете се умийте и се стегнете — каза баронесата и отново седна и грижливо завъртя винтчето на новия кафеник. — Пиер, дайте кафе — обърна се тя към Петрицки, когото наричаше Пиер, по фамилното му име Петрицки, без да крие отношенията си с него. — Аз ще прибавя.
— Ще го развалите.
— Не, няма да го разваля! Е, ами жена ви? — каза изведнъж баронесата, като прекъсна разговора на Вронски с другарите му. — Ние тук ви оженихме. Доведохте ли жена си?
— Не, баронесо. Аз съм роден бохем и бохем ще си умра.
— Толкова по-добре, толкова по-добре. Дайте си ръката.
И без да пусне ръката на Вронски, баронесата започна да му разправя последните си планове за живота, като ги изпъстряше с шеги, и да иска съвета му.
— Той все не иска да ми даде развод. Е, какво да правя? (Той бе мъжът й). Сега аз искам да заведа дело. Какъв съвет ще ми дадете? Камеровски, наглеждайте кафето — изкипя; нали виждате, че съм заета с работа! Искам да заведа дело, за да си взема имота. Вие разбирате ли тая глупост: понеже уж съм му изневерила — с презрение каза тя, — той иска да ползува имота ми.
Вронски слушаше с удоволствие това весело бъбрене на хубавичката жена, съгласяваше се с нея, даваше й полушеговити съвети и изобщо веднага доби обикновения си тон на държане с подобен род жени. В неговия петербургски свят всички хора се деляха на два напълно противоположни сорта. Единият низш сорт: долни, глупави и главно смешни хора, които смятат, че мъжът трябва да живее само с една жена, с която е венчан, че момичето трябва да бъде невинно, жената срамежлива, мъжът мъжествен, въздържан и твърд, че трябва да се възпитават деца, да се изкарва хлябът, да се плащат дълговете — и разни други такива глупости. Тоя сорт хора бяха старомодни и смешни. Но имаше и друг сорт хора, истинските, към които принадлежаха те всички, които трябваше да бъдат главно елегантни, красиви, великодушни, смели, весели, да се отдават на всяка страст, без да се червят, и да се присмиват над всички други.
Само в първия миг Вронски бе зашеметен след впечатленията си от един съвсем друг свят, който бе донесъл от Москва; но веднага, сякаш бе пъхнал краката си в старите пантофи, той навлезе в предишния си весел и приятен свят.
Кафето тъй си и остана недоварено, а опръска всички, изкипя и предизвика тъкмо това, което бе необходимо, сиреч даде повод за крясъци и смях и заля скъпия килим и роклята на баронесата.
— Е, сега сбогом, че иначе няма никога да се измиете и на съвестта ми ще тежи най-голямото престъпление за един порядъчен човек — нечистоплътността. И тъй, вие препоръчвате нож в гърлото?
— Непременно, и то така, че ръчицата ви да бъде по-близо до устните му. Той ще целуне ръката ви и всичко ще свърши благополучно — отвърна Вронски.
— Значи, тая вечер във Френския театър! — И тя изшумоля с роклята си и изчезна.
Камеровски също стана, а Вронски не дочака излизането му, подаде му ръка и отиде в тоалетната. Докато се миеше, Петрицки му описа накратко положението си, доколкото то се беше променило след заминаването на Вронски. Парите му се свършили. Баща му казал, че няма да му даде и не ще изплати дълговете му. Шивачът искал да го прати в затвора, а и другият също го заплашвал да го прати непременно в затвора. Полковият командир му съобщил, че ако тия скандали не се прекратят, ще трябва да напусне полка. Баронесата му е дошла до гуша, особено с това, че все му предлагала пари; а има една друга, той ще му я покаже, чудо, прелест, в строг източен стил, „genre рабиня Ребека, разбираш ли?“. С Беркошев също се скарал вчера и той искал да му изпрати секунданти, но, разбира се, нищо няма да излезе. Изобщо всичко е отлично и извънредно весело. И като не оставяше другаря си да се задълбочи в своето положение, Петрицки започна да му разправя всички интересни новини. Вронски слушаше толкова познатите разкази на Петрицки в тая толкова позната обстановка на тригодишната си квартира и изпитваше приятно чувство на връщане към обикновения и безгрижен петербургски живот.
— Не може да бъде! — викна той, като натисна педала на умивалника, на който обливаше червения си здрав врат. — Не може да бъде! — викна той при съобщението, че Лора е отишла при Милеев и зарязала Фертингоф. — И той все така ли е глупав и самодоволен? Е, а как е Бузулуков?
— Ах, с Бузулуков имаше една история — прелест! — развика се Петрицки. — Нали баловете са негова страст и той не пропуща нито един дворцов бал. Отишъл на един голям бал с нова каска. Виждал ли си новите каски? Много хубави са, по-леки. Та застанал той… Но слушай де…
— Слушам, слушам — отвърна Вронски, като се търкаше с пешкира.
— Минава великата княгиня с някакъв посланик и за негово нещастие заприказвали за новите каски. Великата княгиня поискала да покаже една от новите каски… Гледат, нашият приятел застанал прав. (Петрицки представи как бил застанал с каската.) Великата княгиня поискала да й даде каската — той не я дава. Каква е тая работа? Смигат му, кимат му, мръщят се. Дай я. Не я дава. Стои като замръзнал. Можеш ли си представи! В това време тоя… как го казваха… иска да му вземе каската… не я дава! Той я грабнал и я подал на великата княгиня. „Това е новата каска“ — казва великата княгиня. Обърнала каската и можеш ли си представи, оттам — бух! — една круша, бонбони, цял килограм бонбони!… Всичко това той бил задигнал, милият!
Вронски се превиваше от смях. И след това дълго време, макар че говореха вече за други неща, като си спомнеше за каската, той се заливаше в здравия си смях и показваше здравите си гъсти зъби.
След като научи всички новини, с помощта на лакея Вронски облече мундира си и отиде да се представи. След представянето имаше намерение да се отбие у брат си, у Бетси и да направи няколко посещения, за да може да се свърже с обществото, където можеше да срещне Каренина. Както винаги в Петербург, той излезе от къщи с намерение да не се връща до късна нощ.
Втора част
I
В края на зимата в къщата на Шчербацки се състоя консилиум, който трябваше да реши в какво положение се намира здравето на Кити и какво трябва да се предприеме, за да се възстановят отслабващите й сили. Тя беше болна и с наближаването на пролетта здравето й се влошаваше. Домашният лекар й предписа рибено масло, след това желязо и най-после лапис, но тъй като нито първото, нито второто, нито третото помогна и понеже той я съветваше напролет да замине за чужбина, извикаха един знаменит лекар. Знаменитият лекар, още млад, много красив мъж, поиска да прегледа болната. Сякаш с особено удоволствие той настояваше, че моминската срамежливост е само остатък от варварството и че няма нищо по-естествено от това един млад още мъж да преглежда младо разголено момиче. Той смяташе това за естествено, понеже го правеше всеки ден и при това, както му се струваше, не чувствува и не мисли нищо лошо, така че срамежливостта на момичето бе за него не само остатък от варварството, но и обида.
Трябваше да се подчинят, защото въпреки че всички лекари бяха учили в едно и също училище, по едни и същи книги и знаеха една и съща наука и въпреки че някои казваха, че тоя знаменит доктор е лош лекар, в къщата на княгинята и в нейния кръг, кой знае защо, смятаха, че само тоя знаменит лекар знае нещо особено и само той може да спаси Кити. След като прегледа и почука внимателно смутената и зашеметена от срам болна, знаменитият лекар грижливо изми ръцете си и остана в гостната да приказва с княза. Князът слушаше лекаря, мръщеше се и покашлюваше. Като преживял доста, умен и здрав човек, той не вярваше в медицината и вътрешно се ядосваше на цялата тая комедия, толкоз повече, че може би само той разбираше напълно причината за болестта на Кити. „Ех, че дърдорко“ — мислеше той, като наричаше с това название от ловджийския речник знаменития лекар и слушаше бръщолевенето му за признаците на болестта на дъщеря му. Между това лекарят едва се сдържаше да не изкаже презрението си към тоя стар богаташ и едва успяваше да слезе до ниското равнище на неговите разбирания. Той разбираше, че няма какво да приказва със стареца и че глава на тая къща е майката. Тъкмо пред нея той възнамеряваше да изсипе бисерите си. В това време княгинята влезе в гостната заедно с домашния лекар. Князът се отдръпна, като се мъчеше да не даде да забележат колко смешна му се вижда цялата тая комедия. Княгинята беше смутена и не знаеше какво да прави. Тя се чувствуваше виновна пред Кити.
— Е, докторе, решавайте съдбата ни — каза княгинята. — Кажете ми всичко. „Има ли надежда?“ — искаше да каже тя, но устните й затрепериха и тя не можа да изрече тоя въпрос. — Е, как е, докторе?…
— Ей сега, княгиньо, да си поприказваме с колегата и тогава ще имам честта да ви кажа мнението си.
— Значи, да ви оставим сами?
— Както обичате.
Княгинята въздъхна и излезе.
Когато лекарите останаха сами, домашният доктор започна плахо да излага мнението си, което се състоеше в това, че има начало на туберкулозен процес, но… и т.н. Знаменитият лекар го слушаше и по средата на обясненията му погледна големия си златен часовник.
— Така — каза той. — Но…
Домашният лекар млъкна почтително, не се доизказа.
— Както знаете, ние не можем да определим началото на един туберкулозен процес, преди да се явят каверни, не може да се каже нищо определено. Но можем да предполагаме. А има указание: лошо хранене, нервна възбуда и пр. Въпросът стои така: когато се предполага туберкулозен процес, какво трябва да се направи, за да се поддържа храненето?
— Но нали знаете, че тук винаги се крият нравствени, духовни причини — с тънка усмивка си позволи да забележи домашният лекар.
— Да, това се разбира от само себе си — отвърна знаменитият лекар, като погледна отново часовника си. — Извинете, направен ли е Яузкият мост, или трябва все още да се заобикаля? — попита той. — А, направен е! Значи, аз мога да отида за двадесет минути. И тъй, ние говорихме, че въпросът стои така: да се поддържа храненето и да се лекуват нервите. Едното е във връзка с другото, трябва да се действува от двете страни на кръга.
— А заминаването в чужбина? — запита домашният лекар.
— Аз съм враг на ходенето в чужбина. И съгласете се: ако има начало на туберкулозен процес, което ние не можем да знаем, заминаването в чужбина няма да помогне. Необходимо е такова средство, което да поддържа храненето и да не вреди.
И знаменитият лекар изложи своя план за лекуване със соденска минерална вода, като я предписваше очевидно защото тя не може да причини вреда.
Домашният лекар внимателно и почтително го изслуша.
— Но в полза на заминаването в чужбина аз бих посочил промяната на навиците, отдалечаването от ония условия, които будят спомени. И после, майката иска това — каза той.
— А! В такъв случай добре, нека заминат; само че тия немски шарлатани ще направят някоя пакост… Трябва да слушат… Е, нека заминат.
Той пак погледна часовника си.
— О! Време е вече. — И тръгна към вратата.
Знаменитият лекар каза на княгинята (чувството на приличие му подсказа това), че трябва да види още веднъж болната.
— Как! Още веднъж да я прегледате! — с ужас извика майката.
— О, не, трябват ми някои подробности, княгиньо.
— Заповядайте.
И придружена от лекаря, майката влезе в гостната при Кити. Отслабнала и зачервена, с особен блясък в очите поради преживения срам, Кити стоеше сред стаята. Когато лекарят влезе, тя пламна и очите й се напълниха със сълзи. Цялата й болест и лекуването й се струваха такова глупаво и дори смешно нещо! Лекуването й се виждаше толкова смешно, сякаш беше сглобяване на парчета от строшена ваза. Сърцето й бе разбито. Защо искат да я лекуват с хапчета и прахчета? Но не биваше да наскърбява майка си, толкова повече, че майката се смяташе виновна.
— Направете си труд да седнете, княжна — каза знаменитият лекар.
Той седна усмихнат срещу нея, провери пулса й и отново започна да задава отегчителни въпроси. Тя му отговаряше, но изведнъж се разсърди и стана.
— Извинете, докторе, но, право да ви кажа, това не ще доведе до нищо. Вие ме питате вече три пъти едно и също.
Знаменитият лекар не се обиди.
— Болезнена нервност — каза той на княгинята, когато Кити излезе. — Впрочем аз свърших…
И пред княгинята, като пред изключително умна жена, лекарят научно определи състоянието на дъщеря й и завърши с наставление как да пие минералната вода, която беше безполезна. На въпроса дали да заминат за чужбина лекарят потъна в размишления, сякаш разрешаваше някой труден въпрос. Най-после той каза решението си: да заминат, но да не вярват на шарлатани, а да се обръщат за всичко към него.
Сякаш нещо весело се бе случило, след като лекарят си отиде. Когато се върна при дъщеря си, майката се развесели, а Кити се престори, че и на нея й е весело. Напоследък често, почти винаги, й се случваше да се преструва.
— Наистина аз съм здрава, maman. Но щом искате да заминем, да вървим! — каза тя и като се мъчеше да покаже, че се интересува от предстоящото заминаване, започна да приказва за приготовленията преди тръгването.
II
След лекаря дойде Доли. Тя знаеше, че тоя ден ще има консилиум и макар че наскоро се бе вдигнала от раждане (в края на зимата тя роди момиченце), макар че тя си имаше много неприятности и грижи, остави кърмачето и болното си момиченце и се отби да научи за участта на Кити, която се решаваше днес.
— Е, какво става? — попита тя, влизайки в гостната, без да свали шапката си. — Всички сте весели. Значи, добре е?
Опитаха се да й разправят какво е казал лекарят, но излезе, че макар лекарят да бе говорил много разбрано и дълго, не можеше никак да се предаде онова, което бе казал. Интересно беше само това, че е решено да заминат в чужбина.
Доли неволно въздъхна. Най-добрата й приятелка, сестра й, заминава. А нейният живот не беше весел. Отношенията й със Степан Аркадич, след като се помириха, бяха станали унизителни. Спойката, направена от Ана, се оказа слаба и семейното съгласие се пречупи пак на същото място. Нямаше нищо определено, но Степан Аркадич почти никога не се свърташе у дома си, пари също почти никога нямаха и Доли постоянно се измъчваше от подозрения в изневяра, макар че вече се стремеше да ги отпъди, понеже се страхуваше от преживените мъки на ревност. Преживяното веднъж първо избухване на ревността вече не можеше да се повтори и дори ако откриеше изневяра, тя не би могла вече да й подействува така, както първия път. Такова откриване на изневяра сега би я лишило само от семейните й навици и затова тя се оставяше да я мамят, но презираше него, а още повече себе си за тая слабост. На всичко отгоре грижите за голямото семейство непрестанно я измъчваха: ту храненето на кърмачето не вървеше, ту бавачката си беше отишла, ту се разболяло, както сега, някое от децата.
— Е, как сте в къщи? — попита майката.
— Ах, maman, малко ли са вашите грижи? Лили се разболя и страхувам се, че е скарлатина. Излязох сега да ви видя, защото ще трябва после да стоя постоянно в къщи, ако, не дай Боже, излезе скарлатина.
След като си бе отишъл лекарят, старият княз също излезе от кабинета си и като подложи бузата си на Доли и поприказва с нея, обърна се към жена си:
— Какво решихте, ще вървите ли? Ами с мене какво ще правите?
— Мисля, че ти трябва да останеш, Александър Андреич — каза жена му.
— Maman, защо татко да не дойде с нас? — попита Кити. — И на него, и на нас ще бъде по-весело.
Старият княз стана и погали Кити по косата. Тя вдигна лице и го погледна, като се усмихваше насила. Винаги й се струваше, че той я разбира най-добре от всички в семейството, макар че приказваше малко с нея. Като най-малка, тя бе любимка на баща си и струваше й се, че любовта му към нея го прави проницателен. Сега, когато нейният поглед се срещна със сините му добри очи, които я гледаха втренчено, струваше й се, че той прониква в душата й и разбира всичко лошо, което става в нея. Тя се изчерви и се протегна към него, очаквайки да я целуне, но той я попипа само по косата и й рече:
— Ах, тия глупави фризури! До истинската си дъщеря не можеш да се докоснеш, а галиш косите на умрели жени. Ами ти, Долинка — обърна се той към по-голямата си дъщеря, — какво прави твоят юнак?
— Нищо, татко — отвърна Доли, която разбра, че става дума за мъжа й. — Все ходи, почти не го виждам — не можа да не прибави тя с иронична усмивка.
— Ами не е ли отишъл още на село да продава гората?
— Не, все се кани.
— Виж ти! — рече князът. — Значи, и аз да се стягам за път? Слушам — каза той към жена си и седна. — А ти, Катя — обърна се той към по-малката си дъщеря, — като се събудиш някой прекрасен ден, кажи си: та аз съм съвсем здрава и весела и ще идем пак с татко сутрин рано да се разхождаме по студа. А?
Изглежда, че това, което каза бащата, беше много просто, но при тия думи Кити се смути и се обърка като заловен престъпник. „Да, той знае всичко, всичко разбира и с тия думи ми казва, че макар да е срамно, трябва да понеса своя срам.“ Тя не можа да се опомни и да отговори нещо. Понечи да заговори, но изведнъж се разплака и изскочи из стаята.
— Такива са твоите шеги! — нахвърли се княгинята върху мъжа си. — Ти винаги… — започна тя укорните си думи.
Князът слуша доста дълго укорите на княгинята и мълчеше, но лицето му все повече и повече се чумереше.
— Тя е за съжаление, горката, за съжаление е, а ти не можеш да разбереш, че й става мъчно при всяко загатване за причината на болката й. Ах, как може човек да се излъже толкова в хората! — каза княгинята и от промяната в тона й Доли и князът разбраха, че говори за Вронски. — Не разбирам как може да няма закони срещу такива долни, неблагородни хора!
— О, да не бях те слушал! — мрачно каза князът, като стана от креслото и сякаш искаше да излезе, но се спря на вратата. — Закони има, майко, и щом ме предизвикваш, ще кажа кой е виновен за всичко: ти, ти и само ти! Закони срещу такива вагабонти винаги е имало и има! Да, ако не беше станало така, както не трябваше да стане, макар че съм стар, бих извикал на дуел тоя франт. Да, а сега я лекувате, мъкнете тия шарлатани.
Изглежда, че князът имаше да каже още много неща, но щом чу неговия тон, княгинята веднага утихна и се разкая, както ставаше винаги при сериозни въпроси.
— Alexandre, Alexandre — пошепна тя, като се поотмести, и се разплака.
Щом тя се разплака, князът също утихна. Той пристъпи до нея.
— Е, стига, стига! Зная, че и на тебе ти е тежко. Какво да се прави? Няма по-голямо нещастие. Бог е милостив… благодари на Бога… — каза той, без да знае вече какво приказва, отвърна на мократа целувка на княгинята, която почувствува на ръката си, и излезе от стаята.
Още щом Кити излезе разплакана от стаята, майчиното чувство на Доли веднага й подсказа, че тая работа е женска и се приготви да я свърши. Тя си свали шапката и като събра моралните си сили, приготви се да действува. Когато майка й се нахвърли върху баща й, тя се опита да я спре, доколкото й позволяваше почтителността на дъщеря. Когато князът избухна, тя мълчеше; срамуваше се заради майка си и изпитваше нежност към баща си за възвърналата се веднага негова доброта; но когато баща й излезе, тя се приготви да направи главното, което бе необходимо — да отиде при Кити и да я успокои.
— Отдавна исках да ви питам, maman: знаете ли, че когато беше тук последния път, Левин е искал да направи предложение на Кити? Той казал това на Стива.
— Е, та какво? Аз не разбирам…
— Но може би Кити му е отказала?… Не ви ли е казала нещо?
— Не, не ми е казвала нито за единия, нито за другия; тя е много горда. Но аз зная, че всичко е от това…
— Да, представете си, ако е отказала на Левин — а тя не би му отказала, ако не беше оня, аз зная… И после той я излъга така ужасно.
На княгинята й бе твърде страшно да си спомня колко много е виновна пред дъщеря си и затова се разсърди.
— Ах, вече не разбирам нищо! В днешно време всички искат да бъдат самостоятелни, не казват нищо на майките си, а след това виж, че…
— Maman, ще отида при нея.
— Иди. Нима ти забранявам? — каза майка й.
III
Когато влезе в малкия кабинет на Кити, една хубавичка, розова, с украшения vieux saxe[20], стаичка, също така свежа, розова и весела, каквато бе самата Кити преди два месеца, Доли си спомни с каква радост и любов миналата година подреждаха заедно тая стаичка. Сърцето й изстина, когато видя Кити, седнала на един нисък стол близо до вратата и втренчила неподвижните си очи в ъгъла на килима. Кити погледна сестра си и студеният, донейде суров израз на лицето й не се промени.
— Аз ще си отида ей сега и ще се затворя в къщи, така че не ще можеш да ме видиш — каза Даря Александровна и седна до нея. — Искам да си поговорим.
— За какво? — бързо попита Кити, като вдигна уплашено глава.
— За какво друго, ако не за твоята мъка?
— Аз нямам никаква мъка.
— Стига, Кити. Нима мислиш, че не зная нищо? Аз зная всичко. И, повярвай ми, това е толкова незначително… Ние всички сме минали по тоя път.
Кити мълчеше и лицето й имаше строг израз.
— Той не заслужава да страдаш за него — продължи Даря Александровна, като пристъпи направо към въпроса.
— Да, защото ме пренебрегна — с треперещ глас рече Кити. — Не говори! Моля ти се, не ми говори!
— Но кой ти е казал това? Никой не е казал такива неща. Уверена съм, че той беше влюбен в тебе и си остана влюбен, но…
— Ах, най-ужасното за мене са тия съболезнования! — извика Кити, като се разсърди изведнъж. Тя се обърна на стола, изчерви се и бързо зашава с пръстите си, като стискаше ту с едната си ръка, ту с другата токата на колана, която държеше. Доли познаваше тоя маниер на сестра си да шава с ръце, когато се разсърди; тя знаеше, че когато кипне, Кити е способна да се забрави и да изприказва много излишни и неприятни неща и затова Доли искаше да я успокои; но беше вече късно.
— Какво, какво искаш да ме накараш да почувствувам, какво? — бързо рече Кити. — Това ли, че бях влюбена в един човек, който не искаше и да знае за мене, и че умирам от любов по него? И това ми говори сестра ми, която мисли, че… че… че ми съчувствува!… Не искам тия съжаления и преструвки!
— Кити, ти си несправедлива.
— Защо ме измъчваш?
— Та аз, напротив… Виждам, че си огорчена…
Но в своята възбуда Кити не я слушаше.
— Нямам за какво да се отчайвам и да се утешавам. Аз съм толкова горда, че никога не ще си позволя да обичам един човек, който не ме обича.
— Но и аз не казвам… Кажи ми право само едно — рече Даря Александровна и я улови за ръка, — кажи ми, Левин говорил ли ти е?…
Напомнянето за Левин сякаш лиши Кити от последното самообладание: тя скочи от стола, хвърли токата на земята и заприказва, като правеше бързи движения с ръце:
— Какво общо има тук Левин? Не разбирам, защо ти е потрябвало да ме мъчиш? Казах и повтарям, че съм горда и никога, никога няма да направя това, което правиш ти — да се върнеш при човека, който ти е изневерил, който се е влюбил в друга жена. Аз не разбирам, не разбирам това! Ти можеш, но аз не мога да направя това!
И като каза тия думи, тя погледна сестра си и когато видя, че Доли мълчи, тъжно навела глава, Кити, вместо да излезе от стаята, както смяташе, седна до вратата, закри лицето си с кърпичката и наведе глава.
Мълчанието продължи една-две минути. Доли мислеше за себе си. Унижението, което винаги чувствуваше, особено болезнено се обади, когато сестра й напомни за него. Тя не очакваше такава жестокост от сестра си и й се сърдеше. Но изведнъж чу шумолене на рокля и заедно с това сдържано ридание и нечии ръце отдолу прегърнаха шията й. Пред нея стоеше на колене Кити.
— Долинка, аз съм толкова нещастна! — виновно прошепна тя.
И обляното й в сълзи мило лице се скри в полите на Даря Александровна.
Сякаш сълзите бяха оная необходима смазка, без която не можеше да върви добре машината на взаимното общуване между двете сестри — след сълзите те не приказваха вече за онова, което ги занимаваше; но те се разбраха дори когато говореха за странични неща. Кити разбра, че с казаните в гнева си думи за изневярата на мъжа и за унижението бе поразила до дъното на сърцето клетата си сестра, но че тя й прощаваше. От своя страна Доли разбра всичко, което искаше да знае; тя се убеди, че предположенията й са верни, че мъката, неизцеримата мъка на Кити беше тъкмо в това, че Левин бе й направил предложение и тя му бе отказала, че Вронски бе я излъгали, че тя бе готова да обича Левин и да мрази Вронски. Кити не каза нито дума за това; тя приказваше само за душевното си състояние.
— Аз нямам никаква мъка — каза тя, като се успокои, — но можеш ли да разбереш, че всичко ми стана отвратително, противно, грубо и преди всичко самата аз на себе си. Не можеш си представи какви противни мисли ми идват за всичко.
— Но какви противни мисли могат да ти идват? — усмихната попита Доли.
— Най-противните, най-груби мисли: не мога да ти кажа. Това не е тъга, нито скука, а нещо много по-лошо. Сякаш всичко хубаво в мене се изгуби, а остана само лошото. Но как да ти кажа? — продължи тя, като прочете недоумение в очите на сестра си. — Преди малко татко бе започнал да говори… струва ми се, той мисли само за това, че трябва да се омъжа. Мама ме води по баловете: струва ми се, че и тя ме води само за да ме омъжи по-скоро и да се отърве от мене. Зная, че това не е истина, но не мога да прогоня тия мисли. Не мога да гледам вече така наречените кандидати. Струва ми се, че те идват да ме оглеждат. По-рано за мене беше просто удоволствие да отида някъде с бална рокля, аз се любувах на себе си; сега ме е срам, неловко ми е. Е, какво пък! Лекарят… и той…
Кити се запъна; тя искаше да каже по-нататък, че откак бе настъпила тая промяна у нея, Степан Аркадич й е станал непоносимо неприятен и че не може да го гледа, без да си представи най-груби и безобразни неща.
— Да, да, всичко ми се представя в най-груб, отвратителен вид — продължи тя. — Това е болестта ми. Може би то ще мине…
— Но ти не мисли…
— Не мога да не мисля. Добре ми е само при децата у вас.
— Жалко, че не бива да идваш у дома.
— Не, ще дойда. Аз съм прекарала скарлатина и затова ще помоля maman да ме пусне.
Кити настоя на своето, пренесе се у сестра си и докато траеше скарлатината, която наистина бе дошла, се грижеше за децата. Двете сестри благополучно изгледаха и шестте деца, но здравето на Кити не се подобри и през великите пости Шчербацки заминаха за чужбина.
IV
Петербургското висше общество е всъщност едно; всички се познават, дори си ходят на гости. Но тоя голям кръг има своите подразделения. Ана Аркадиевна Каренина имаше приятели и тесни връзки в три различни кръга. Единият беше служебният, официалният кръг на мъжа й, който се състоеше от неговите колеги и подчинени, свързани и разединени от обществените условия по най-различен и капризен начин. Сега Ана едва можеше да си спомни онова чувство на почти набожно уважение, което изпитваше отначало към тия лица. Сега тя познаваше всички, както се познават хората в някои провинциален град; знаеше кой какви навици и слабости има, на кого кой ботуш го стиска; знаеше отношенията помежду им и към главния център; знаеше кой за кого и как и с какво е свързан и кой с кого и в какво е съгласен или несъгласен; но тоя кръг на правителствени, мъжки интереси, въпреки внушенията на графиня Лидия Ивановна, никога не можа да я заинтересува и тя го отбягваше.
Вторият близък на Ана кръг беше оня, чрез който Алексей Александрович бе направил кариерата си. Център на тоя малък кръг беше графиня Лидия Ивановна. Той се състоеше от стари, грозни, добродетелни и набожни жени и от умни, учени и честолюбиви мъже. Един от умните хора, които принадлежаха към тоя кръг, го наричаше „съвестта на петербургското общество“. Алексей Александрович ценеше много тоя кръг и Ана, която така умееше да се сближава с всички, намери на първо време от петербургския си живот приятели и в тая среда. Но сега, след завръщането й от Москва, тоя кръг й стана непоносим. Стори й се, че както тя, така и те всички се преструват и й стана тъй досадно и неловко в това общество, че ходеше колкото може по-рядко у графиня Лидия Ивановна.
Най-после третият кръг, дето тя имаше връзки, беше всъщност висшето общество — обществото на баловете, обедите, блестящите тоалети, обществото, което с едната си ръка се държеше за двореца, за да не изпадне до демимонда, който членовете на тоя кръг мислеха, че презират, но с който имаха не само сходни, но и еднакви вкусове. Връзките й с тая среда се поддържаха чрез княгиня Бетси Тверская, жена на братовчед й, която имаше сто и двадесет хиляди доход и която още с появяването на Ана в обществото я обикна много, угаждаше й и я привличаше в своя кръг, като се присмиваше над кръга на графиня Лидия Ивановна.
— Когато остарея и погрознея, и аз ще стана такава — казваше Бетси, — но за вас, за една млада, хубава жена, е още рано да влизате в тоя приют.
Ана отначало отбягваше, доколкото може, обществото на княгиня Тверская, защото то изискваше разходи, които превишаваха средствата й, пък и вътрешно предпочиташе първия кръг; но след пътуването й до Москва стана обратното. Тя започна да отбягва нравствените си приятели и ходеше във висшето общество. Там срещаше Вронски и при тия срещи изпитваше вълнуваща радост. Особено често тя срещаше Вронски у Бетси, която беше по баща Вронская и му се падаше братовчедка. Вронски беше навред, дето можеше да срещне Ана, и когато можеше, й говореше за любовта си. Тя не му даваше никакъв повод, но всеки път, когато се срещаше с него, в душата й пламваше онова чувство на оживление, което бе я обзело във вагона, когато го видя за първи път. Тя сама чувствуваше, че щом го види, в очите й светва радост и на устните й заиграва усмивка и не можеше да загаси израза на тая радост.
Отначало Ана искрено вярваше, че е недоволна, задето той си позволява да я преследва; но наскоро след връщането си от Москва, когато бе отишла на една вечеринка, дето се надяваше да го срещне, а него го нямаше, по обзелата я тъга тя ясно разбра, че се е лъгала и че това преследване не само не й е неприятно, но съставя целия интерес на живота й.
Една знаменита певица пееше за втори път и цялото висше общество беше в театъра. От стола си на първия ред Вронски видя братовчедка си и без да дочака антракта, влезе в ложата й.
— Защо не дойдохте на обед? — попита го тя. — Учудвам се на това ясновидство у влюбените — прибави тя с усмивка, но така, че да чуе само той. — И нея я нямаше. Но елате след операта.
Вронски въпросително я погледна. Тя наведе глава. Той й благодари с усмивка и седна до нея.
— А като си спомня как се присмивахте! — продължи княгиня Бетси, която изпитваше особено удоволствие да следи успеха на тая страст. — Къде се дяна всичко това? Загазили сте, мили!
— Тъкмо това искам и аз — да загазя — отвърна Вронски със спокойната си добродушна усмивка. — Ако трябва да се оплаквам от нещо, то е, че съм загазил много малко, да си кажа правото. Започвам да губя надежда.
— Но каква надежда можете да имате? — каза Бетси, засегната заради приятелката си. — Entendons nous…[21] — Но в очите й проблясваха пламъчета, които казваха, че и тя като него разбира много добре каква надежда може да има той.
— Никаква — каза Вронски, като се смееше и показваше гъстите си зъби. — Извинете — прибави той, взе от ръцете й бинокъла и започна да наблюдава над оголеното й рамо отсрещните ложи. — Боя се, че ставам смешен.
Той знаеше много добре, че в очите на Бетси и на всички светски хора не рискува да стане смешен. Знаеше много добре, че в очите на тия хора може да бъде смешна ролята на един нещастно влюбен в някое момиче или изобщо в някоя свободна жена; но ролята на човек, който се е присламчил към някоя омъжена жена и който си е поставил за цел в живота на всяка цена да я въвлече в прелюбодеяние, тая роля има нещо красиво, величествено и никога не може да бъде смешна и затова той с горда и весела усмивка, която играеше под мустаците му, отпусна бинокъла и погледна братовчедка си.
— А защо не дойдохте на обед? — каза тя, като му се любуваше.
— Трябва да ви разправя. Бях зает и знаете ли с какво? Обзалагам се на каквото искате… не можете да познаете. Помирявах един мъж с оскърбителя на жена му. Да, истина е!
— Е, и помирихте ли ги?
— Почти.
— Трябва да ми разправите тая работа — каза тя и стана. — Елате през следващия антракт.
— Не мога, отивам във Френския театър.
— Зарязвате Нилсон? — попита ужасена Бетси, която никак не би могла да направи разлика между Нилсон и коя да е хористка.
— Какво да се прави? Там имам среща, все във връзка с моето миротворство.
— Блажени са миротворците, те ще се спасят — каза Бетси, като си спомни нещо подобно, чуто от някого. — Е, тогава седнете и ми разправете каква е работата.
И тя отново седна.
V
— Малко е нескромно, но е толкова мило, че ужасно ми се иска да ви го разправя — каза Вронски, като я гледаше със засмени очи. — Няма да назовавам имена.
— Толкоз по-добре, аз ще ги налучквам.
— Слушайте сега: вървят двама весели младежи…
— Разбира се, офицери от вашия полк?
— Аз не казвам офицери, а просто двама похапнали младежи…
— Кажете по-добре: пийнали.
— Така да е. Отиват на обед у един свой другар в най-весело настроение. Гледат, една хубавичка жена ги настига с файтон, озърта се и — поне на тях така им се струва — кима им и се смее. Те, разбира се, подире й. Препускат с всичка сила. За тяхна изненада хубавицата спира пред входа на същата къща, където отиват и те. Хубавицата изтичва на горния етаж. Те виждат само румените устица изпод късия й воал и прекрасните й малки крачка.
— Вие разправяте това с такова чувство, сякаш сте единият от тях.
— А какво ми казахте преди малко? И тъй, младежите влизат у другаря си, той давал прощален обяд. И, разбира се, те си пийват може би повечко, както става винаги на прощалните обеди. През време на обеда разпитват кой живее в горния етаж на същата къща. Никой не знае това и само когато запитват лакея на домакина: живеят ли горе мамзели, той отговаря, че там ги има много такива. След обеда младежите отиват в кабинета на домакина и пишат писмо до непознатата. Написали страстно писмо, признание, и сами занасят писмото горе, та да разяснят това, което в писмото би се оказало не твърде ясно.
— Защо ми разправяте такива мръсотии? Е, и после?
— Звънят. Излиза слугинята, те й дават писмото и я уверяват, че и двамата са толкова влюбени, че ей сега ще умрат пред вратата. Слугинята в недоумение води преговори. Изведнъж идва един господин с бакенбарди като наденички, червен като рак, казва им, че в къщата не живее никой друг освен жена му и ги изгонва и двамата.
— Отде знаете, че бакенбардите му са били, както казвате, като наденички?
— Слушайте сега. Днес ходих да ги помирявам.
— Е, и какво стана?
— Тук е най-интересното. Оказа се, че това е една щастлива двойка: титулярен съветник и титулярна съветница. Титулярният съветник подава жалба и аз ставам помирител, и то какъв!… Уверявам ви, Талейран е нищо в сравнение с мене.
— Но каква трудност има тук?
— Слушайте, слушайте… Ние се извинихме както трябва. „Отчаяни сме, молим да ни простите за злополучното недоразумение.“ Титулярният съветник с наденичките поомеква, но иска също да изрази чувствата си, а когато рече да ги изрази, започва така да се горещи и да говори грубости, че аз отново трябва да пусна в ход всичките си дипломатически способности. „Съгласен съм, че постъпката им е лоша, но моля да вземете под внимание недоразумението и младостта им; при това хората току-що са били похапнали. Нали разбирате? Те се разкайват искрено, молят да простите вината им.“ Титулярният съветник пак омеква: „Съгласен съм, графе, и съм готов да им простя, но, разбирате ли, съпругата ми, моята съпруга, е честна жена и се излага на преследвания, грубости и дързости от страна на някакви си хлапаци, мръс…“ И знаете ли, единият от хлапаците присъствува и аз трябва да ги помирявам. Отново пущам в ход дипломацията и отново, тъкмо когато трябва да се тури край на цялата тая разправия, моят титулярен съветник се горещи, черви се, наденичките му се изправят и отново се впускам в дипломатически тънкости.
— Ах, трябва да ви разправя тая история! — засмяна се обърна Бетси към влязлата в ложата й дама. — Той тъй ме разсмя.
— Е, bonne chance[22] — прибави тя, като подаде на Вронски единия си пръст, с който не държеше ветрилото, и с движение на раменете отпусна повдигналия се корсаж на роклята, та когато излезе отпред, до рампата, под газовата светлина и пред очите на всички, да бъде както трябва разголена.
Вронски отиде във Френския театър, дето действително трябваше да се срещне с полковия командир, който не пропущаше нито едно представление в театъра, за да поприказва с него във връзка с миротворството си, което го занимаваше и забавляваше вече трети ден. В тая работа бе замесен Петрицки, когото той обичаше, и един друг, наскоро постъпил на служба, славен момък и отличен другар, младият княз Кедров. И, главно, тук бяха засегнати интересите на полка.
И двамата бяха в ескадрона на Вронски. При полковия командир бе идвал един чиновник, титулярният съветник Венден, с оплакване срещу негови офицери, които оскърбили жена му. Младата му жена, както разправил Венден — той бил женен от шест месеца, — била с майка си на черква и понеже изведнъж почувствувала неразположение, което се дължало на известно състояние, не можела да стои повече и си тръгнала към къщи с първия срещнат файтон. Тогава именно я погнали офицерите, тя се изплашила и като се почувствувала още по-зле, хукнала по стълбата към къщи. Венден, който се бил върнал от учреждението, чул звънеца и някакви гласове, излязъл и като видял пияните офицери с писмото, изпъдил ги. Той молеше да им наложат строго наказание.
— Не, все пак — бе казал полковият командир на Вронски, когато го извика при себе си — Петрицки става невъзможен. Не минава седмица без някоя история. Тоя чиновник няма да се откаже лесно, ще отиде по-далеч.
Вронски виждаше цялата неблаговидност на тая работа, виждаше, че тя не може да се свърши с дуел, че трябва да се направи всичко възможно, за да се укроти тоя титулярен съветник и да се потуши работата. Полковият командир бе извикал Вронски тъкмо защото го познаваше като благороден и умен човек и главно като човек, който държи за честта на полка. Те си поприказваха и решиха, че Петрицки и Кедров трябва да отидат заедно с Вронски да се извинят пред титулярния съветник. И двамата, и полковият командир, и Вронски, разбираха, че името на Вронски и флигеладютантският му вензел могат да помогнат много за укротяване на титулярния съветник. И наистина тия две средства се оказаха донейде ефикасни; но резултатът от помиряването бе останал съмнителен, както личеше от разказа на Вронски.
Когато пристигна във Френския театър, Вронски се уедини с полковия командир във фоайето и му разправи за своя успех или неуспех. След като обмисли всичко, полковият командир реши да остави делото без последствие, но след това вече за свое удоволствие започна да разпитва Вронски за подробностите на срещата и дълго не можеше да сдържи смеха си, като слушаше разказа на Вронски как успокоилият се титулярен съветник изведнъж кипвал отново, като си спомнял подробно станалото, и как Вронски, лавирайки при последните си помирителни думи, се оттеглял, за да избута напред Петрицки.
— Мръсна, но комична история. Как може Кедров да се дуелира с тоя господин! Значи, ужасно се ядосва, а? — отново запита той със смях. — Ами как ти се вижда тая вечер Клер? Чудо! — каза той за новата френска артистка. — Колкото пъти и да я гледаш, все е нова. Само французите са способни на това.
VI
Княгиня Бетси не дочака края на последното действие и излезе от театъра. Тя едва бе успяла да влезе в тоалетната си, да напудри дългото си бледо лице, да избърше пудрата, да оправи прическата си и да нареди да приготвят всичко за чая в голямата приемна, когато каретите започнаха да пристигат една след друга пред грамадната й къща на улица Голяма Морска. Гостите слизаха пред широкия вход и дебелият вратар, който сутрин, за да се докара пред минувачите, четеше вестници зад стъклената врата, безшумно отваряше тая грамадна врата и даваше път на гостите.
Почти в едно и също време влязоха от едната врата домакинята с оправена прическа и освежено лице, а от другата гостите — в голямата приемна с тъмни стени, меки килими и ярко осветена маса, която под светлината на свещите блестеше с бялата си покривка, със среброто на самовара и с прозрачния фарфор на чайния прибор.
Домакинята седна до самовара и сне ръкавиците си. Като придвижваха столовете и креслата, подпомагани от безшумните лакеи, гостите се настаниха, разделени на две — около домакинята при самовара и на отсрещния край на приемната — около хубавата жена на един посланик с черна кадифена рокля и с черни, рязко очертани вежди. Разговорът и в двата центъра, както става винаги в първите минути, вървеше мудно, прекъсван от посрещанията, здрависванията, от поднасянето на чая, сякаш търсеше на какво да се спре.
— Тя е необикновено добра като актриса; вижда се, че е изучила Каулбах — каза един дипломат в кръга на жената на посланика, — забелязахте ли само как падна…
— Ах, моля ви се, да не говорим за Нилсон! За нея не може да се каже нищо ново — каза една пълна, червена, без вежди и без шиньон руса дама със стара копринена рокля. Това беше княгиня Мяхкая, известна със своята простота и груби обноски и наречена enfant terrible[23]. Княгиня Мяхкая седеше по средата между двата кръга, ослушваше се и вземаше участие в разговора ту на едната, ту на другата група. — Тая вечер трима души вече ми повториха същата тая фраза за Каулбах, сякаш са се наговорили. Кой знае защо тая фраза им се е харесала толкова!
Разговорът бе прекъснат от тая забележка и трябваше пак да се измисли нова тема.
— Разкажете ни нещо забавно, но да не е заядливо — каза жената на посланика, голяма специалистка по изящните разговори, наречени на английски small-talk, като се обърна към дипломата, който също не знаеше отде да започне.
— Казват, че това е много трудно, защото само заядливото е смешно — усмихнат започна той. — Но ще се опитам. Дайте ми тема. Цялата работа е в темата. Щом темата е дадена, лесно е да се бродира по нея. Често си мисля, че знаменитите словоохотливци от миналия век биха били затруднени днес да говорят умно. Всичко умно е омръзнало толкова много…
— Това е казано отдавна — прекъсна го със смях жената на посланика.
Разговорът бе започнал приятно, но тъкмо защото беше твърде приятен, отново се прекъсна. Трябваше да се прибегне към едно сигурно средство, което никога не изневерява — злословието.
— Не намирате ли, че у Тушкевич има нещо от Louis XV? — каза той, като сочеше с очи един хубав рус младеж, застанал до масата.
— О, да! Той е в тон с приемната, затова и често идва тук.
Тоя разговор се задържа, защото се приказваше със загатвания тъкмо за онова, което не трябваше да се говори в тая приемна, сиреч за отношенията между Тушкевич и домакинята.
В това време разговорът около самовара и домакинята, който също за момент се въртеше между трите неизбежни теми: последните обществени новини, театъра и критикуването на близки хора, тръгна както трябва, след като попадна на последната тема, сиреч злословието.
— Научихте ли, че и Малтишчева — не дъщерята, а майката — си шие костюм diable rose[24]?
— Не може да бъде! Не, това е прелестно!
— Чудя се как с нейния ум — а тя не е глупава — не вижда, че става смешна!
Всеки имаше какво да каже, за да разкритикува или подиграе нещастната Малтишчева, и разговорът весело запращя като разгоряна клада.
Мъжът на княгиня Бетси, добродушен шишко, страстен колекционер на гравюри, като научи, че жена му има гости, преди да отиде в клуба, се отби в приемната. Безшумно по мекия килим, той пристъпи до княгиня Мяхкая.
— Хареса ли ви Нилсон? — попита той.
— Ах, колко ме уплашихте! Бива ли да се приближавате така дебнешком? — отвърна тя. — Моля ви се, не говорете с мене за операта, вие не разбирате нищо от музика. По-добре да се приравня до вашето равнище и да говорим за вашите майолики и гравюри. Е, какво съкровище сте купили напоследък от битпазар?
— Искате ли да ви го покажа? Но вие не разбирате от тия работи.
— Покажете ми го. Аз се научих от ония, как ги казват… банкерите… те имат прекрасни гравюри. Те ни ги показваха.
— Как, вие сте ходили у Шюцбургови? — попита домакинята откъм самовара.
— Ходихме, ma chère. Поканиха ни с мъжа ми на обед и ми разправяха, че сосът на тоя обед струвал хиляда рубли — високо каза княгиня Мяхкая, понеже виждаше, че всички я слушат, — а пък беше един отвратителен сос, нещо зелено. След това трябваше да ги поканим ние, аз направих сос за осемдесет и пет копейки и всички бяха много доволни. Не мога да правя сос за хиляда рубли.
— Няма друга като нея! — каза домакинята.
— Бива си я! — прибави някой.
Ефектът, който правеха думите на княгиня Мяхкая, беше винаги еднакъв и тайната на тоя ефект се състоеше в това, че тя говореше, макар и не съвсем на място, както сега, винаги прости неща, които имат смисъл. В средата, в която тя живееше, такива думи имаха ефект на най-остроумна шега. Княгиня Мяхкая не можеше да разбере защо думите й действуват така, но знаеше, че действуват така и използуваше това.
Понеже, докато говореше княгиня Мяхкая, всички я слушаха и разговорът около жената на посланика бе престанал, домакинята искаше да събере наедно всички гости и се обърна към жената на посланика:
— Никак ли не искате чай? Да бяхте минали насам.
— Не, тук ни е много добре — с усмивка отговори жената на посланика и продължи започнатия разговор.
Тоя разговор беше много приятен. Критикуваха Каренини, мъжа и жената.
— Ана се промени много, откак ходи в Москва. В нея има нещо странно — каза една нейна приятелка.
— Главната промяна е тая, че тя доведе подире си сянката на Алексей Вронски — каза жената на посланика.
— Е, та какво от това? Има една басня от Грим: човекът без сянка, човекът лишен от сянка. Това му била дадено като наказание за нещо. Аз никога не можах да разбера в какво се състои това наказание. Но на жената трябва да е неприятно да бъде без сянка.
— Да, но жените, които имат сянка, обикновено свършват зле — каза приятелката на Ана.
— Пепел ви на езика — изведнъж каза княгиня Мяхкая, като чу тия думи. — Каренина е прекрасна жена. Аз не обичам мъжа й, но нея обичам много.
— Но защо не обичате мъжа й? Той е толкова забележителен човек — каза жената на посланика. — Мъжът ми казва, че такива държавници са малко в Европа.
— И моят мъж казва същото, но аз не вярвам — каза княгиня Мяхкая. — Ако мъжете ни не говореха, щяхме да видим това, което е, а според мене Алексей Александрович е просто глупав. Казвам това шепнешком… Колко ясно става всичко, нали? По-рано, когато ме караха да го смятам умен, все търсех и намирах, че глупавата съм аз, понеже не можех да видя неговия ум; а щом казах: той е глупав, макар и шепнешком — всичко стана толкова ясно, нали?
— Колко сте хаплива днес!
— Ни най-малко. За мене няма друг изход. Единият от двама ни е глупав. А вие знаете, че човек никога не може да каже такова нещо за себе си.
— Никой не е доволен от състоянието си, но всеки е доволен от ума си — цитира дипломатът един френски стих.
— Точно така е — бързо се обърна към него княгиня Мяхкая. — Но работата е там, че аз няма да ви оставя Ана. Тя е толкова добра и мила. Какво да прави, щом всички са влюбени в нея и се влачат като сенки подире й?
— Но аз не съм и мислила да я осъждам — оправдаваше се приятелката на Ана.
— Ако подире ни не ходи никой като сянка, това не значи, че имаме право да осъждаме другите.
И като нахока както трябва приятелката на Ана, княгиня Мяхкая стана и заедно с жената на посланика се присъедини към оная маса, дето се водеше общ разговор за пруския крал.
— За какво клюкарствувахте там? — попита Бетси.
— За Каренини. Княгинята правеше характеристика на Алексей Александрович — отвърна жената на посланика и усмихната седна до масата.
— Жалко, че не можахме да чуем — каза домакинята и погледна към входната врата. — А, ето ви най-после! — обърна се тя усмихната към влизащия Вронски.
Вронски не само се познаваше с всички, но се срещаше всеки ден с присъствуващите тук и затова влезе с оня спокоен маниер, с какъвто се влиза при хора, с които току-що сме се разделили.
— Отде идвам ли? — отговори той на въпроса на жената на посланика. — Какво да се прави, трябва да призная. Идвам от „Буф“. Струва ми се, че ходя там вече за стотен път и все с ново и ново удоволствие. Прелест! Зная, че е срамно, но в операта заспивам, а в „Буф“ седя до последния миг и ми е весело. Тая вечер…
Той спомена една френска актриса и искаше да разправи нещо за нея, но жената на посланика го прекъсна, като се престори на ужасена:
— Моля ви се, не разправяйте за този ужас.
— Добре, няма да разправям, още повече, че всички знаят тия ужаси.
— И всички биха отишли там, ако беше също така прието, както в операта — подзе княгиня Мяхкая.
VII
При входната врата се чуха стъпки и княгиня Бетси, която знаеше, че това е Каренина, погледна Вронски. Той гледаше към вратата и лицето му имаше странен нов израз. Радостно, втренчено и заедно с това плахо гледаше той влизащата и бавно ставаше на крака. В приемната влезе Ана. Изправена както винаги извънредно много, с бърза, твърда и лека стъпка, която я отличаваше от походката на другите светски жени, и без да промени посоката на погледа си, тя направи ония няколко крачки, които я отделяха от домакинята, стисна ръката й, усмихна се и с тая усмивка се обърна към Вронски. Вронски се поклони ниско и й подаде стол.
Тя отговори само с кимане на глава, изчерви се и се начумери. И като кимаше бързо на познатите и стискаше протегнатите ръце, веднага се обърна към домакинята:
— Бях у графиня Лидия и исках да дойда по-рано, но се заседях. Там беше сър Джон. Много интересен човек.
— Ах, оня мисионер ли?
— Да, той разказваше много интересно за индийския живот.
Разговорът, прекъснат от идването на Ана, отново почна да се люшка като пламъка на мъждукаща лампа.
— Сър Джон! Да, сър Джон. Виждала съм го. Той говори хубаво. Власева е истински влюбена в него.
— Ами истина ли е, че по-малката Власева се жени за Топов?
— Да, разправят, че това е окончателно решено.
— Чудя се на родителите й. Казват, че това било брак по любов.
— По любов? Какви допотопни мисли имате! Кой говори днес за любов? — каза жената на посланика.
— Какво да се прави? Тая глупава стара мода още не е минала — каза Вронски.
— Толкоз по-зле за ония, които се придържат към тая мода. Аз зная щастливи бракове само по сметка.
— Да, но затова пък колко често щастието на браковете по сметка се разпилява като прах тъкмо защото се появява същата оная любов, която не са признавали — каза Вронски.
— Но бракове по сметка ние наричаме ония, когато и двамата са вече прекипели. Това е като скарлатината, която всеки трябва да изкара.
— Тогава трябва да се научим да присаждаме изкуствено любовта като едрата шарка.
— На младини аз бях влюбена в един псалт — каза княгиня Мяхкая. — Не зная дали това ми е помогнало.
— Не, без шеги, но аз мисля, че за да се познае любовта, трябва човек да се излъже и след това да се поправи — каза княгиня Бетси.
— Дори след брака ли? — шеговито каза жената на посланика.
— Никога не е късно човек да се разкае — цитира дипломатът една английска пословица.
— Точно така — подзе Бетси, — трябва човек да се излъже и след това да се поправи. Вие как мислите? — обърна се тя към Ана, която с едва доловима твърда усмивка на устните мълчаливо слушаше тоя разговор.
— Мисля — каза Ана, като си играеше със свалената ръкавица, — мисля… че… щом като колкото глави, толкова и умове има, то и колкото сърца, толкова видове любов съществува.
Вронски наблюдаваше Ана и с примряло сърце чакаше какво ще каже. Когато тя изрече тия думи, той въздъхна, сякаш бе минала някоя опасност.
Ана изведнъж се обърна към него:
— Получих писмо от Москва. Пишат ми, че Кити Шчербацкая била много болна.
— Наистина ли? — намръщено попита Вронски.
Ана го погледна строго.
— Не ви ли интересува това?
— Напротив, много ме интересува. Мога ли да науча какво именно ви пишат? — попита той.
Ана стана и пристъпи до Бетси.
— Дайте ми чаша чай — каза тя и се спря зад стола й.
Докато княгиня Бетси й наливаше чай, Вронски пристъпи до Ана.
— Какво ви пишат? — повтори той.
— Често си мисля, че мъжете не разбират кое е благородно и неблагородно, а постоянно говорят за това — каза Ана, без да му отговори. — Отдавна исках да ви кажа това — прибави тя и като направи няколко крачки, седна до ъгловата маса с албумите.
— Не мога да разбера напълно значението на вашите думи — каза той, когато й подаваше чашата чай.
Тя погледна към дивана до себе си и той веднага седна.
— Да, исках да ви кажа — каза тя, без да го гледа. — Вие постъпихте лошо, много лошо.
— Нима аз не зная, че съм постъпил лошо? Но кой е причината, за да постъпя така?
— Защо ми казвате това? — каза тя и го погледна строго.
— Вие знаете защо — отвърна той смело и радостно, като срещна погледа й и не сведе очи.
Смути се тя, а не той.
— Това показва само, че нямате сърце — каза тя. Но погледът й казваше, че тя знае, че той има сърце и тъкмо затова се страхува от него.
— Това, за което току-що споменахте, беше една грешка, а не любов.
— Вие помните, че аз съм ви забранила да произнасяте тая дума, тая противна дума — каза Ана и потрепери; но веднага почувствува, че именно с думата забранила признаваше, че има известни права над него и с това го поощрява да й говори за любов. — Отдавна исках да ви кажа това — продължи тя, като го гледаше смело в очите и цяла пламтеше от руменината, която изгаряше лицето й, — а тая вечер дойдох нарочно, защото знаех, че ще ви срещна. Дойдох да ви кажа, че на всичко това трябва да се тури край. Аз никога и пред никого не съм се червила, а вие ме карате да се чувствувам виновна за нещо.
Той я наблюдаваше и бе поразен от новата духовна красота на лицето й.
— Какво искате от мене? — попита той просто и сериозно.
— Искам да заминете за Москва и да искате прошка от Кити — каза тя и в очите й заигра пламъче.
— Не, вие не искате това — отвърна той.
Той виждаше, че тя не говори това, което иска, а онова, което си налагаше да говори.
— Ако ме обичате, както казвате — прошепна тя, — направете така, че да бъда спокойна.
Лицето му светна.
— Нима не знаете, че за мене вие сте целият живот? Но аз не зная спокойствие и не мога да ви го дам. Целия себе си, любовта си… да. Аз не мога да мисля поотделно за вас и за себе си. За мене вие и аз сме едно. И аз не виждам, че занапред може да има спокойствие нито за мене, нито за вас. Може би ни чака отчаяние, нещастие… или то може да е щастие, и то какво щастие!… Нима е невъзможно? — прибави той само с устните си; но тя го чу.
Тя напрягаше всички сили на ума си да каже това, което трябва; но вместо това спря върху него погледа си, пълен с любов, и не отговори нищо.
„Ето! — с възторг помисли той. — Тъкмо когато бях започнал да се отчайвам и когато ми се струваше, че не ще има край — ето! Тя ме обича. Сама признава това.“
— Тогава направете това за мене, не ми казвайте никога тия думи и ще бъдем добри приятели — каза тя с думи; по погледът й казваше съвсем друго.
— Вие знаете, че не можем да бъдем приятели. А дали ще бъдем най-щастливите или най-нещастните от хората — това е във ваша власт.
Тя искаше да каже нещо, но той я прекъсна:
— Аз искам само едно, искам правото да се надявам, да се измъчвам, както сега; но ако и това не може, заповядайте ми да се махна и аз ще се махна. Вие няма да ме виждате повече, ако моето присъствие ви тежи.
— Аз не искам да ви пъдя никъде.
— Само не променяйте нищо. Оставете всичко, както си е — каза той с треперещ глас. — Мъжът ви идва.
И наистина в тоя миг Алексей Александрович влезе в приемната със своята спокойна, тромава походка.
Той погледна жена си и Вронски, пристъпи до домакинята и след като седна да пие чай, заприказва с бавния си, но винаги ясен глас, с обикновения си шеговит тон, като да се присмиваше на някого.
— Вашият Рамбуйе е в пълния си състав — каза той, като изгледа цялото общество, — грации и музи.
Но княгиня Бетси не можеше да търпи тоя негов sneering[25] тон, както го наричаше тя, и като умна домакиня, веднага го въвлече в сериозен разговор за общата военна повинност. Алексей Александрович веднага се увлече в разговора и започна вече сериозно да защищава новия указ пред княгиня Бетси, която беше против него.
Вронски и Ана продължаваха да седят до малката маса.
— Това е вече неприлично — пошепна една дама, сочейки с очи Вронски, Каренина и мъжа й.
— Не ви ли казвах аз? — отвърна приятелката на Ана.
Но не само тия дами, а почти всички, които бяха в приемната, дори княгиня Мяхкая и самата Бетси, по няколко пъти поглеждаха към уединилите се от общия кръг, сякаш това им пречеше. Само Алексей Александрович не погледна нито веднъж натам и не се отвлече от започнатия интересен разговор.
Княгиня Бетси забеляза, че това прави неприятно впечатление на всички, и затова незабелязано тикна на мястото си едно друго лице, което да слуша Алексей Александрович, и пристъпи до Ана.
— Винаги се учудвам на яснотата и точността в изразите на мъжа ви — каза тя. — Когато той говори, за мене стават достъпни най-трансцендентните понятия.
— О, да! — каза Ана, светнала в щастлива усмивка и без да разбира нито дума от онова, което й казваше Бетси. Тя се премести до голямата маса и взе участие в общия разговор.
След като поседя половин час, Алексей Александрович се приближи до жена си и я покани да си вървят заедно; но без да го погледне, тя отговори, че ще остане да вечеря. Алексей Александрович се сбогува и си отиде.
Кочияшът на Каренина, стар, дебел татарин с лъскаво кожено палто, едва задържаше левия сив кон, който бе премръзнал и се изправяше на задните си крака пред входа. Лакеят бе отворил вратичката на каляската. Вратарят държеше входната врата. Ана Аркадиевна откачваше с малката си сръчна ръка дантелите на ръкава от копчето на шубката си и навела глава, слушаше с възхищение какво й казва Вронски, който я изпращаше.
— Вие не казахте нищо; да предположим, че не искам нищо — каза той, — но вие знаете, че на мен ми трябва не приятелство, за мен има само едно щастие в живота, тая дума, която вие толкова не обичате… да, любов…
— Любов… — повтори тя бавно, с някакъв вътрешен глас, и изведнъж, в същия миг, когато откачи дантелите, прибави: — Аз не обичам тая дума тъкмо защото за мене тя значи много нещо, много повече, отколкото можете да разберете — и го погледна в лицето. — Довиждане!
Тя му подаде ръка и с бързи и плавни стъпки мина покрай вратаря и се скри в каретата.
Погледът й, докосването на ръката й го изгориха. Той целуна дланта си на онова място, дето тя бе го докоснала, и се прибра у дома си, щастлив от мисълта, че тая вечер се е приближил до постигането на целта си повече, отколкото през последните два месеца.
VIII
Алексей Александрович не бе видял нищо особено и неприлично в това, че жена му седеше с Вронски на отделна маса и разговаряше оживено; но той забеляза, че на другите в приемната то се видя особено и неприлично и затова го сметна неприлично и той. И реши, че трябва да каже това на жена си.
Когато се върна в къщи, Алексей Александрович влезе в кабинета си, както правеше обикновено, седна на стола, разтвори на означеното с ножа за разрязване място книгата за папизма и чете до един часа, както обикновено; само от време на време той търкаше високото си чело и разтърсваше глава, сякаш отпъждаше нещо. В точно определения час стана и направи нощния си тоалет. Ана Аркадиевна я нямаше още. С книгата под мишница той се качи горе; по тая вечер, вместо обикновените мисли и планове за служебните работи, мислите му бяха изпълнени с жена му и с нещо неприятно, което бе се случило с нея. Противно на навика си той не си легна, а сключи ръце на гърба си и закрачи из стаите. Не можеше да си легне, защото чувствуваше, че трябва преди това да обмисли нововъзникналото обстоятелство.
Когато Алексей Александрович реши, че трябва да поприказва с жена си, струваше му се, че това е много лесно и просто; но сега, когато започна да обмисля това нововъзникнало обстоятелство, то му се видя доста сложно и трудно.
Алексей Александрович не беше ревнив. Според него ревността обижда жената, а мъжът трябва да има доверие в жената. Той не се запитваше защо трябва да има доверие, сиреч пълна увереност, че младата му жена ще го обича винаги, но не изпитваше недоверие, защото имаше доверие и си казваше, че трябва да го има. А сега, макар че не бе разклатено убеждението му, че ревността е срамно чувство и че човек трябва да има доверие, той чувствуваше, че се е изправил лице с лице пред нещо нелогично и безсмислено и не знаеше какво трябва да прави. Алексей Александрович стоеше лице с лице пред живота, пред възможността жена му да обича някого другиго освен него и тъкмо това му се струваше твърде безсмислено и необяснимо, защото това беше самият живот. Целия си живот Алексей Александрович бе прекарал в служебни среди, които имаха връзка с отраженията на живота. И всеки път, когато се сблъскваше със самия живот, той се стъписваше пред него. Сега изпитваше чувство, подобно на онова, което би изпитал човек, който спокойно е минал по мост над някоя пропаст и изведнъж е видял, че мостът е разглобен и отдолу зее бездна. Тая бездна беше самият живот, а мостът — оня изкуствен живот, който бе прекарал Алексей Александрович. За пръв път му мина през ума, че жена му може да се влюби в другиго и той се ужаси от това.
Без да се съблече, той се разхождаше с умерени крачки насам-натам по отекващия паркет на осветената с една лампа трапезария, по килима на тъмната приемна, в която светлината се отразяваше само върху големия му, наскоро нарисуван портрет, закачен над дивана, и в нейния кабинет, дето горяха две свещи, които осветяваха портретите на роднините и приятелките й и красивите, отдавна така добре познати нему дребни украшенийца на писмената й маса. От нейната стая той идваше до вратата на спалнята и се връщаше отново.
При всяко отиване и връщане насам-натам, и най-вече по паркета на светлата трапезария, той се спираше и си казваше: „Да, това трябва да се реши и да се прекрати, трябва да изкажа възгледа си върху тая работа и да взема решение.“ И той се връщаше назад. „Но какво да изкажа? Какво решение да взема?“ — казваше си той в приемната и не намираше отговор. „Пък и най-после — питаше се, преди да завие към кабинета — какво се е случило? Нищо. Тя говори дълго с него. Че какво от това? С малко ли мъже може да говори една жена от обществото? И после, да я ревнувам — това значи да унижа и себе си, и нея“ — каза си той и влезе в кабинета й; ала това разсъждение, което по-рано имаше такава тежест за него, сега не тежеше и не значеше нищо. И от вратата на спалнята той отново се връщаше към салона; но щом се върнеше назад в тъмната приемна, някакъв глас му казваше, че не е така и че щом другите са забелязали това, значи, има нещо. И отново си казваше в трапезарията: „Да, трябва да се реши и прекрати тая работа, трябва да изкажа възгледа си…“ И пак в приемната, преди да завие, се питаше: как да се реши? А после пак се питаше: какво се е случило? И отговаряше: нищо, и си спомняше, че ревността е чувство, което унижава жената, но отново в приемната се убеждаваше, че се е случило нещо. Мислите, както и тялото му, описваха затворен кръг, без да попаднат на нещо ново. Той схвана това, потърка челото си и седна в кабинета й.
Тук, загледан в масата й, върху която имаше малахитов бювар и някакво започнато писмо, мислите му изведнъж се промениха. Той взе да мисли за нея, за това какво мисли и чувствува тя. За пръв път живо си представи личния й живот, нейните мисли, желания, и мисълта, че тя може и трябва да има свой отделен живот, му се видя така страшна, че побърза да я прогони. Това беше оная бездна, дето той се страхуваше да надникне. За Алексей Александрович беше чуждо душевното действие да се пренесеш с мисълта и чувството си в друго същество. Той смяташе това душевно действие за вредно и опасно фантазьорство.
„И най-ужасното е това — мислеше той, — че тъкмо сега, когато работата ми е към края си (той мислеше за проекта, който прокарваше сега), когато имам нужда от цялото спокойствие и всички сили на душата си, тъкмо сега ми се струпва тая безсмислена тревога. Но какво да се прави? Аз не съм от тия хора, които понасят безпокойството и тревогите, а нямат сили да ги погледнат в лицето.“
— Трябва да обмисля тая работа, да я реша и да я отхвърля настрана — гласно каза той.
„Въпросът за нейните чувства, за онова, което е ставало и може да стане в душата й, не е моя работа, то е работа на съвестта й и е от областта на религията“ — каза си той и почувствува облекчение при съзнанието, че е налучкал оная точка от закона, към която спадаше възникналото обстоятелство.
„И така — каза си Алексей Александрович, — въпросът за нейните чувства и така нататък е въпрос на съвестта й, с която аз не мога да имам работа. А моето задължение е ясно определено. Като глава на семейството, аз съм лицето, което е длъжно да го ръководи и следователно съм донейде отговорно лице; аз трябва да посоча опасността, която виждам, да я предотвратя и дори да употребя власт. Трябва да й кажа всичко.“
И в главата на Алексей Александрович се изясни всичко, което той ще каже сега на жена си. Като обмисляше какво ще й каже, той съжали, че трябва да употреби времето и силите на ума си така, за нищо, за домашна употреба; но въпреки това в главата му ясно и отчетливо, като доклад, се очерта формата и последователността на предстоящата му реч. „Аз трябва да кажа и да изложа следното: първо, да обясня значението на общественото мнение и приличие; второ, да дам религиозно обяснение на значението на брака; трето, ако е необходимо, да посоча, че може да се случи някое нещастие на сина; четвърто, да посоча, че и на нея може да се случи нещастие.“ И като сплете пръстите си с дланите надолу, Алексей Александрович ги изопна и пръстите запукаха в ставите.
Това движение, един лош навик — да сплита ръцете си и да изпуква с пръстите, — винаги го успокояваше и го довеждаше до равновесие, което сега му беше толкова необходимо. Пред входа на къщата се чу шум от пристигаща карета. Алексей Александрович се спря посред салона.
По стълбата се чуха женски стъпки. Алексей Александрович, готов да произнесе речта си, стоеше прав, стискаше сплетените си пръсти и чакаше дали не ще изпука още някой пръст. Една от ставите пукна.
Той почувствува приближаването й още по леките й стъпки по стълбата и макар че бе доволен от речта си, обзе го страх от предстоящото обяснение…
IX
Ана крачеше с наведена глава и си играеше с пискюлите на качулката. Лицето й блестеше с ярък блясък; но тоя блясък не беше весел — той напомняше страшния блясък на пожар сред тъмна нощ. Когато видя мъжа си, тя вдигна глава и се усмихна, сякаш се пробуждаше от сън.
— Още ли не си легнал? И таз хубава! — каза тя, свали качулката и без да спре, отиде нататък, към тоалетната. — Време е, Алексей Александрович — рече тя иззад вратата.
— Ана, трябва да поприказвам с тебе.
— С мене ли? — учуди се тя, излезе иззад вратата и го погледна.
— Да.
— Но какво има? Какво има да ми кажеш? — попита тя и седна. — Добре, да си поприказваме, щом е толкова необходимо. Но по-добре е да спим.
Ана говореше, каквото й дойде на езика, и като слушаше себе си, сама се учудваше на способността си да лъже. Колко прости, естествени бяха думите й и как изглеждаше, че наистина й се спи! Тя се чувствуваше загърната в непроницаемата броня на лъжата. Чувствуваше, че някаква невидима сила й помага и я крепи.
— Ана, аз трябва да те предпазя — каза той.
— Да ме предпазиш? — попита тя. — От какво?
Тя гледаше така просто, така весело, че който не я познаваше, както я познаваше мъжът й, не би могъл да забележи нищо неестествено нито в звука, нито в смисъла на думите й. Но за него, който я познаваше, който знаеше, че когато той си легне пет минути по-късно, тя забелязваше това и го питаше за причината, за него, който знаеше, че тя му съобщава веднага всяка своя радост, веселие и мъка, за него сега значеше много това, че тя не иска да види състоянието му, не иска да каже нито дума за себе си. Той виждаше, че дълбината на душата й, която по-рано бе открита винаги за него, сега бе затворена. Нещо повече, по тона й разбираше, че тя не се смущава от това, а сякаш направо му казва: „Да, затворена е, така трябва да бъде и така ще бъде занапред.“ Сега той изпитваше чувство, подобно на онова, което би изпитал човек, който се е върнал у дома си и е намерил къщата заключена. „Но може би ключът все още ще се намери“ — мислеше Алексей Александрович.
— Искам да те предпазя от това — с тих глас каза той, — че поради невнимание и лекомислие можеш да дадеш повод на обществото да приказва за тебе. Тазвечерният ти твърде оживен разговор с граф Вронски (той твърдо и със спокойна отмереност произнесе това име) обърна внимание на всички.
Той говореше и гледаше засмените й очи, които за него сега бяха страшни със своята непроницаемост, и говорейки, чувствуваше цялата безполезност и безсъдържателност на думите си.
— Ти винаги правиш така — отвърна тя, сякаш съвсем не можеше да го разбере и умишлено разбираше само последните думи от онова, което бе казал. — Ту ти е неприятно, че съм отегчена, ту ти е неприятно, че съм весела. Аз не се отегчавах. Обижда ли те това?
Алексей Александрович трепна и сплете ръце, за да изпука с пръстите си.
— Ах, моля ти се, не пукай, не обичам това! — каза тя.
— Ана, ти ли говориш така? — тихо каза Алексей Александрович, като направи усилие над себе си и прекъсна движението на ръцете.
— Но какво значи всичко това? — каза тя с такова искрено и комично учудване. — Какво искаш от мене?
Алексей Александрович помълча и потърка с ръка челото и очите си. Той видя, че вместо онова, което искаше да направи, сиреч да предпази жена си от грешки пред обществото, неволно се вълнуваше за това, което засягаше съвестта и, и се бореше с някаква въображаема стена.
— Ето какво искам да ти кажа — продължи той студено и спокойно — и те моля да ме изслушаш. Както знаеш, аз смятам, че ревността е обидно и унизително чувство и никога няма да си позволя да се отдам на това чувство; но има известни закони за приличие, които човек не може да престъпва безнаказано. Да не говоря за себе си, но като съдя от впечатлението, направено на присъствуващите, тая вечер всички забелязаха, че ти се държеше и постъпваше съвсем не така, както може да се желае.
— Не разбирам абсолютно нищо — каза Ана и сви рамене. „На него му е все едно — помисли тя. — Но гостите забелязали и това го тревожи!“ — Ти нещо не си добре, Алексей Александрович — прибави тя, стана и искаше да излезе; но той пристъпи напред, сякаш искаше да я спре.
Лицето му беше некрасиво и мрачно, такова Ана никога не бе го виждала. Тя се спря, отметна глава назад, настрани и живо започна да вади фуркетите си.
— Е, добре, слушам какво ще кажеш — рече тя спокойно и иронично. — И дори те слушам с интерес, защото бих желала да разбера каква е работата.
Тя говореше и се учудваше на тоя естествено-спокоен, сигурен тон, с който говореше, и на избора на думите, с които си служеше.
— Аз нямам право да навлизам във всички подробности на чувствата ти и изобщо смятам това за безполезно и дори за вредно — започна Алексей Александрович. — Ровейки се в душата си, ние често пъти изравяме такива неща, които биха останали незабелязани там. Твоите чувства са въпрос на съвестта ти; но аз съм длъжен пред тебе, пред себе си и пред Бога да ти посоча твоите задължения. Нашият живот е свързан, и то не от хората, а от Бога. Тая връзка може да бъде разкъсана само от едно престъпление, а такова едно престъпление влече след себе си тежко наказание.
— Нищо не разбирам. Ах, Боже мой, а на всичко отгоре ми се и спи! — каза Ана, която опипваше с ръка косите си и търсеше останалите фуркети.
— Ана, за Бога, не говори така! — кротко каза той. — Може би се лъжа, но повярвай ми, че това, което казвам, го казвам колкото за себе си, толкова и за тебе. Аз съм твой мъж и те обичам.
Лицето й за миг бе се отпуснало и в погледа й бе угаснала ироничната искра; но думата „обичам“ отново я възмути. Тя помисли: „Обича ме? Нима той може да обича? Ако не е чувал, че съществува любов, той никога не би употребил тая дума. Той дори не знае какво е любов.“
— Алексей Александрович, наистина не разбирам — каза тя. — Кажи, че според тебе…
— Позволи ми, чакай да се изкажа. Аз те обичам, но аз не говоря за себе си; главните лица тук са нашият син и самата ти. Повтарям, твърде е възможно думите ми да ти се сторят съвсем излишни и неуместни; може би те се дължат на моето заблуждение. В такъв случай моля да ме извиниш. Но ако ти самата чувствуваш, че имам поне най-малко основание, моля те да помислиш и ако сърцето ти подскаже, да ми откриеш всичко…
Алексей Александрович, без сам да забележи, говореше съвсем не това, което бе намислил.
— Няма какво да казвам. Пък и… — изведнъж рече бързо тя, като едва сдържаше усмивката си — наистина е време да спим.
Алексей Александрович въздъхна, не каза повече нищо, и отиде в спалнята.
Когато тя влезе в спалнята, той вече бе си легнал. Устните му бяха стиснати строго, а очите му не я гледаха. Ана легна в леглото си и чакаше всеки миг той да я заприказва пак. Тя хем се страхуваше да не я заприказва, хем й се искаше, това. Ала той мълчеше. Дълго чака тя неподвижно и вече забрави, за него. Мислеше за другия, виждаше го и чувствуваше как при тая мисъл сърцето й се изпълва с вълнение и престъпна радост. Изведнъж чу равномерно и спокойно свирене през нос. В първия миг Алексей Александрович сякаш се изплаши от хъркането си и спря; но след две вдишвания свиренето се разнесе с нова, спокойна отмереност.
— Късно е, късно е вече — пошепна тя с усмивка. И дълго лежа неподвижна с отворени очи и струваше й се, че вижда блясъка им в тъмнината.
X
От тая вечер за Алексей Александрович и жена му започна нов живот. Нищо особено не бе се случило. Както винаги Ана посещаваше висшето общество, особено често ходеше у княгиня Бетси и се срещаше навред с Вронски. Алексей Александрович виждаше това, но не можеше да направи нищо. Срещу всичките му опити да я предизвика към обяснение тя издигаше непроницаема стена от някакво весело недоумение. Външно беше същото, но вътрешните им отношения бяха се променили напълно. Алексей Александрович, толкова силен човек в държавническата си дейност, тук се чувствуваше безсилен. Като бик, покорно навел глава, той чакаше удара на брадвата, която чувствуваше надвесена над себе си. Всеки път, когато започнеше да мисли за това, той чувствуваше, че трябва да опита още веднъж, че има надежда да я спаси с доброта, нежност и убеждаване, да я накара да се опомни, и всеки ден се канеше да й приказва. Но всеки път, когато почнеше да говори, чувствуваше, че оня дух на зло и измама, който бе я завладял, завладяваше и него и той казваше съвсем не това и не с оня тон, с какъвто искаше да й говори. Неволно й говореше със своя обикновен тон на присмиване над ония, които биха говорили така. А с тоя тон не можеше да се каже онова, което трябваше да й се каже.
…………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………
XI
Това, което почти цяла година за Вронски бе единствено желание в живота, изместило всичките му по-раншни желания; това, което за Ана бе една невъзможна, ужасна и тъкмо затова омайна мечта за щастие — това желание бе постигнато. Бледен, с трепереща долна челюст, той стоеше над нея и я молеше да се успокои, без сам да знае от какво и с какво.
— Ана! Ана! — казваше той с треперещ глас. — Ана, за Бога!…
Но колкото по-високо говореше той, толкова по-ниско навеждаше тя своята горда и весела някога, а сега посрамена глава, цяла се свиваше и от дивана, на който седеше, се свличаше на пода, в краката му; тя би паднала на килима, ако той не я държеше.
— Боже мой! Прости ми! — хълцаше тя и притискаше ръцете му към гърдите си.
Чувствуваше се толкова престъпна и виновна, че й оставаше само да се унижава и да моли за прошка; и понеже сега освен него нямаше никого другиго в живота, към него именно отправяше молбата си за прошка. Като го гледаше, тя физически чувствуваше унижението си и не можеше да каже нищо повече. А той чувствуваше същото, което сигурно чувствува убиецът, когато види тялото, което е лишил от живот. Това тяло, което той бе лишил от живот, беше тяхната любов, първият период от любовта им. Имаше нещо ужасно и отвратително в спомена за това, което бе заплатено с тая страшна цена на срама. Срамът пред духовната й голота я потискаше и се предаваше и нему. Но въпреки целия ужас на убиеца пред тялото на убития това тяло трябва да се нареже на парчета, да се скрие, убиецът трябва да използува това, което е добил с убийство.
И както убиецът се нахвърля със злоба и сякаш със страст над това тяло и го влачи, и го реже, така и той покриваше с целувки лицето и раменете й. Тя държеше ръката му и не се помръдваше. Да, тия целувки са онова, което бе купено с тоя срам. Да, и тая ръка, която ще бъде винаги моя, е ръката на моя съучастник. Тя вдигна тая ръка и я целуна. Той коленичи и искаше да види лицето й, но тя го криеше и не казваше нищо. Най-после, сякаш направи усилие над себе си, тя стана и го отблъсна. Лицето й беше все така красиво, но затова пък толкова по-жалко.
— Всичко е свършено — каза тя. — Аз нямам нищо друго освен тебе. Помни това.
— Не мога да не помня това, което е моят живот. За един миг от това щастие…
— Какво щастие! — с отврата и ужас каза тя и тоя ужас неволно обхвана и него. — За Бога, нито дума, нито дума повече!
Тя бързо стана и се отдръпна от него.
— Нито дума повече! — повтори тя и със странен за него израз на студено отчаяние върху лицето се раздели с него. Чувствуваше, че в тоя миг не можеше да изкаже с думи чувството на срам, радост и ужас пред това навлизане в един нов живот и не искаше да говори за това, да опошлява това чувство с неточни думи. Но и после, и на другия, и на третия ден тя не само не намери думи, с които би могла да изрази цялата сложност на тия чувства, но не намираше и мисли, с които да обсъди в себе си всичко, що бе на душата й.
Казваше си: „Не, сега не мога да мисля за това; ще помисля после, когато бъда по-спокойна.“ Но това спокойствие за мислите не настъпваше никога; всеки път, когато й идваше на ум какво е направила, какво ще стане с нея и какво трябва да направи, обземаше я ужас и тя пъдеше от себе си тия мисли.
— После, после — казваше тя, — когато бъда по-спокойна.
Затова пък насън, когато нямаше власт над мислите си, положението й се представяше в цялата си безобразна голота. Почти всяка нощ я навестяваше един и същ сън. Сънуваше, че и двамата едновременно са нейни мъже, че и двамата я отрупват с ласките си. Алексей Александрович плаче, целува ръцете й и й казва; „Колко е хубаво сега!“ Но тук е и Алексей Вронски, и той също е неин мъж. А тя, учудвайки се, че по-рано това й се е виждало невъзможно, засмяна им обяснява, че то било много по-просто и че сега и двамата са доволни и щастливи. Но тоя сън я потискаше като кошмар и тя се събуждаше ужасена.
XII
Още в първите дни след връщането си от Москва, когато всеки път потреперваше и се изчервяваше при спомена за позорния отказ, Левин си мислеше: „Също така се изчервявах, потрепервах и смятах всичко за изгубено, когато получих единица по физика и останах да повтарям втори курс; също така се смятах изгубен, след като обърках възложената ми от сестрата работа. И какво? Сега, когато минаха години, си спомням и се чудя как е могло да ме огорчава всичко това. Същото ще бъде и с тая мъка. Ще мине време и аз ще бъда равнодушен към това.“
Но изминаха три месеца, а той не стана равнодушен и също както в първите дни му беше тежко да си спомня за това. Не можеше да се успокои, защото той, който така дълго бе мечтал за семеен живот и така се бе чувствувал узрял за него, все пак не беше се оженил още и сега, повече от когато и да било, бе далеч от женитбата. Самият той чувствуваше болезнено, както го чувствуваха и всички около него, че за човек на неговите години не е хубаво да бъде сам. Спомни си как, преди да замине за Москва, бе казал веднъж на говедаря си Николай, наивен селянин, с когото обичаше да разговаря: „Е, Николай, искам вече да се оженя!“ и как Николай му отговори веднага, като за някоя работа, в която не може да има никакво съмнение: „Отдавна ви е време, Константин Дмитрич.“ Но сега женитбата беше за него по-далеч от когато и да било. Мястото беше ангажирано и сега, когато той мислено поставяше на това място някое от познатите си момичета, чувствуваше, че е съвсем невъзможно. Освен това при спомена за тоя отказ и за ролята, която бе играл тогава, се измъчваше от срам. Колкото и да си казваше, че в случая не е виновен никак, тоя спомен, наред с други такива също срамни спомени, го караше да тръпне и се изчервява. И той, като всеки човек, имаше в миналото си осъзнати лоши постъпки, за които съвестта сигурно го мъчеше, но споменът за лошите постъпки далеч не го измъчваше така, както тия нищожни, но срамни спомени. Тия рани никога не заздравяваха. И наред с тези спомени сега стояха отказът и онова жалко положение, в каквото сигурно са го виждали другите през оная вечер. Но времето и работата вършеха своето. Незабележими, но значителни събития от селския живот все повече и повече затрупваха тежките спомени. Всяка нова седмица той все по-рядко си спомняше за Кити. С нетърпение чакаше съобщението, че вече се е омъжила или ще се омъжва тия дни, надявайки се, че такова едно съобщение, като изваждането на зъб, ще го излекува напълно.
Между това дойде пролетта, прекрасна, мила, без пролетни очаквания и измами, една от ония редки пролети, на които се радват едновременно и растения, и животни, и хора. Тая прекрасна пролет още повече възбуди Левин и затвърди намерението му да се отрече от всичко по-раншно, за да уреди твърдо и независимо самотния си живот. Макар че не изпълни много от ония планове, с които бе се върнал в село, все пак той запази най-главното — чистотата в живота. Не изпитваше оня срам, който обикновено го измъчваше след всяко падение, и можеше да гледа смело хората в очите. Още през февруари той получи писмо от Мария Николаевна, която му пишеше, че здравето на брата Николай се влошавало, но той не искал да се лекува, и във връзка с това писмо Левин ходи при брат си в Москва и успя да го склони да се посъветва с лекар и да замине на някои минерални бани в чужбина. Така леко бе успял да склони брат си и да му даде назаем пари за заминаването, без да го разсърди, че в това отношение бе доволен от себе си. Освен със стопанството, което напролет изискваше особени грижи, и освен четенето Левин бе започнал тая зима и едно съчинение върху стопанството, чийто замисъл се състоеше в това, че характерът на работника в стопанството се приемаше като нещо абсолютно дадено, също както климатът и почвата, и следователно всички положения на науката за стопанството се извеждаха не само от данните на почвата и климата, а изобщо от данните на почвата, климата и от известен неизменен характер на работника. Така че, въпреки уединението или тъкмо поради уединението, животът му беше извънредно запълнен и само от време на време той изпитваше незадоволеното желание да сподели мислите, които се въртяха в главата му, и с някого другиго освен Агафия Михайловна, макар че и с нея често му се случваше да разсъждава за физика, теория на стопанството и особено за философия; философията беше любим предмет на Агафия Михайловна.
Пролетта се забави много. През последните седмици от постите времето беше ясно и студено. На слънце през деня се размразяваше, а нощем стигаше до седем градуса; имаше такава снежна кора, че колите пътуваха без път. Великден беше със сняг. След това изведнъж, на втория ден, духна топъл вятър, надвиснаха облаци и три дни и три нощи валя бурен и топъл дъжд. В четвъртък вятърът утихна и надвисна гъста сива мъгла, която сякаш скриваше тайната на промените, които ставаха в природата. Посред мъглата рукнаха води, запукаха и се понесоха ледове, потекоха по-бързо мътни, пенливи потоци и на Червена могила още от вечерта мъглата се разкъса, облаците се разпиляха като овце, проясни се и настъпи истинска пролет. На сутринта издигналото се ясно слънце бързо изяде тънкия лед, който бе покрил водата, и топлият въздух затрептя от изпълнилите го изпарения на съживената земя. Раззелени се старата и набола като игли млада трева; наляха се пъпките на калината, на френското грозде и лепкавата спиртова бреза и над обсипаната със златист цвят върба забръмча литналата на простор пчела. Запяха звънливо невидими чучулиги над кадифената зеленина и заледеното стърнище, заплакаха птици-калугерици над залените с мътна придошла вода ниски места и блата и с пролетно крякане се понесоха високо жерави и гъски. Зарева по пасбищата излинелият, само тук-там с неопадала козина добитък, заскачаха кривоноги агнета около своите блеещи, остригани майки, заприпкаха бързоноги деца по съхнещите пътечки, по които оставяха отпечатъци от боси крака, закънтяха край езерото весели гласове на жени, белачки на платна, и по дворовете затракаха брадви на селяци, които стягаха оралата и браните. Настъпи истинска пролет.
XIII
Левин обу големите ботуши, за пръв път облече сукнена антерия вместо кожух и тръгна из стопанството, като крачеше през ручеите, които заслепяваха очите с блясъка си на слънцето, и стъпваше ту върху тънка корица от лед, ту в лепкава кал.
Пролетта е време на планове и кроежи. И излязъл на двора, като дърво напролет, което още не знае накъде и как ще покарат младите му издънки и клонки, затворени в налените пъпки, Левин сам не знаеше добре за какви предприятия в любимото му стопанство ще се залови сега, но чувствуваше, че е изпълнен с най-хубави планове и кроежи. Преди всичко той се отби при добитъка. Кравите бяха пуснати на открито и лъснали с подновената си гладка козина, се приличаха на слънце, мучаха и се озъртаха към полето. След като се полюбува на познатите му до най-малки подробности крави, Левин нареди да ги напъдят в полето, а на тяхно място да пуснат телетата. Говедарят весело хукна да се стегне за полето. Жените-говедарки, със запретнати поли, шляпаха с босите си, още бели, незагорели крака из калта и тичаха с пръчки в ръце след мучащите, разлудували се от пролетната радост телета, които изкарваха на двора.
След като се полюбува на тазгодишния приплод, който беше необикновено добър — ранните телета бяха едри като селски крави, а Павината дъщеря, макар и на три месеца, на ръст беше като годиначетата, — Левин поръча да им изнесат навън коритото и да им сложат сено зад решетките. Но оказа се, че направените през есента решетки, неупотребявани през зимата, бяха счупени. Той изпрати да извикат дърводелеца, който сега трябваше да приготвя вършачката. Но оказа се, че дърводелецът поправя браните, които трябваше да бъдат поправени още по сирница. Това ядоса много Левин. Яд го беше, че се повтаря това вечно нехайство в стопанството, срещу което той толкова години се бореше с всички сили. Както научи, решетките, ненужни през зимата, били пренесени в конюшнята и там се изпочупили, понеже били направени слаби, за телета. Освен това оказа се също, че браните и всички земеделски сечива, за които бе заповядано да се прегледат и поправят още през зимата и за които бяха наети нарочно трима дърводелци, не бяха поправени и ги поправяха сега, когато трябваше вече да брануват. Левин изпрати да извикат управителя, но веднага тръгна сам да го търси. Сияещ, както всичко тоя ден, с обшито с агнешка кожа кожухче, управителят идваше откъм хармана, като чупеше една сламка в ръцете си.
— Защо дърводелецът не поправя вършачката?
— Аз исках да ви кажа още вчера: трябва да се поправят браните. Дойде време за оране.
— А де бяхте през зимата?
— Но защо ви е дърводелецът?
— Къде са решетките от обора на телетата?
— Наредих да ги отнесат по местата им. Какво можеш да направиш с тия хора! — каза управителят и махна с ръка.
— Не с тия хора, а с тоя управител! — кипна Левин. — Ама защо държа вас! — развика се той. Но като си спомни, че с това няма да помогне, прекъсна наполовина думите си и само въздъхна. — Е, може ли да се сее вече? — попита той, след като помълча.
— Отвъд Туркинов дол ще може утре или вдругиден.
— А детелината?
— Изпратих Василий и Мишка, сеят. Само че не зная дали ще могат да минат, кално е.
— Колко десетини ще засеят?
— Шест.
— Защо не цялата нива? — викна Левин.
Още повече го доядя, дето засяваха с детелина шест, а не двадесет десетини. Посевът на детелина — и на теория, и от собствен негов опит — биваше добър само тогава, когато се правеше колкото може по-рано, почти докато има сняг. А Левин никога не можеше да постигне това.
— Няма хора. Какво искате да се направи с тия хора? Трима не дойдоха. Ето и Семьон…
— Но вие да бяхте ги отменили от сламата.
— Та аз и оттам ги отмених.
— Къде са тогава хората?
— Петимата правят компот. (Той искаше да каже компост.) Четирима пресилват овеса — да не се развали, Константин Дмитрич.
Левин много добре знаеше, че „да не се развали“ значеше, че английският овес за семе вече се е развалил — тоест пак не бяха направили това, което бе наредил.
— Но нали ви казах още през постите, простаци!… — извика той.
— Не се безпокойте, всичко ще направим навреме.
Левин сърдито махна с ръка, отиде до хамбарите да види овеса и се върна в конюшнята. Овесът не беше се развалил още. Но работниците го пресилваха с лопати, когато можеха да го прехвърлят направо в долния хамбар; след като нареди това и откъсна оттук двама работника, които да отидат да сеят детелина, Левин се успокои след яда си срещу управителя. Пък и денят беше толкова хубав, че не биваше да се сърди.
— Игнат! — извика той на кочияша, който със запретнати ръкави миеше каляската при кладенеца. — Оседлай ми…
— Кой кон ще заповядате?
— Е, хайде Колпик.
— Слушам, господарю.
Докато му оседлаваха коня, Левин отново извика управителя, който се въртеше наблизо, за да се помирят, и му заприказва за предстоящите пролетни работи и стопански планове.
Превозването на тора да започнат по-рано, за да може да се свърши всичко преди ранната коситба. А с плуговете да преорават често далечните ниви, та да останат по за дълго черна угар. Коситбата да стане с работници, а не на изполица.
Управителят слушаше внимателно и, както изглежда, правеше усилие да одобрява кроежите на господаря си; но той пак имаше безнадежден и отпаднал вид, който бе така познат на Левин и който винаги го дразнеше. Тоя вид казваше: всичко това е добре, но пак както Бог даде.
Нищо не огорчаваше така много Левин, както тоя тон. Но тоя тон беше общ за всички управители, каквито той бе имал досега. Те всички имаха същото отношение към кроежите му и затова сега вече той не се сърдеше, а се обиждаше и се чувствуваше още по-възбуден за борба с тая някаква стихийна сила, която не можеше да нарече другояче освен „както Бог даде“ и която постоянно му се противопоставяше.
— Дано успеем, Константин Дмитрич — каза управителят.
— Защо пък да не успеете?
— Трябва непременно да наемем още петнадесетина работника. А не идват. Днес идваха, но искат по седемдесет рубли за едно лято.
Левин млъкна. Тая сила пак се противопоставяше. Той знаеше, че колкото и да се мъчеха, не можеха да наемат на редовна цена повече от тридесет и седем, тридесет и осем до четиридесет работници; до четиридесет наемаха, но повече не. И все пак той не можеше да не се бори.
— Изпратете да търсят в Сури, в Чефировка, ако не дойдат други. Трябва да се търси.
— Че ще изпратя — ще изпратя — унило каза Василий Фьодорович. — Но ето че и конете поотслабнаха.
— Ще купим други. Ама аз зная — прибави той и се засмя, — вие не си давате много зор; но тая година аз няма вече да ви оставя да правите, каквото си знаете. Ще нареждам всичко сам.
— Та вие и без това, струва ми се, малко спите. На нас ни е по-добре, когато господарят следи всичко…
— Отвъд Брезовия дол ли засяват детелина? Ще ида да видя — каза той и се качи на дребния кулест Колпик, който кочияшът му доведе.
— През потока няма да можете да минете, Константин Дмитрич — извика кочияшът.
— Тогава ще мина през гората.
И с пъргав раван на доброто, отпочинало конче, което пръхтеше над локвите и подръпваше поводите, Левин потегли през калния двор към вратнята и оттам за полето.
Ако в обора и в хамбара Левин беше във весело настроение на полето му стана още по-весело. Той се поклащаше равномерно от вървежа на доброто конче, вдишваше топлия въздух, който го облъхна със свеж лъх на сняг, когато навлезе в гората, дето тук-там бе останал още неразтопен сняг, и се радваше на всяко свое дърво с покарал по кората му мъх и с набъбнали пъпки. Когато излезе от гората, пред него на огромно пространство се ширнаха като гладък кадифен килим посевите без никакво голо място и мочурище и само тук-там по ниските места с останки от топящ се сняг. Не го разсърдиха нито селският кон и жребчето, които тъпчеха посевите му (той каза на селянина, когото срещна, да ги прогони), нито ироничният и глупав отговор на селянина Инат, когото срещна и го пита: „Е, Ипат, скоро ли ще сеем?“ — „Най-напред трябва да изорем, Константин Дмитрич“ — отвърна Ипат. Колкото по-нататък отиваше, толкова по-весело му ставаше и стопанските планове му се виждаха един от друг по-добри: да засади върби около всички ниви, изложени на юг, така че снегът, да не се залежава под тях; да раздели на шест наторените ниви и трите оставени за засяване с трева, да построи обор в далечния край на нивите и да изкопае езеро, а за наторяване да се построят подвижни огради за добитъка. И тогава ще има триста десетини с пшеница, сто — с картофи и сто и петдесет — с детелина и нито една изтощена десетина.
С такива мечти, карайки предпазливо коня по синорите, за да не тъпче посевите, той се приближи до работниците, които сееха детелина. Талигата със семена не беше на междата, а сред нивата, и зимният пшеничен посев бе изровен от колелата и стъпкан от коня. И двамата работника седяха на синора и, изглежда, пушеха с обща лула. Пръстта в талигата, с която бяха размесени, семената, не беше размачкана, а сбита или замръзнала на буци. Като видя господаря си, работникът Василий тръгна към талигата, а Мишка започна да сее. Това не беше хубаво, но Левин рядко се сърдеше на работниците.
Когато Василий се приближи, Левин му каза да отведе коня на междата.
— Няма нищо, господарю, ще се вдигне — отвърна Василий.
— Моля ти се, не разсъждавай — каза Левин, — а направи, каквото ти казвам.
— Слушам, господарю — отвърна Василий и улови коня за главата. — А пък посев ли е, Константин Дмитрич — каза той, като се подмилкваше, — първо качество! Само че мъчно се гази! На цървулите си влачиш по десет оки кал.
— Но защо не сте пресели пръстта? — попита Левин.
— Ние я размачкваме — отвърна Василий, като загребваше от семето и стриваше пръстта в дланите си.
Василий не бе виновен, че му бяха насипали непресята пръст, но все пак беше неприятно.
Левин, който неведнъж бе опитвал с успех едно познато нему средство да потиска яда си и пак да поправя всичко, което му се струваше лошо, и сега употреби това средство. Той погледна как Мишка крачи, като влачи грамадни буци пръст, полепнали по краката му, слезе от коня, взе сеялката от Василий и тръгна да сее.
— Докъде си стигнал?
Василий посочи с крак белега и Левин започна, както знаеше, да сее пръстта със семената. Трудно се вървеше, сякаш из блато, и затова, като измина една леха, Левин се изпоти, спря се и върна сеялката.
— Е, господарю, през лятото няма да ми се карате за тая леха — каза Василий.
— Защо? — весело попита Левин, който вече почувствува въздействието на изпитаното средство.
— Ще видите през лятото. Ще се отличава. Я вижте де съм сял миналата пролет. Колко хубаво съм посял! Та аз, Константин Дмитрич, струва ми се, залягам като за родния си баща. Самият аз не обичам да работя лошо, и на другите не давам. Щом на господаря е добре, и нам е добре. Като погледнеш наоколо — каза Василий и посочи полето, — сърцето ти се радва.
— Хубава пролет, Василий.
— То такава пролет и старците не са запомнили. Аз си ходих у дома, нашият старец също засял три осминника пшеница. Та казва, израснала висока като ръж.
— Ами вие отдавна ли започнахте да сеете пшеница?
— Нали ни научихте по-миналата година: бяхте ми подарили две мери. Една четвърт продадохме и три осминника засяхме.
— Е, внимавай, стривай буците — каза Левин, като пристъпи до коня, — па наглеждай и Мишка. Ако покълне хубаво, ще ти дам по петдесет копейки на десетина.
— Покорно благодарим. Ние и без това сме много доволни от вас.
Левин се качи на коня и тръгна към оная нива, дето бе миналогодишната детелина, и към другата, която бе изорана с плуг за засяване с пролетна пшеница.
Детелината бе покарала по стърнището отлично. Тя бе пораснала вече и ярко се зеленееше между поломените миналогодишни стъбла на пшеницата. Конят затъваше до глезените и краката му с жвакане се измъкваха от полуразмразената земя. По разораното с плуг никак не можеше да се мине; по-устойчиво беше само там, дето имаше лед, а в размразените бразди кракът на коня затъваше над глезена. Оранта беше отлична; след два дни можеше вече да се бранува и да се сее. Всичко беше прекрасно, всичко беше весело. На връщане Левин мина през потока, като се надяваше, че водата е спаднала. И наистина той успя да мине и подплаши две патици. „Сигурно има и бекаси“ — помисли той и тъкмо когато зави към къщи, срещна горския пазач, който потвърди предположението му за бекасите.
Левин подкара в тръс към къщи, за да успее да се наобядва и да приготви пушката си за вечерта.
XIV
Когато наближи до в къщи в най-весело настроение, откъм главния вход на къщата Левин чу звънче на тройка.
„Да, някой идва от гарата — помисли той, — тъкмо е пристигнал московският влак… Кой ли може да е? Дали не е братът Николай? Той ми беше казал: «Или ще замина някъде на бани, или ще дойда при тебе».“ В първия миг му стана страшно и неприятно, че присъствието на брат му ще развали това негово щастливо пролетно настроение. Но го досрамя за това му чувство и веднага той сякаш разтвори душевната си прегръдка и с трогателна радост очакваше и желаеше сега от все сърце пристигналият да е брат му. Той сбута коня и когато зави зад акацията, видя приближаващата пощенска тройка от гарата, а в нея един господин с шуба. Не беше брат му. „Ах, дано е някой приятен човек, с когото бих могъл да си поприказвам“ — помисли той.
— А! — радостно викна Левин, като вдигна и двете си ръце нагоре. — Ето ти приятен гостенин! Ах, как ти се радвам! — провикна се той, като позна Степан Аркадич.
„Сега вече ще разбера сигурно дали се е омъжила, или кога ще се омъжи“ — помисли той.
И в тоя прекрасен пролетен ден почувствува, че споменът за нея не му причинява никаква болка.
— Е, не ме ли очакваше? — попита Степан Аркадич, който излезе от шейната с пръски кал на носа, на бузата и веждите, но грейнал от радост и здраве. — Дойдох, първо, да те видя — каза той, като го прегърна и целуна, — второ, да походя на лов и, трето, да продам гората в Ергушово.
— Прекрасно! А каква пролет, а? Как успя да дойдеш с шейна?
— С талига е още по-трудно, Константин Дмитрич — отвърна познатият файтонджия.
— Е, много, много ти се радвам — каза Левин, като се усмихваше искрено с детски-радостна усмивка.
Левин отведе гостенина си в стаята за гости, дето внесоха и нещата на Степан Аркадич: чанта, пушка в калъф, чантичка за пури, и като го остави да се умие и преоблече, отиде за малко в канцеларията да съобщи за оранта и детелината. Агафия Михайловна, която винаги се грижеше за честта на къщата, го посрещна в коридора с въпроси относно обеда.
— Както искате направете, само че по-скоро — каза той и отиде да търси управителя.
Когато се върна, Степан Аркадич, умит, сресан и светнал в усмивка, излизаше от вратата на стаята си и те заедно се качиха на горния етаж.
— Колко се радвам, че се домъкнах до тебе! Сега вече ще разбера какви са тия тайнства, които вършиш тук. Ама, право да ти кажа, завиждам ти. Каква хубава къща, колко хубаво е всичко тук! Светло, весело — казваше Степан Аркадич, забравил, че не всякога е пролет и не винаги дните са ясни като днес. — Пък и икономката ти каква е прелест! По-добре би било да беше някоя хубавичка камериерка с престилчица; но при твоето монашество и строг стил — и това е много добре.
Степан Аркадич разправи много интересни новини и особено интересната за Левин новина, че брат му Сергей Иванович се канел през лятото да му дойде на гости в село.
Но Степан Аркадич не му каза нито дума за Кити и изобщо за Шчербацки; предаде му само поздрав от жена си. Левин му бе благодарен за неговата деликатност и се радваше много на гостенина си. Както винаги през време на уединението у него се бяха набрали сума мисли и чувства, които той не можеше да сподели с околните, и сега изливаше пред Степан Аркадич както възторжената си радост от пролетта, така и неуспехите и плановете си в стопанството, и мислите и бележките върху книгите, които бе чел, и особено идеята за съчинението си, чиято основа, макар че и сам той не забелязваше това, беше критика на всички стари съчинения върху стопанството. Степан Аркадич, винаги мил, разбиращ всичко само от едно загатване, през това си гостуване беше особено мил и Левин долови нова черта на уважение и сякаш на нежност от страна на приятеля си, която го поласка.
Старанията на Агафия Михайловна и на готвача обедът да бъде особено хубав имаха за последица само това, че двамата изгладнели приятели, като седнаха да закусят, се наядоха с хляб и масло, пушено и солени гъби, а и това, че Левин заповяда да поднесат супата без пирожките, с които готвачът искаше особено да учуди гостенина. Но Степан Аркадич, макар че бе свикнал с други обеди, намираше всичко за отлично: и ракията, и хляба, и маслото, и особено пушеното, и гъбите, и копривената чорба, и кокошката с бял сос, и бялото кримско вино — всичко беше превъзходно и чудесно.
— Отлично, отлично — каза той, като запуши дебела цигара след печеното. — Сякаш съм слязъл от параход след шум и друсане и идвам при тебе като на някакъв тих бряг. Значи, ти казваш, че трябва да се изучава самият елемент — работникът, и да се ръководим от него при избора на стопанските методи. Аз съм профан в тия работи, но струва ми се, че тая теория и нейното прилагане ще упражнят влияние и върху работника.
— Да, но почакай: аз не говоря за политическата икономия, а за науката, за стопанството. Тя трябва да бъде като естествените науки и да разглежда дадените явления и работника от неговото икономическо, етнографско…
В това време влезе Агафия Михайловна със сладкото.
— Е, Агафия Михайловна — каза й Степан Аркадич, като целуваше крайчетата на пълничките си пръсти, — какво пушено имате, каква ракийка!… Но не е ли време, Костя? — добави той.
Левин погледна през прозореца слънцето, което залязваше зад оголените върхари на гората.
— Време е, време е — каза той. — Кузма, впрягай кабриолета! — и се затече в долния етаж.
Степан Аркадич също слезе долу, грижливо свали платнения калъф от лакираната кутия и като я отвори, започна да сглобява скъпата си, нов модел пушка. Кузма, който вече подушваше големичка сума за почерпка, не се отделяше от Степан Аркадич и му обуваше и чорапите, и ботушите, а Степан Аркадич с удоволствие го оставяше да прави това.
— Костя, нареди, ако дойде търговецът Рябинин — аз му съобщих да дойде днес, — да го приемат и да ме почака…
— А ти на Рябинин ли продаваш гората?
— Да. Нима го познаваш?
— Как не, познавам го. Имал съм с него работа „положително и окончателно“.
Степан Аркадич се засмя. „Окончателно и положително“ бяха любимите думи на търговеца.
— Да, той приказва много смешно. Тя разбра къде отива господарят й! — прибави той, като потупа с ръка Ласка, която квичеше, увиваше се около Левин и ближеше ту ръката, ту ботушите и пушката му.
Когато излязоха, кабриолетът стоеше вече пред външната стълба.
— Наредих да впрегнат кабриолета, макар че не е далеко; или да отидем пешком?
— Не, по-добре да се качим — каза Степан Аркадич и пристъпи до кабриолета. Той се качи, седна, зави краката си с тигровата завивка и запуши пура. — Как може да не пушиш! Пурата е не само удоволствие, а и венец и признак на удоволствието. Това е живот! Колко е хубаво! Ето така бих желал да живея!
— А кой ти пречи? — засмян каза Левин.
— Не, ти си щастлив човек. Имаш всичко, което обичаш! Обичаш коне — имаш, кучета — имаш, лов — имаш, стопанство — имаш.
— То е може би защото се радвам на това, което имам, и не скърбя за онова, що нямам — каза Левин, като си спомни за Кити.
Степан Аркадич разбра, погледна го, но не каза нищо.
Левин беше благодарен на Облонски, задето с обикновения си такт не споменаваше нищо за Шчербацки, след като забеляза, че Левин се страхува да заприказва за тях; но сега на Левин му се искаше вече да научи онова, което го измъчваше толкова; само че не смееше да заприказва.
— Е, как са твоите работи? — попита Левин, сметнал, че не е хубаво от негова страна да мисли само за себе си.
Очите на Степан Аркадич весело заблестяха.
— Ти не си съгласен, че човек може да обича кравайчетата, когато си има определена дажба — според тебе това е престъпление; а аз не разбирам живота без любов — каза той, понеже бе разбрал посвоему въпроса на Левин. — Какво да се прави, така съм създаден. И право да ти кажа, с това не причиняваш никому зло, а на себе си доставяш такова удоволствие…
— Пак ли има нещо ново? — попита Левин.
— Има, братко! Виждаш ли, ти познаваш типа на Осиановите жени… ония жени, които виждаш насън… Ето тия жени ги има наяве… и тия жени са ужасни. Жената, знаеш, е такъв предмет, че колкото и да я изучаваш, все ще ти се вижда съвсем нова.
— Тогава по-добре да не я изучаваме.
— Не. Един математик бе казал, че насладата не е в откриването на истината, а в търсенето й.
Левин слушаше мълчаливо и въпреки всички усилия, които правеше над себе си, никак не можеше да се пренесе в душата на приятеля си и да разбере чувството му и удоволствието от изучаването на такива жени.
XV
Мястото на лова беше близо край реката в млада трепетликова гора. Когато наближиха гората, Левин слезе и отведе Облонски на края на една обрасла с мъх мочурлива полянка, на която снегът вече бе се стопил. А той се върна на другия край до две брези-близначки и като опря пушката на едно ниско разклонено сухо клонче, съблече кафтана, препаса се и опита дали ще може да движи свободно ръцете си.
Старата, побеляла Ласка, която вървеше подире му, клекна предпазливо срещу него и наостри уши. Слънцето залязваше отвъд голямата гора; и в светлината на зарята брезите, разпилени из трепетликовата гора, се открояваха ясно с висящите клони с набъбнали, готови да се пукнат пъпки.
От гъстата гора, дето имаше още сняг, в лъкатушил тесни ручейчета едва чуто се стичаше още водата. Дребни птици чуруликаха и от време на време прелитаха от дърво на дърво.
Посред пълната тишина се чуваше шумоленето на миналогодишните листа, които се поклащаха от размразяването на земята и от растенето на тревата.
„Колко интересно! Чува се и се вижда как тревата расте!“ — каза си Левин, като забеляза как един мокър кафяв трепетликов лист се хлъзна край едно стръкче млада трева. Той стоеше, слушаше и гледаше надолу ту мократа, покрита с мъх земя, ту ослушващата се Ласка, ту простиращото се далеч пред него море от оголени върхари на гората, ту тъмнеещото небе, забулено от белите ивици на облаците. Един ястреб, бавно размахвайки криле, излетя високо над далечната гора; друг също така излетя в същата посока и се скри. Птиците все по-високо и по-усърдно чуруликаха в гъстака. Наблизо забуха бухал. Ласка трепна, предпазливо пристъпи няколко крачки и се заослушва, навела глава встрани. Отвъд реката се обади кукувица. Тя изкука два пъти с обикновения си вик, а след това захриптя, прегракна и се забърка.
— Колко интересно! Кукувица кука! — каза Степан Аркадич, като се подаде иззад един храст.
— Да, чувам — отвърна Левин, с неудоволствие нарушавайки тишината на гората със своя неприятен и за самия него глас. — Сега вече наближава.
Фигурата на Степан Аркадич отново се скри зад храста и Левин видя само яркото пламъче на кибрита, което след това бе сменено от червеното въгленче на цигарата и от синия й пушек.
„Чът! Чът!“ — щракна и оправи ударниците на пушката си Степан Аркадич.
— А какво е това, което крещи? — попита той, като обърна вниманието на Левин върху едно провлечено гукане, сякаш някое разиграло се конче бе изцвилило с тънкото си гласче.
— Нима не знаеш? Това е мъжки заек. Но стига сме приказвали! Слушай, лети! — почти извика Левин и приготви ударника.
Чу се далечно, тънко изсвирване, а след две секунди — точно в обикновения такт, така познат на ловците — второ, трето изсвирване и след това започна вече да се чува и къркане.
Левин стрелна очи наляво-надясно и ето че върху мътносиньото небе пред него, над сливащите се като нежни вълни върхове на трепетликите, се показа летяща птица. Тя летеше право срещу него: близкото й къркане, наподобяващо равномерно дерене на кораво платно, се чу над самото му ухо; показаха се вече дългият клюн и шията на птицата и в тоя миг, когато Левин залегна иззад храста, дето стоеше Облонски, блесна червена мълния; птицата като стрела се спусна и отново полетя нагоре. Отново блесна мълния и се чу гърмеж; птицата запляска с криле, сякаш се мъчеше да се задържи във въздуха, спря се, постоя един миг и тежко тупна на калната земя.
— Нима не улучих? — извика Степан Аркадич, който поради дима не можа да види нищо.
— Ето го! — каза Левин, като сочеше Ласка, която, вдигнала едното си ухо и размахала високо края на пухкавата си опашка, с бавни стъпки, сякаш искаше да продължи удоволствието и сякаш се усмихваше, донесе убитата птица на господаря си. — Е, радвам се, че улучи — каза Левин, който същевременно изпитваше и завист, че той не е успял да убие бекаса.
— Колко мръсно ме излъга дясната цев! — отвърна Степан Аркадич, като пълнеше пушката си. — Шш… лети.
И наистина се чуха пронизителни, бързо следващи едно след друго изсвирвания. Два бекаса, които си играеха и се надпреварваха в летенето и само свиреха, а не къркаха, налетяха точно над главите на ловците. Чуха се четири изстрела и бекасите завиха бързо като лястовици и се изгубиха от очи.
…………………………………………………………………………………
Ловът беше отличен. Степан Аркадич уби още две птици и Левин две, но едната от тях не можа да намери. Започна да се стъмва. Ниско на запад ясната сребърна Венера вече светеше иззад брезичките с нежния си блясък, а високо на изток се мержелееше с червените си пламъчета мрачният Арктур. Над главата си Левин ловеше и губеше звездите на. Голямата мечка. Бекасите престанаха вече да летят; но Левин реши да почакат още, докато Венера, която той виждаше под клончето на една бреза, мине над него и когато започнат да се виждат ясно звездите на Голямата мечка. Венера мина вече над клончето, колата на Голямата мечка с процепа си се виждаше вече цяла върху тъмносиньото небе, но той все още чакаше.
— Не е ли време? — попита Степан Аркадич.
В гората беше вече тихо и нито една птичка не помръдваше.
— Да постоим още — отвърна Левин.
— Както искаш.
Сега те бяха на петнадесетина крачки един от друг.
— Стива — изведнъж неочаквано каза Левин, — защо не ми кажеш дали твоята балдъза се е омъжила, или кога ще се омъжва?
Левин се чувствуваше толкова твърд и спокоен и затова смяташе, че никакъв отговор не би могъл да го развълнува. Но той никак не очакваше онова, което му отговори Степан Аркадич.
— Нито е мислила, нито мисли да се омъжва, защото е много болна и лекарите я изпратиха на лечение в чужбина. Дори се страхуват за живота й.
— Какво приказваш! — извика Левин. — Много болна ли? Какво й е? Как тя…
Докато говореха това, Ласка, наострила уши, поглеждаше ту нагоре към небето, ту към тях с укор.
„Ама че намерили време да разговарят! — мислеше тя. — А той си лети… Ето го, бекас е. Ще го изтърват…“ — мислеше Ласка.
Но в същия миг и двамата изведнъж чуха рязко изсвирване, което сякаш ги шибна по ушите, и двамата изведнъж грабнаха пушките, блеснаха две мълнии и се чуха два гърмежа в един и същи миг. Високо летящият бекас за миг отпусна криле и падна в гъсталака, като правеше слаби лъкатушки.
— Това е отлично! Общ е! — извика Левин и хукна заедно с Ласка в гъсталака да търсят бекаса. „Ах, да, за какво ми бе станало неприятно? — мъчеше се да си спомни той. — Да, Кити е болна… Какво да се прави, много ми е жал“ — мислеше той.
— А, намери го! Ех, че умно куче! — каза той, като издърпа от устата на Ласка топлата птица и я сложи в почти пълната чанта. — Намерих го, Стива! — извика той.
XVI
Когато се връщаха в къщи, Левин разпита за всички подробности около болестта на Кити и за плановете на Шчербацки и макар че би му било съвестно да признае, но онова, което научи, му беше приятно. Приятно му беше и защото имаше още надежда, но още по-приятно му беше, защото се измъчваше тъкмо оная, която му бе причинила толкова болка. Но когато Степан Аркадич заприказва за причините на болестта на Кити и спомена името на Вронски, Левин го прекъсна:
— Аз нямам никакво право да зная семейните подробности, а, право да ти кажа, и никакъв интерес.
Степан Аркадич едва доловимо се усмихна, като забеляза мигновената и така позната нему промяна в лицето на Левин, който стана толкова мрачен, колкото бе весел преди малко.
— Ти напълно ли свърши вече с Рябинин по въпроса за гората? — попита Левин.
— Да, свърших. Цената е отлична, тридесет и осем хиляди. Осемте предварително, а останалите на шестгодишно изплащане. Дълго се разтаках с тая работа. Никой не даваше повече.
— Това значи, че си му подарил гората — мрачно каза Левин.
— Защо пък да съм я подарил? — с добродушна усмивка попита Степан Аркадич, понеже знаеше, че сега вече всичко ще се вижда лошо на Левин.
— Защото гората струва най-малко по петстотин рубли десетината — отвърна Левин.
— Ах, тия селски стопани! — шеговито каза Степан Аркадич. — Тоя ваш презрителен тон към нас, гражданите!… А когато дойде да се върши работа, ние я свършваме винаги по-добре. Повярвай ми, аз пресметнах всичко — каза той — и гората е продадена на добра цена, така че дори се страхувам да не би той да се откаже. Та това не е гора за строителен материал — каза Степан Аркадич, който с думите за строителен материал искаше да убеди Левин напълно в неправотата на съмненията му, — а повече са дърва за горене. И тя ще се хване не повече от тридесет сажена на десетина, а той ми даде по двеста рубли.
Левин презрително се усмихна. „Зная — помисли той, — тоя маниер е не само негов, а и на всички граждани, които, след като са били на село един-два пъти на десет години и са научили две-три селски думи, ги употребяват, дето трябва и не трябва, твърдо уверени, че знаят вече всичко. «За строителен материал», «ще се хване тридесет сажена». Говори думи, но не разбира значението им.“
— Няма да седна да те уча на онова, което ти пишеш там в съда — каза той, — а ако трябва, ще питам тебе. А ти си така уверен, че разбираш цялата тая наука за гората. Тя е трудна. Преброи ли дърветата?
— Как ще преброиш дърветата? — със смях каза Степан Аркадич, който все искаше да извади приятеля си от лошото му настроение. — Едва ли някой висок ум би могъл да преброи пясъка, лъчите на планетите…
— Да, но високият ум на Рябинин може. И нито един търговец не купува нищо, без да го брои, ако не му го подарят, както ти. Аз познавам твоята гора. Всяка година ходя там на лов и мисля, че тя струва по петстотин рубли чисти пари, а той ти е дал по двеста на изплащане. Значи, ти си му подарил тридесет хиляди рубли…
— Е, стига си се увличал — жално каза Степан Аркадич. — Защо никой не ми даваше повече?
— Защото той се е наговорил с търговците; дал е откуп, за да не му пречат. Имал съм работа с всички тях и ги познавам. Това не са търговци, а спекуланти. Той няма да се залови за сделка, от която ще спечели десет-петнадесет процента, а чака да вземе рублата за двадесет копейки.
— Е, стига! Ти нямаш настроение.
— Нищо подобно — мрачно каза Левин, когато наближиха до в къщи.
Пред входа вече стоеше здраво обкована с желязо и кожа талижка, със здраво впрегнат с широки хамути охранен кон. В талижката седеше здраво налян с кръв и здраво препасан домоуправител, който служеше за колар на Рябинин. Самият Рябинин беше вече влязъл в къщата и посрещна приятелите в антрето. Той беше висок, слаб човек на средна възраст, с мустаци и бръсната издадена брадичка и изпъкнали мътни очи. Беше облечен в дългопол син сюртук с копчета по-ниско от задника му и обут с високи, набръчкани при глезените и прави на прасците ботуши, надянати в големи галоши. Той избърса с кърпичка лицето си наоколо, попристегна сюртука си, който и без това му стоеше много добре, и с усмивка поздрави влезлите, като протегна ръка на Степан Аркадич, сякаш искаше да улови нещо.
— Значи, дойдохте — каза Степан Аркадич и му подаде ръка. — Отлично.
— Не се осмелих да не изпълня нарежданията на ваше сиятелство; макар че пътят е много лош. Положително из целия път съм вървял пешком, но дойдох навреме. Константин Дмитрич, моите почитания — обърна се той към Левин, като се опита да улови и неговата ръка. Но Левин се намръщи; той се преструваше, че не вижда ръката му и вадеше бекасите от чантата. — С лов ли се поразвлякохте? Ами какви ли ще са тия птици? — прибави Рябинин, като гледаше презрително бекасите. — Трябва да са вкусни. — И той поклати неодобрително глава, сякаш много се съмняваше дали за това нещо заслужава да си хаби човек времето напразно.
— Ако искаш, идете в кабинета — каза на френски Левин на Степан Аркадич, като се чумереше мрачно. — Минете в кабинета, там ще се разберете.
— Може, където обичате — с презрително достойнство каза Рябинин, сякаш искаше да подчертае, че за другите може да има затруднения с кого и как да се постъпва, но за него не може да има затруднения никога и в нищо.
Когато влезе в кабинета, Рябинин се озърна по навик, сякаш търсеше икона, но и след като я видя, не се прекръсти. Той изгледа шкафовете и лавиците с книги и със същото недоверие, както беше и при бекасите, презрително се усмихна и неодобрително поклати глава и вече никак не допущаше, че за това нещо заслужава да си хаби човек времето напразно.
— Е, донесохте ли парите? — попита Облонски. — Седнете.
— За парите няма да се караме. Аз дойдох да се видим, да си поприказваме.
— За какво има да приказваме? Седнете де.
— Това може — каза Рябинин, седна и се облакъти на гърба на стола по най-мъчителен за себе си начин. — Трябва да отстъпите малко, княже. Грехота ще бъде. А парите са готови окончателно, до копейка. С парите няма да се бавим.
Левин, който в това време бе прибрал пушката си в шкафа, вече излизаше от вратата, но като чу думите на търговеца, се спря.
— И без това сте купили гората на безценица — каза той. — Късно дойде той при мене, иначе аз щях да определя цената.
Рябинин стана и мълчаливо, с усмивка изгледа Левин отдолу нагоре.
— Константин Дмитрич е голям скъперник — с усмивка каза той, вече обърнат към Степан Аркадич, — от него окончателно нищо не може да купи човек. Пазарих пшеницата, хубави пари му давах.
— Защо ще ви давам стоката си без пари? Не съм я намерил нито на пътя, нито съм я откраднал.
— Моля ви се, в днешно време е положително невъзможно да се краде. В днешно време всичко става окончателно по явното съдопроизводство, всичко днес върви благородно; няма вече кражби. Ние си говорихме честно. Скъпо иска за гората, ще объркаме сметките. Моля да ми отстъпите поне малко.
— Ама вие свършихте ли с пазарлъка, или не? Ако сте свършили, няма защо да се пазарите повече; ако ли не — каза Левин, — аз ще купя гората.
Усмивката изведнъж изчезна от лицето на Рябинин. То доби ястребов, хищен и суров израз. С бързите си костеливи пръсти Рябинин разкопча сюртука, под който се показаха провисналата му риза, медните копчета на жилетката и верижката на часовника, и бързо извади дебелия си стар портфейл.
— Моля, гората е моя — рече той, като се прекръсти бързо и протегна ръка. — Вземи парите, гората е моя. Ето как купува Рябинин, а не да се скъпи за един грош — започна той, като се чумереше и размахваше портфейла.
— На твое място аз не бих бързал — каза Левин.
— Моля ти се — с учудване каза Облонски, — дума съм дал.
Левин излезе от стаята, като тръшна вратата. Рябинин погледна към вратата и усмихнат поклати глава.
— От младост го прави, окончателно само от детинщина. Честна дума, купувам я, така да се каже, значи, само за слава, да се знае, че не друг, а Рябинин е купил гората на Облонски. Дай Боже, дано не объркаме сметките. Вярвайте Бога. Моля. Да напишем сега договорчето…
След един час, грижливо загърнал връхната си дреха, закопчал копчетата на сюртука, с договора в джоба, търговецът се качи в здраво обкованата си талижка и тръгна да си върви.
— Ех, тия господа! — каза той на управителя си. — Всички са една стока.
— То си е така — отвърна управителят, като му подаде поводите и затегна кожения гюрук. — А с покупчицата какво стана, Михаил Игнатич?
— Де, де…
XVII
Степан Аркадич, с джоб, подут от банкнотите, които му даде търговецът в аванс за три месеца, се качи на горния етаж. Работата с гората бе свършена, парите са в джоба му, ловът излезе отличен и Степан Аркадич беше в най-весело настроение; поради това особено му се искаше да разсее лошото настроение, което бе обхванало Левин. Искаше му се да завърши деня с вечерята също така приятно, както бе го започнал.
И наистина Левин не беше разположен и въпреки цялото си желание да бъде приветлив и любезен с милия си гостенин, не можеше да си наложи. Съобщението, че Кити не се е омъжила, започваше постепенно да го опиянява.
Кити не се е омъжила и е болна, болна е от любов към човека, който я е пренебрегнал. Тая обида сякаш засягаше него. Вронски бе пренебрегнал нея, а тя пренебрегна него, Левин. Следователно Вронски има право да презира Левин и затова е негов враг. Но Левин съвсем не мислеше за това. Той смътно чувствуваше, че има нещо оскърбително за него, но сега не се сърдеше за онова, което бе го разстроило, а се обиждаше от всичко, което ставаше пред очите му. Глупавата продажба на гората, измамата, в която бе попаднал Облонски и която бе станала в къщата му, го ядосваше.
— Е, свърши ли? — попита той, когато срещна Степан Аркадич в горния етаж. — Искаш ли да вечеряш?
— Да, няма да се откажа. Какъв апетит имам тук на село — чудо! Но защо не покани Рябинин да си хапне?
— Да върви по дяволите!
— Ама как се отнасяш с него! — каза Облонски. — Дори не му подаде ръка. Защо да не му подадеш ръка?
— Защото не подавам ръка на лакея си, а лакеят е сто пъти по-добър от него.
— Какъв ретроград си бил наистина! А къде остана сливането на съсловията? — попита Облонски.
— Комуто е приятно да се слива — на добър му път, а на мен ми е противно това.
— Както виждам, ти си наистина ретроград.
— Право да ти кажа, никога не съм мислил какъв съм. Аз съм Константин Левин и нищо повече.
— И то Константин Левин, който няма никак настроение — засмяно каза Степан Аркадич.
— Да, нямам настроение и знаеш ли от какво? От твоята, извинявай, глупава продажба…
Степан Аркадич добродушно се намръщи, като човек, когото обиждат и дразнят без причина.
— Е, стига вече! — каза той. — Кога е било някой да продаде нещо и да не му кажат веднага след продажбата: „Струва много повече.“ А докато го продава, никой не дава цена… Не, аз виждам, че ти имаш зъб на тоя нещастен Рябинин.
— Може и да имам. А знаеш ли защо? Ще кажеш пак, че съм ретроград или кой знае още каква страшна дума; но все пак мене ме е яд и ми е обидно, като виждам това всестранно обедняване на дворянството, към което принадлежа, и въпреки сливането на съсловията радвам се, че принадлежа… И това обедняване не е поради разкош — то би било нищо; да живееш господарски, е дворянска работа, само дворяните умеят да правят това. Сега селяните закупуват земята наоколо — това не ми се вижда обидно. Господарят не работи нищо, селянинът работи и изтласква излишния човек. Така трябва и да бъде. И аз съм доволен много от селянина. Но мене ми е обидно, като гледам това обедняване поради някаква, не зная как да се изразя, наивност. Тук някой арендатор поляк купува на безценица чудесно имение от някоя дворянка, която живее в Ница. Там дават на някой търговец под наем по една рубла на десетината земя, която струва десет рубли. Тук ти без всякаква причина подари тридесет хиляди рубли на тоя мошеник.
— Но какво да правя? Нима трябва да броя всяко дърво?
— Непременно трябва да се брои. Ето ти не си ги броил, но Рябинин ги е броил. Децата на Рябинин ще имат средства да живеят и да получат образование, а твоите май няма да имат!
— Е, извини ме, но в това броене има нещо мизерно. Ние си имаме своите занятия, те си имат своите, трябва и те да печелят. Впрочем работата е свършена — край. А ето и пържените яйца на очи, които обичам най-много. Агафия Михайловна ще ни даде и от оная чудесна ракийка…
Степан Аркадич седна до масата и започна да се шегува с Агафия Михайловна, като я уверяваше, че отдавна не е виждал такъв обед и такава вечеря.
— Поне вие ме похвалете — каза Агафия Михайловна, — а то на Константин Дмитрич, каквото и да му поднесеш, дори и корица хлебец — хапне набързо и тръгва.
Колкото и да се мъчеше да надвие настроението си, Левин беше мрачен и мълчалив. Трябваше да зададе един въпрос на Степан Аркадич, но не можеше да се реши и не намираше нито форма, нито време как и кога да го зададе. Степан Аркадич беше вече в стаята си в долния етаж, съблече се, отново се изми, облече басмената си нощница и си легна, а Левин все се бавеше в стаята му, приказваше за разни незначителни неща и не намираше сили да пита за това, което го интересуваше.
— Колко чудно правят сега сапуна! — каза той, като разглеждаше и въртеше миризливото късче сапун, което Агафия Михайловна бе приготвила за гостенина, но с което Облонски не си послужи. — Погледни, та това е произведение на изкуството.
— Да, днес всичко вече се усъвършенствува — каза Степан Аркадич, като се прозяваше влажно и блажено. — Например театрите и тия увеселителни… а-а-а! — прозяваше се той. — Навред електрическа светлина… а-а!
— Да, електрическа светлина — каза Левин. — Да. Ами де е Вронски сега? — попита тон, оставил изведнъж сапуна.
— Вронски ли? — прекъсна прозявката си Степан Аркадич. — Той е в Петербург. Замина си наскоро след тебе и след това вече не е идвал нито веднъж в Москва. И знаеш ли, Костя, ще ти кажа истината — продължи тон, като се облакъти на масата и опря на ръката хубавото си румено лице, на което светеха като звезди мазните му добри и сънливи очи. — Вината беше в тебе. Ти се изплаши от съперника си. А аз, както ти казвах и тогава, не зная на чия страна имаше повече шансове. Защо ти не направи решителната стъпка? Тогава аз ти казвах, че… — Той се прозина само с челюстите, без да отвори уста.
„Дали знае, или не, че съм направил предложение? — помисли Левин, като го гледаше. — Да, има нещо хитро, дипломатично в лицето му“ — и чувствувайки, че се изчервява, той мълчаливо гледаше Степан Аркадич право в очите.
— Ако тогава е имало нещо от нейна страна, то е било увлечение от външността — продължи Облонски. — Тоя, знаеш, блестящ аристократизъм и бъдещото положение в обществото са подействували не на нея, а на майка й.
Левин се намръщи. Обидата от отказа, която той бе изживял, загоря в сърцето му като прясна, току-що получена рана. Той беше у дома си, а у дома и стените помагат.
— Чакай, чакай — започна той, като прекъсна Облонски, — ти казваш: аристократизъм. Но позволи ми да те попитам, в какво се състои аристократизмът на Вронски или на когото и да било — тоя аристократизъм, поради който съм могъл да бъда пренебрегнат? Ти смяташ Вронски за аристократ, но аз не го смятам. Човекът, чийто баща се е издигнал с лукавство, чиято майка кой знае с колко души е имала връзки… Не, извини ме, но аз смятам за аристократ себе си и хора като мене, които могат да посочат в миналото три-четири честни поколения от рода си, които са се намирали на най-високо стъпало на образованието (дарбата и умът са нещо отделно) и които никога пред никого не са се подмазвали и от никого не са се нуждаели, както са живели баща ми и дядо ми. И аз познавам мнозина такива. Тебе ти се струва низко, че броя дърветата в гората, а ти подаряваш тридесет хиляди рубли на Рябинин; но ти ще получиш наем от земята и не знам още какво, а аз няма да получа, и затова скъпя онова, що съм наследил или съм спечелил с труд… Аристократи сме ние, а не ония, които могат да съществуват само благодарение на подаянията от силните на тоя свят и които могат да се подкупят за двадесет копейки.
— Но кого нападаш? Аз съм съгласен с тебе — искрено и весело каза Степан Аркадич, макар да чувствуваше, че под името на ония, които могат да се подкупят за двадесет копейки, Левин подразбира и него. Оживлението на Левин искрено му харесваше. — Кого нападаш? Макар много от това, което казваш за Вронски, да не е истина, думата ми не е за това. Казвам ти направо, че ако съм на твое място, бих тръгнал за Москва и…
— Не, не зная дали ти е известно, или не, но мене ми е все едно. И ще ти кажа — аз направих предложение и получих отказ и за мене сега Катерина Александровна е един тежък и срамен спомен.
— Защо пък? Ех, че глупости!
— Но да не говорим за това. Извини ме, моля ти се, ако съм бил груб с тебе — каза Левин. Сега, след като издума всичко, той отново стана такъв, какъвто беше сутринта. — Нали не ми се сърдиш, Стива? Моля ти се, не ми се сърди — каза той и усмихнат го улови за ръка.
— Не, ни най-малко не ти се сърдя и няма защо. Радвам се, че се обяснихме. Знаеш ли, понякога и утринният лов е хубав. Дали да отидем? Аз и без това няма да спя, а ще отида направо оттам на гарата.
— Отлично.
XVIII
Въпреки че целият вътрешен живот на Вронски бе изпълнен от неговата страст, външният му живот неизменно и неудържимо се движеше по предишните, обикновени релси на светските и полкови връзки и интереси. Полковите интереси заемаха важно място в живота на Вронски не само защото той обичаше полка, но най-вече защото и него обичаха в полка. В полка не само обичаха Вронски, но го и уважаваха, и се гордееха с него; гордееха се, че тоя неизмеримо богат човек, с отлично образование и способности, с отворен път към всякакъв род успехи, честолюбие и тщеславие, пренебрегваше всичко това и от всички жизнени интереси вземаше присърце най-вече интересите на полка и на другарството. Вронски схващаше, че другарите му гледат така на него и, освен че обичаше тоя живот, чувствуваше се задължен да поддържа това мнение, което имаха за него.
От само себе си се разбира, че той не говореше с никого от другарите си за своята любов, не се изтърваваше дори при най-големите пиянства (впрочем той никога не се напиваше дотолкова, че да изгуби власт над себе си) и запушваше устата на ония от лекомислените си другари, които се опитваха да му намекнат за любовната му връзка. Но въпреки че любовта му бе известна на целия град — всички, повече или по-малко, сигурно се досещаха за отношенията му с Каренина, — повечето младежи му завиждаха тъкмо за това, което беше най-тежкото в неговата любов — за високото положение на Каренин и поради това за популярността на тая връзка в обществото.
Повечето от младите жени, които завиждаха на Ана и на които отдавна вече бе дотегнало, че нея е наричат вярна, се радваха на онова, което предполагаха, и очакваха само да се уверят, че общественото мнение за Ана се е променило, за да стоварят върху нея цялата тежест на своето презрение. Те приготвяха вече ония буци кал, с които ще я замерят, когато му дойде времето. Повечето възрастни и високопоставени лица бяха недоволни от тоя подготвян обществен скандал.
Майката на Вронски, след като научи за връзката му, отначало бе доволна — не само защото според нея нищо друго не може да даде такава голяма цена на един блестящ млад човек, както връзката му във висшето общество, но и защото Каренина, която толкова бе й харесала, понеже така много говореше за сина си, беше все пак като всички красиви и порядъчни жени според разбиранията на графиня Вронская. Но в последно време тя научи, че синът й се е отказал от предложената му, важна за неговата кариера служба само за да може да остане в полка, дето имаше възможност да се среща с Каренина; научи, че поради това от него са недоволни някои високопоставени лица, и промени мнението си. Не й харесваше и това, че от всичко, което бе научила за тая връзка, личеше, че тя не беше от ония блестящи, грациозни светски връзки, каквито тя би одобрила, а някаква си вертеровска, отчаяна страст, както й разправяха, която можеше да го въвлече в някоя глупост. Тя не бе го виждала след неочакваното му заминаване от Москва и чрез по-големия си син бе поискала той да отиде при нея.
По-големият брат беше също недоволен от по-малкия. Той нямаше представа каква е тая любов, голяма или малка, страстна или нестрастна, порочна или непорочна (самият той, макар че имаше деца, издържаше една танцувачка и затова бе снизходителен към тия работи); но той знаеше, че тая любов не се харесва на ония, на които трябва да се хареса, и затова не одобряваше поведението на брат си.
Освен заниманията в службата и в обществото Вронски имаше още едно занимание — конете, на които бе страстен любител.
И тая година бяха определени да се състоят офицерски конни надбягвания с препятствия. Вронски се записа за надбягванията, купи си една английска породиста кобила и въпреки любовта си беше страстно, макар и въздържано, увлечен от предстоящите конни състезания…
Тия две страсти не си пречеха. Напротив, той имаше нужда от едно занимание и увлечение, независимо от любовта му, с което да се освежава и да си отпочива от силно вълнуващите го впечатления.
XIX
В деня на красноселските конни надбягвания Вронски дойде по-рано от обикновено да изяде бифтека си в общия другарски стол на полка. Нямаше нужда да пази строга диета, понеже теглото му се равняваше тъкмо на необходимите седемдесет и два килограма; но не трябваше и да затлъстява повече и затова отбягваше тестени и сладки неща. Той седеше с разкопчан над бялата жилетка сюртук, облакътен с две ръце на масата, и докато чакаше поръчания бифтек, гледаше във френския роман, разтворен върху чинията му. Гледаше в книгата само за да не разговаря с влизащите и излизащите офицери и мислеше.
Мислеше за тона, че Ана му бе обещала среща днес след надбягванията. Но той не бе я виждал от три дни и понеже мъжът й бе се върнал от чужбина, не знаеше дали срещата ще може да стане днес, или не и не знаеше как да научи това. Последния път се вижда с нея във вилата на братовчедката си Бетси. А във вилата на Каренини той ходеше колкото може по-рядко. Сега искаше да отиде там и обмисляше как да направи това.
„Разбира се, ще кажа, че Бетси ме е изпратила да я питам дали ще дойде на надбягванията. Разбира се, ще отида“ — реши той в себе си и вдигна глава от книгата. И предвкусвайки щастието, че ще я види, лицето му просия.
— Изпрати да съобщят у дома да приготвят по-скоро каляската с три коня — каза той на слугата, който в сребърно горещо блюдо му поднесе бифтека, и като придърпа чинията, започна да яде.
От съседния билярден салон се чуваха удари на топки, говор и смях. На входната врата се появиха двама офицери: единият младичък, със слабо, фино лице, който неотдавна бе постъпил от Пажеския корпус в техния полк, а другият — пълен, стар офицер с гривна на ръката и сплути малки очички.
Вронски ги погледна, намръщи се и уж че не ги е забелязал, наведе се над книгата и започна да чете и да яде едновременно.
— Е, за надбягването ли събираш сили? — попита дебелият офицер и седна до него.
— Както виждаш — отвърна Вронски намръщен, като бършеше устата си и не го поглеждаше.
— Ами не се ли страхуваш, че ще напълнееш? — попита офицерът и приближи един стол за младичкия си другар.
— Какво? — сърдито каза Вронски, като направи гримаса на отвращение и показа гъстите си зъби.
— Не се ли страхуваш, че ще напълнееш?
— Момче, хереско! — извика Вронски, без да отговори, и като премести книгата на другата си страна, продължи да чете.
Дебелият офицер взе листа за вината и се обърна към младичкия офицер.
— Избери какво да пием — каза той, като му подаваше листа и го гледаше.
— Може рейнско — каза младият офицер, поглеждайки плахо към Вронски и мъчейки се да улови с пръсти едва наболите си мустачки. Като видя, че Вронски не се обръща, младият офицер стана.
— Да отидем в билярдния салон — каза той.
Дебелият офицер покорно стана и те тръгнаха към вратата.
В това време в салона влезе високият и строен ротмистър Яшвин, който кимна презрително, отвисоко на двамата офицери и пристъпи до Вронски.
— А! Ето го! — извика той, като го тупна силно с голямата си ръка по пагона. Вронски се озърна сърдито, но веднага лицето му светна от свойствената му спокойна и твърда любезност.
— Умно, Альоша — каза ротмистърът с гръмкия си баритон. — Сега си хапни и изпий една чашка.
— Не ми се яде вече.
— Ей ги тия неразделните — прибави Яшвин, като гледаше подигравателно двамата офицери, които в това време излизаха от салона. И той седна до Вронски, като сви под остър ъгъл твърде дългите си за височината на столовете бедра и пищяли в тесни бричове. — Защо вчера не дойде в Красненския театър? Нумерова съвсем не беше лоша. Ти къде беше?
— Заседях се у Тверски — отвърна Вронски.
— А! — обади се Яшвин.
Яшвин, картоиграч, гуляйджия и не само човек без всякакви принципи, но дори с безнравствени принципи, беше най-добрият приятел на Вронски в полка. Вронски го обичаше както заради необикновената му физическа сила, която в повечето случаи се проявяваше в това, че той можеше да се налива като бъчва, да не спи и да си бъде все същият, така и заради голямата нравствена сила, която проявяваше в отношенията към началниците и другарите си, у които будеше страх и уважение, а също и като играеше на десетки хиляди и въпреки изпитото вино винаги така умело и спокойно, че го смятаха за пръв играч в Английския клуб. Вронски го уважаваше и обичаше особено защото чувствуваше, че Яшвин го обича не заради името и богатството му, а заради самия него. И измежду всички други само с него Вронски можеше да приказва за своята любов. Той чувствуваше, че само Яшвин, макар да изглеждаше, че презира всяко чувство, само той, както се струваше на Вронски, можеше да разбере тая силна страст, която сега бе изпълнила целия му живот. Освен това той беше уверен, че Яшвин сигурно вече не намира удоволствие в сплетните и скандалите, а разбира това чувство както трябва, сиреч знае и вярва, че тая любов, не е шега, не е забава, а нещо по-сериозно и по-важно.
Вронски не бе говорил с него за любовта си, но виждаше, че той знае всичко, разбира всичко както трябва и беше му приятно да чете това в очите му.
— А, да! — каза той, когато Вронски му отговори, че е бил у Тверски; черните му очи светнаха, той улови левия си мустак и по лош навик започна да го засуква към устата.
— Ами ти какво направи вчера? Спечели ли? — попита Вронски.
— Осем хиляди. Но трите са спорни, едва ли ще ми ги даде.
— Е, тогава можеш и да изгубиш заради мене — засмян каза Вронски. (Яшвин бе направил голям облог за него.)
— По никой начин няма да изгубя. Само Махотин е опасен.
И разговорът мина върху очакваните днешни надбягвания, за които само можеше да мисли сега Вронски.
— Да вървим, аз свърших — каза Вронски, стана и тръгна към вратата. Яшвин също стана, като изопна грамадните си крака и дълга снага.
— За мене е още рано да обядвам, но трябва да си пийна нещо. Ще дойда ей сега. Момче, донеси ми вино! — викна той със своя знаменит в командуването плътен глас, от който стъклата трепереха. — Не, няма нужда — веднага извика той пак. — Отиваш ли си? И аз ще дойда с тебе.
И той тръгна с Вронски.
XX
Вронски бе на квартира в една широка и чиста, преградена на две финска къща. Петрицки живееше заедно с него и когато бяха на лагер. Сега, когато Вронски и Яшвин влязоха в квартирата, Петрицки спеше.
— Ставай, стига си спал — каза Яшвин, като мина зад преградката и бутна по рамото чорлавия Петрицки, който бе заврял нос във възглавницата.
Петрицки изведнъж скочи на колене и се озърна.
— Брат ти идва тук — каза той на Вронски. — Събуди ме, дявол да го вземе, и каза, че ще дойде пак. — И той отново дръпна одеялото и се хвърли на възглавницата. — Но остави ме, Яшвин — каза той сърдито на Яшвин, който му дърпаше одеялото. — Остави! — Той се обърна и отвори очи. — По-добре кажи какво да си пийнем; толкова ми горчи в устата, че…
— Най-добре водка — каза басово Яшвин. — Терешченко! Донеси на господаря си водка и краставички! — извика той и явно обичаше да слуша гласа си.
— Водка ли, смяташ? А? — попита Петрицки, като се мръщеше и търкаше очите си. — Ами ти ще пиеш ли? Ако пиеш и ти, добре! Вронски, ще пиеш ли? — попита Петрицки, като стана и се загърна под митниците с тигровото одеяло.
Той излезе през вратата на преградката, вдигна ръце и запя на френски: „Имало един крал в «Ту-у-ла»“.
— Вронски, ще пиеш ли?
— Махай се — каза Вронски. — който обличаше подадения му от лакея сюртук.
— Накъде тъй? — попита го Яшвин. — Ето и тройката — прибави той, като видя пристигналата каляска.
— Отивам в конюшнята, а трябва да се отбия и при Брянски за конете — каза Вронски.
Вронски наистина бе обещал да отиде у Брянски, на десет версти от Петерхоф, и да му занесе пари за конете, и той искаше да свари да се отбие и там. Но другарите му веднага разбраха, че не отива само там.
Като продължаваше да пее, Петрицки смигна с око и нацупи устни, сякаш искаше да каже: знаем кой е тоя Брянски!
— Внимавай да не закъснееш! — каза само Яшвин и промени разговора. — Как е моят дорестият, върви ли добре? — загледан през прозореца, попита той за средния кон, който бе му продал.
— Стой! — извика Петрицки на излизащия вече Вронски. — Брат ти остави писмо и бележка. Чакан, къде ли са?
Вронски се спря.
— Е, къде са?
— Де са? Там е въпросът! — тържествено рече Петрицки, като мръдна показалеца си над носа.
— Но казвай де, това е глупаво! — засмя се Вронски.
— Камината не съм палил. Трябва да са тук нейде.
— Е, стига си лъгал! Де е писмото?
— Не, наистина съм забравил. Или съм сънувал? Чакай, чакай! Защо се сърдиш? Ако ти бе изпил, както аз вчера, четири бутилки, щеше да забравиш дори къде лежиш. Почакай, ей сега ще си спомня!
Петрицки мина зад преградката и легна на кревата.
— Стой! Аз лежах така, а той стоеше така. Да-да-да… Ето го! — И Петрицки измъкна писмото изпод дюшека, дето го бе пъхнал.
Вронски взе писмото и бележката от брат си. Тъкмо това и очакваше той — писмо от майка му с укори, че не я е споходил, и бележка от брат му, в която се казваше, че трябва да си поприказват. Вронски знаеше, че всичко е все за същата работа. „Какво ги интересува тях!“ — помисли той, смачка писмата и ги пъхна между копчетата на сюртука си, за да ги прочете внимателно по пътя. В коридора той срещна двама офицери — единият от техния, а другият от друг полк.
Квартирата на Вронски винаги бе свърталище на всички офицери.
— Къде?
— Трябва да отскоча до Петерхоф.
— Ами коня докараха ли от Царское село?
— Докарали го, но не съм го виждал още.
— Казват, че Махотиновият Гладиатор започнал да куца.
— Глупости! Само че как ще се надбягвате при тая кал? — попита другият офицер.
— Ето моите спасители! — като видя влезлите, развика се Петрицки, пред когото стоеше вестовоят с водка и солени краставички на подноса. — Яшвин ми казва да пийна, за да се освежа.
— Ех, че ни нагласихте вчера — каза единият от дошлите, — не ни оставихте да спим цяла нощ!
— Как я завършихме само! — разправяше Петрицки. — Волков се покатери на покрива и казва, че му е тъжно. Аз викам: музиката да засвири погребалния марш! И той заспа на покрива под звуците на погребалния марш. Но какво да пия? — каза той, като държеше чашата и се мръщеше.
— Пийни, пийни непременно водка, а след това сода с много лимон — казваше Яшвин, изправен над Петрицки като майка, която кара детето си да вземе лекарство, — а след това вече мъничко шампанско, ей тъй, една бутилчица.
— Това е умно. Вронски, чакай да си пийнем.
— Не, сбогом, господа, днес няма да пия.
— Да не би да станеш по-тежък? Добре, тогава ще пием сами. Донеси сода и лимон.
— Вронски! — извика някой, когато той излизаше в антрето.
— Какво?
— Да беше си остригал косата, иначе ще ти тежи, особено на голото ти теме.
Вронски наистина бе започнал да плешивее предивременно. Той весело се засмя, показвайки гъстите си зъби, и като сложи фуражката върху плешивината си, излезе и се качи в каляската.
— Карай за конюшнята! — извика той и понечи да извади писмата, за да ги прочете, но се отказа, за да не се отвлича, преди да прегледа коня. „После!…“
XXI
Временната конюшня, една дъсчена барака, беше построена до самия хиподрум и там вчера трябваше да докарат коня му. Той не бе го виждал още. През последните дни не бе ходил на обяздка, а бе натоварил с това треньора и сега не знаеше в какво състояние беше докаран и се намира неговият кон. Още щом слезе от каляската, конярят му (грумът), така нареченото момче, което бе познало отдалече каляската му, извика треньора. Един сух англичанин с високи ботуши и къс жакет, със снопче косми, оставено само под брадичката, излезе насреща му с несръчна походка на жокей, като разперваше лакти и се поклащаше.
— Е, как е Фру-Фру? — попита Вронски на английски.
— All right, sir — всичко е наред, господине — нейде от вътрешността на гърлото изрече гласът на англичанина. — По-добре е да не отивате — прибави той и повдигна шапката си. — Сложих му намордник и е възбуден. По-добре е да не отивате, това дразни коня.
— Не, ще вляза. Искам да го видя.
— Да идем — все така, без да отваря устата си, намръщен, каза англичанинът и като размахваше лакти, тръгна напред с поклащащата си походка.
Влязоха в дворчето пред бараката. Дежурният, едно пременено, напето момче, в чиста куртка, с метла в ръка, посрещна влизащите и тръгна след тях. В бараката имаше пет коня в отделни преградки и Вронски знаеше, че днес тук сигурно е бил доведен и се намира неговият главен съперник, червеникавият висок Гладиатор на Махотин. Повече, отколкото своя кон, Вронски искаше да види Гладиатор, който не бе виждал; но той знаеше, че според законите на приличието на конния спорт не само не бива да го види, но е неприлично дори да разпитва за него. В това време, когато вървеше из коридора, момчето отвори вратата на втората преградка отляво и Вронски видя един едър червеникав кон с бели крака. Той знаеше, че това е Гладиатор, но с чувството на човек, който махва погледа си от някое чуждо разтворено писмо, се извърна и пристъпи до преградката на Фру-Фру.
— Тук е конят на Ма-к… Мак… никога не мога да произнеса това име — каза англичанинът през рамо, като показваше с големия си пръст с мръсен нокът към преградката на Гладиатор.
— На Махотин ли? Да, той е един от сериозните ми съперници — каза Вронски.
— Ако яздехте него — каза англичанинът, — бих се обзаложил за вас.
— Фру-Фру е по-нервна, но той е по-силен — каза Вронски, като се усмихваше от похвалата на ездата му.
— При надбягванията с препятствия цялата работа е в ездата и в pluck’а — каза англичанинът.
Pluck, сиреч енергия и смелост, Вронски не само чувствуваше достатъчно в себе си, но което е много по-важно, той бе твърдо убеден, че никои в света не можеше да има повече pluck от него.
— А вие сигурно знаете, че не трябва да се слага повече плъст под седлото на коня?
— Не трябва — отвърна англичанинът. — Моля ви се, не говорете високо. Конят се плаши — прибави той, като кимна към затворената преградка, пред която стояха и отдето се чуваше тъпчене с крака по сламата.
Той отвори вратата и Вронски влезе в слабо осветената през едно мъничко прозорче преградка. В преградката тъпчеше с крака по прясната слама дорест кон с намордник. Когато се взря в полумрака в преградката, Вронски отново неволно обгърна с един общ поглед стройния си любим кон. Фру-Фру беше кон със среден ръст и по телосложение не беше безукорен. Той целият беше с тесни кости и макар че гръдният му кош се издаваше силно напред, гърдите му бяха тесни. Задницата му беше малко увиснала и предните и особено задните му крака бяха доста кривички. Мускулите на задните и предните крака не бяха особено големи; но затова пък при колана конят беше необикновено широк, нещо, което особено бе за чудене сега, при слабото хранене и хлътналия корем. Костите на краката му под коленете, гледани отпред, бяха не по-дебели от един пръст, но погледнати отстрани, изглеждаха необикновено широки. Целият кон, освен в ребрата, сякаш бе сплескан в хълбоците и източен надлъж. Но той имаше до голяма степен едно качество, което караше да се забравят всичките му недостатъци; това качество беше кръвта, оная кръв, която според един английски израз личи от пръв поглед. Рязко изпъкващите мускули изпод мрежата от жили, опъната в тънката, подвижил и гладка като атлаз кожа, изглеждаха здрави като кос ги. Сухата глава с изпъкнали, блестящи, весели очи се разширяваше към носа в издадени ноздри с ципа, наляна отвътре с кръв. В цялата фигура и особено в главата му имаше подчертан енергичен и същевременно нежен израз. Той беше едно от ония животни, които, изглежда, не говорят само защото механическото устройство на устата не им позволява това.
На Вронски поне се стори, че конят разбра всичко, което той чувствуваше сега, наблюдавайки го.
Още щом Вронски влезе при него, конят пое дълбоко въздух, изкриви изпъкналото си око така, че бялото се наля с кръв и загледа отсреща влезлите, като тръскаше намордника и пъргаво пристъпваше от крак на крак.
— Е, виждате ли колко е неспокоен? — каза англичанинът.
— О, милият! О! — каза Вронски, като пристъпваше до коня и го успокояваше.
Но колкото повече се приближаваше, толкова повече конят се вълнуваше. Едва когато се приближи до главата му, конят изведнъж се укроти и мускулите му затрепериха под тънката нежна козина. Вронски погали здравата му шия, оправи на острия връх кичура от гривата, който се бе преметнал на другата страна, и приближи лице до разтегнатите му, тънки като крило на прилеп ноздри. Конят звучно пое и изпусна въздух през напрегнатите си ноздри, трепна, притисна острото си ухо и протегна здравата си черна бърна към Вронски, сякаш искаше да го улови за ръкава. Но като си спомни за намордника, той го разтърси и пак започна да разтъпква един след друг изваяните си крака.
— Успокой се, мили, успокой се! — каза Вронски, като го погали пак с ръка по задницата и зарадван, че конят е в най-добро състояние, излезе от преградката.
Вълнението на коня се предаде и на Вронски; той чувствуваше, че кръвта прелива към сърцето му и че и на него, както на коня, му се иска да се движи, да хапе; беше му и страшно, и весело.
— И тъй, разчитам на вас — каза той на англичанина, — в шест и половина на мястото.
— Всичко е наред — каза англичанинът. — А вие къде отивате, милорде? — неочаквано попита той, като употреби названието my-Lord, което почти никога не бе употребявал.
Вронски с учудване вдигна глава и погледна, както той умееше да гледа, англичанина не в очите, а в челото, учудвайки се на смелия му въпрос. Но като разбра, че задавайки тоя въпрос, англичанинът го гледа не като господар, а като жокей, той отвърна:
— Трябва да отида при Брянски, но след един час ще си бъда у дома.
„Колко пъти вече днес ми задават тоя въпрос!“ — каза си той и се изчерви, което рядко се случваше с него. Англичанинът внимателно го погледна и сякаш знаеше къде отива Вронски, прибави:
— Първото нещо е да бъдете спокоен преди ездата — каза той, — да не бъдете в лошо настроение и да не сте развълнуван от нещо.
— All right — усмихнат отвърна Вронски и като скочи в каляската, заповяда да карат към Петерхоф.
Щом той се отдалечи на няколко крачки, и облакът, който от сутринта предвещаваше дъжд, се надвеси и плисна пороен дъжд.
— „Лошо! — помисли си Вронски, като вдигна покрива на каляската. — И без това беше кално, а сега ще заприлича на блато.“ Уединил се в покритата каляска, той извади писмото на майка си и бележката на брат си и ги прочете.
Да, всичко това беше все за същото. Всички, и майка му, и брат му, смятаха за необходимо да се месят в сърдечните му работи. Тая намеса будеше у него злоба — чувство, което той рядко изпитваше. „Какво ги интересува тях? Защо всеки смята за свой дълг да се грижи за мен? И защо ме задяват? Защото виждат, че това е нещо такова, което не могат да разберат. Ако беше някаква обикновена долна светска връзка, биха ме оставили на мира. Но те чувствуват, че е нещо друго, не е игра, че тая жена ми е по-скъпа от живота. И тъкмо това не разбират и затова се дразнят. Каквато и да е и да бъде съдбата ни, създали сме си я ние и не се оплакваме от нея — казваше си той, като под думата ние разбираше себе си и Ана. — Не, те ще ни учат как да живеем! А нямат дори понятие какво е щастие, не знаят, че без тая любов за нас няма нито щастие, нито нещастие — няма живот“ — мислеше си той.
Той се сърдеше на всички, задето му се месят, тъкмо защото в душата си чувствуваше, че всички са прави.
Чувствуваше, че любовта, която го свързва с Ана, не е минутно увлечение, което ще мине, както минават всички светски връзки, без да оставят други следи в живота на единия или другия освен приятни или неприятни спомени. Чувствуваше цялата мъчителност на своето и нейното положение, цялата трудност да крият любовта си, след като тя се развиваше явно пред очите на всички, сред които живееха, да лъжат и да заблуждават, и то да лъжат, да заблуждават, да хитруват и постоянно да мислят за другите, когато страстта, която ги свързваше, беше така силна, че и двамата забравяха за всичко друго освен за любовта си.
Той живо си спомни ония често повтарящи се случаи, когато ставаше нужда да се лъже и заблуждава и които бяха така противни на природата му; спомни си особено живо, че бе забелязал неведнъж и у нея чувство на срам от тая необходимост да се заблуждава и лъже. И изпита странно чувство, което от време на време го обземаше, откак бе започнал връзките си с Ана. Това бе чувство на отврата към нещо: към Алексей Александрович ли, към себе си ли или към целия свят — той не знаеше добре. Но винаги отпъждаше това странно чувство. И сега, като се опомни, продължи хода на мислите си.
„Да, по-рано тя беше нещастна, но горда и спокойна; а сега не може да бъде спокойна и достойна, макар че не се издава. Да, трябва да се тури край на това“ — реши той в себе си.
И за първи път му мина през ума ясната мисъл, че трябва да се тури край на тази лъжа и колкото по-скоро, толкова по-добре.
„И тя, и аз да захвърлим всичко и да се скрием нейде сами с любовта си“ — каза си той.
XXII
Дъждът не бе продължителен и когато Вронски пристигна с пълен тръс на средния кон, повлякъл и страничните два коня, които препускаха из калта вече без подкарване, слънцето отново надникна и покривите на вилите и старите липи в градините от двете страни на главната улица блестяха с мокър блясък, от клоните весело капеше, а от покривите се стичаше вода. Той не мислеше вече, че тоя пороен дъжд ще развали хиподрума, а сега се радваше, че благодарение на дъжда сигурно ще я свари в къщи, и то сама, понеже знаеше, че Алексей Александрович, който неотдавна бе се върнал от курорт, не беше се прибрал от Петербург.
Надявайки се да я свари сама, Вронски, както правеше винаги, за да обърне по-малко внимание, слезе от каляската, преди да мине мостчето, и тръгна пешком. Той не отиде на външния вход откъм улицата, а влезе в двора.
— Дойде ли си господарят ти? — попита той градинаря.
— Не. В къща е господарката. Но заповядайте от външната стълба; слугите са там, ще ви отворят — отвърна градинарят.
— Не, ще мина през градината.
И като се убеди, че е сама и искаше да я изненада, тъй като не бе й обещал да дойде днес, а тя сигурно не мислеше, че той ще може да се отбие преди надбягванията, той прихвана сабята си и като крачеше предпазливо по пясъка на пътечката, оградена с цветя, тръгна към терасата, която гледаше към градината. Сега Вронски бе забравил всичко, което мислеше из пътя за трудното си и тежко положение. Той мислеше само за едно — че ей сега ще я види не само във въображението си, а жива, цяла, каквато е в действителност. Той вече се качваше, като стъпваше с цял крак, за да не вдига шум, по полегатите стъпала на терасата, когато изведнъж си спомни онова, което винаги забравяше и което беше най-мъчителната страна в отношенията му с нея — нейния син с неговия въпросителен, противен, както му се струваше, поглед.
Това момче по-често от всички други пречеше на отношенията им. Когато то бе тук, нито Вронски, нито Ана не само не си позволяваха да говорят за нещо такова, което не биха могли да повторят пред всички, но не смееха дори със загатвания да кажат онова, което момчето не би могло да разбере. Те не бяха се наговорили за това, но то се бе установило от само себе си. Биха сметнали за обидно да заблуждават това дете. Пред него говореха помежду си като познати. Но въпреки тая предпазливост Вронски често виждаше устремения към него проницателен и недоумяващ поглед на детето и някаква странна плахост, неопределеност, ту нежност, ту студенина и свенливост, които момчето проявяваше към него. Сякаш детето чувствуваше, че между тоя човек и майка му има някакви важни отношения, значението на които то не можеше да разбере.
И наистина момчето чувствуваше, че не може да разбере тия отношения и се мъчеше и не можеше да си обясни какви чувства трябва да изпитва към тоя човек. С усета на децата към проявите на чувствата то ясно виждаше, че и баща му, и гувернантката, и бавачката — всички не само не обичат, но с отвращение и страх гледат Вронски, макар че не говореха нищо за него, и само майка му го смята най-добър приятел.
„Но какво значи това? Кой е той? Как трябва да го обичам? Щом не разбирам това, вината е в мене, или съм глупав, или съм лошо момче“ — мислеше детето; и тъкмо на това се дължеше неговият изпитващ, въпросителен и донейде неприязнен израз и плахостта и смущението, които така стесняваха Вронски. Присъствието на това дете винаги и неизменно предизвикваше у него онова странно чувство на безпричинно отвращение, което изпитваше напоследък. Присъствието на това дете будеше у Вронски и у Ана едно чувство, подобно на чувството, което изпитва мореплавателят, когато вижда от компаса, че посоката, по която се движи бързо, далеч не отговаря на истинската, но не е по силите му да спре движението и всеки миг го отдалечава все повече и повече от необходимата посока, а да признае, че се е отклонил от пътя, е равносилно да признае, че загива.
С наивния си поглед за живота това дете беше компасът, който им показваше до каква степен са се отклонили от онова, което те знаеха, но не им се искаше да знаят.
Тоя път Серьожа го нямаше в къщи, тя бе съвсем сама и седеше на терасата в очакване да се върне синът й, който беше отишъл на разходка и бе изненадан от дъжда. Тя беше изпратила един слуга и една слугиня да го търсят и сега седеше и го чакаше. Облечена в бяла рокля с широка бродерия, тя седеше зад цветята в ъгъла на терасата и не чу Вронски. Навела чернокъдрата си глава, тя бе притиснала чело до студената лейка, оставена на перилата, и с двете си хубави ръце, с така познатите му пръстени, крепеше лейката. Хубостта на цялата й фигура, на главата, шията и ръцете всеки път като нещо неочаквано поразяваше Вронски. Той се спря и с възхищение я гледаше. Но още щом се накани да пристъпи една крачка, за да се приближи до нея, тя вече усети близостта му, отмести лейката и обърна пламналото си лице към него.
— Какво ви е? Болна ли сте? — попита той на френски и пристъпи към нея. Искаше да се спусне към нея; но като си спомни, че можеха да го видят, озърна се към вратата на балкона и се изчерви, както се изчервяваше всеки път при мисълта, че трябва да се пази и озърта.
— Не, здрава съм — каза тя, стана и здраво стисна протегнатата му ръка. — Не очаквах… тебе.
— Боже мой! Какви студени ръце! — каза той.
— Изплаши ме — каза тя, — Аз съм сама и чакам Серьожа, той отиде на разходка; те ще дойдат оттук.
Но въпреки че се мъчеше да бъде спокойна, устните й трепереха.
— Простете ми, че дойдох, но не можех да прекарам деня, без да ви видя — продължи той на френски, както говореше винаги, за да избегне невъзможно студеното помежду им вие и опасното ти на руски.
— Защо да ви простя? Аз така се радвам!
— Но вие сте болна или огорчена — продължи той, без да пусне ръката й и наведен над нея. — За какво мислехте?
— Все за едно и също — каза тя усмихната.
Тя казваше истината. Когато и в каквато минута да я попитаха какво мисли, тя би могла да отговори, без да сгреши: за едно и също, за щастието и нещастието си. Ето и сега, когато той я свари, тя мислеше следното: мислеше защо за другите, за Бетси например (тя знаеше скритите й от обществото връзки с Тушкевич), всичко това е леко, а за нея е така мъчително? По известни съображения днес тая мисъл особено я измъчваше. Тя го попита за надбягванията. Той й отговаряше и понеже видя, че е развълнувана, помъчи се да я разсее, започна да й разправя с най-естествен тон подробности около приготовленията за надбягванията.
„Дали да му кажа, или да не му казвам? — мислеше тя, като го гледаше в спокойните ласкави очи. — Той е така щастлив, така зает със своите надбягвания, че няма да разбере това както трябва, няма да разбере какво голямо значение има за нас това събитие.“
— Но вие не ми казахте какво мислехте, когато дойдох — каза той, като прекъсна разказа си, — моля ви се, кажете ми!
Тя не отговори и с леко наведена глава го гледаше въпросително изпод вежди с блестящите си зад дългите ресници очи. Ръката й, която си играеше с един откъснат лист, трепереше. Той видя това и на лицето му се изписа оная покорност, робска преданост, която така много я подкупваше.
— Виждам, че се е случило нещо. Нима мога да бъда спокоен един миг, когато знам, че имате някаква мъка, която не съм споделил? Кажете, за Бога! — умоляващо повтори той.
„Но аз няма да му простя, ако не разбере цялото значение на тая работа. По-добре да не му казвам, защо ще го изпитвам?“ — мислеше тя, като продължаваше да го гледа все така и усещаше, че ръката й с листа все повече и повече трепери.
— За Бога! — повтори той и я улови за ръката.
— Да кажа ли?
— Да, да, да…
— Аз съм бременна — тихо и бавно каза тя.
Листът в ръката й затрепери още по-силно, но тя не махваше очи от него, за да види как ще посрещне той това. Той побледня, искаше да каже нещо, но се спря, пусна ръката й и наведе глава. „Да, той разбра цялото значение на това събитие“ — помисли си тя и с благодарност стисна ръката му.
Но тя грешеше, че той е разбрал значението на това известие така, както тя го разбираше като жена. При това известие той с удесеторена сила почувствува пристъпа на това странно чувство на отврата към някого, което го обземаше; но едновременно разбра, че оная криза, която той желаеше, ще настъпи сега, че не може повече да се крие от мъжа й и ще трябва, така или иначе, да се излезе по-скоро от това неестествено положение. Но освен това нейното вълнение физически се предаде и на него. Той я погледна с умилен, покорен поглед, целуна ръката й, стана и мълчаливо закрачи по терасата.
— Да — каза той решително и пристъпи до нея. — Нито аз, нито вие смятахте нашите отношения за играчка, а сега съдбата ни е решена. Трябва — каза той и се озърна — да сложим край на тая лъжа, в която живеем.
— Да сложим край ли? Как да сложим край, Алексей? — тихо попита тя.
Тя беше се успокоила и сега лицето й светеше с нежна усмивка.
— Да оставиш мъжа си и да съединим живота си.
— Той и без това е съединен — едва чуто отвърна тя.
— Да, но напълно, напълно да го съединим.
— Но как, Алексей, научи ме как? — каза тя с тъжна ирония над безизходното си положение. — Нима има изход от такова положение? Нима аз не съм жена на своя мъж?
— Изход има от всяко положение. Трябва да се решим — каза той. — Всичко друго ще бъде по-добре, отколкото положението, в което живееш. Нали виждам как се измъчваш от всичко — и от обществото, и от сина, и от мъжа си.
— Ах, само не и от мъжа ми! — с непринудена усмивка каза тя. — Не искам да зная и не мисля за него. Той не съществува.
— Ти говориш неискрено. Аз те познавам. Ти се измъчваш и за него.
— Но той не знае — каза тя и изведнъж на лицето й започна да избива ярка червенина; бузите, челото и шията й се изчервиха и сълзи от срам се появиха на очите й. — Но стига сме говорили за него.
XXIII
Вронски няколко пъти вече бе се опитвал, макар и не така решително, както сега, да я накара да обмисли положението си и всеки път се сблъскваше с тая повърхност и лекота в разсъжденията, с която тя отговаряше сега на неговото предизвикване. Сякаш във всичко това имаше нещо такова, което тя не можеше или не искаше да си уясни, сякаш щом започнеше да говори за това, тя, истинската Ана, се губеше нейде в себе си и вместо нея се появяваше друга, странна, чужда нему жена, която той не обичаше и се страхуваше от нея и която му даваше отпор. Но днес той реши да изкаже всичко.
— Дали той знае, или не — каза Вронски с обикновения си твърд и спокоен тон, — дали той знае, или не, това не ни интересува. Ние не можем… вие не можете да останете така, особено сега.
— Но какво да правя според вас? — попита тя със същата лека ирония. Тя, която толкова се страхуваше да не би той да посрещне леко нейната бременност, сега се ядосваше, че от всичко това той вади заключение за необходимостта да се предприеме нещо.
— Да му кажеш всичко и да го оставиш.
— Много добре; да предположим, че направя така — каза тя. — Знаете ли какво ще излезе от това? Мога да ви кажа всичко предварително. — И в нежните й преди миг очи пламна зло пламъче. — „А, вие обичате другиго и сте завързали престъпни връзки с него? (Имитирайки мъжа си, тя подчерта също така, както правеше това Алексей Александрович, думата престъпни.) Аз ви предупреждавах за последиците в религиозно, гражданско и семейно отношение. Вие не ме послушахте. Сега аз не мога да опозоря името си… — и сина си — искаше да каже тя, но със сина си не можеше да се шегува — да опозоря името си“, и още нещо от тоя род — прибави тя. — Изобщо с държавническия си маниер и с яснота и точност той ще каже, че не може да ме пусне, а ще вземе всички зависещи от него мерки, за да се избегне скандалът. И спокойно, както трябва ще направи това, което каже. Ето какво ще стане. Това не е човек, а машина, и то зла машина, когато се разсърди — прибави тя, като си спомни при това Алексей Александрович с всички подробности на фигурата му, начина на говорене и характера му и се нахвърляше срещу него за всички лоши работи, които можеше да види в него, без да му прости нищо поради страшната вина, която имаше пред него.
— Но, Ана — каза Вронски с убедителен и мек глас, като се мъчеше да я успокои, — все пак е необходимо да му се каже, а след това вече да се ръководим от онова, което той ще предприеме.
— Какво, да избягаме?
— Но защо пък и да не избягаме? Аз виждам, че това не може да продължава така. И не заради себе си — виждам, че вие страдате.
— Да, да избягаме и аз да стана ваша любовница? — злобно каза тя.
— Ана! — укорно-нежно рече той.
— Да — продължи тя, — да стана ваша любовница и да погубя всичко…
Тя отново искаше да каже: сина си, но не можа да изрече тая дума.
Вронски не можеше да разбере как със силната си, честна натура тя можеше да понася това положение на измама и да не иска да излезе от него; но той не се сещаше, че главната причина за това беше думата син, която тя не можеше да изрече. Когато помислеше за сина си и за бъдещите му отношения към майката, изоставила баща му, обземаше я такъв страх от онова, което бе направила, че тя не можеше да разсъждава, а като жена, се мъчеше да се успокои само с лъжливи разсъждения и думи, за да може всичко да си остане както си е било и да може да забрави страшния въпрос какво ще стане със сина й.
— Моля ти се, умолявам те — изведнъж със съвсем друг, нежен и искрен тон каза тя, като го улови за ръката, — никога не ми говори за това!
— Но, Ана…
— Никога. Предостави на мене. Аз зная цялата низост, целия ужас на положението си; но това не може да се реши така лесно, както ти мислиш. Предостави на мене и ме слушай. Никога не ми говори за това. Обещаваш ли?… Не, не, обещай ми!…
— Обещавам ти всичко, но не мога да бъда спокоен, особено след това, което ти каза. Не мога да бъда спокоен, когато ти не можеш да бъдеш спокойна.
— А? — повтори тя. — Да, понякога аз се измъчвам, но това ще мине, ако ти никога вече не говориш с мене за това. Аз се измъчвам само когато ми говориш за това.
— Не разбирам — каза той.
— Зная — прекъсна го тя — колко тежко е за твоята честна натура да лъжеш и ми е жал за тебе. Често си мисля, че заради мене ти погуби живота си.
— Същото мислех преди малко и аз — каза той, — как можа ти да пожертвуваш всичко заради мене? Не мога да си простя, че си нещастна.
— Аз ли съм нещастна? — каза тя, като се приближи до него и го погледна с възторжена усмивка на любов. — Аз съм като един гладен човек, комуто са дали да яде. Може и да му е студено, и дрехите му да са скъсани, и да го е срам, но той не е нещастен. Аз ли съм нещастна? Не, ето моето щастие…
Тя чу гласа на сина си, който се връщаше, и като обгърна с бърз поглед терасата, пъргаво стана. Погледът й пламна с познатия нему огън, тя с бързо движение вдигна хубавите си, накитени с пръстени ръце, улови го за главата, погледна го с дълъг поглед и като доближи лицето си с разтворени, усмихващи се устни, бързо го целуна по устата и по двете очи и го отблъсна. Тя искаше да си отиде, но той я задържа.
— Кога? — изрече той шепнешком, като я гледаше възторжено.
— Тая нощ, в един часа — прошепна тя, въздъхна тежко и с леките си бързи стъпки тръгна да посрещне сина си.
Дъждът сварил Серьожа в голямата градина и двамата с бавачката изчакали в беседката.
— Е, довиждане — каза тя на Вронски. — Сега трябва да бързаме за надбягванията. Бетси обеща да мине да ме вземе.
Вронски погледна часовника си и бързо си отиде.
XXIV
Когато погледна часовника си на терасата у Каренини, Вронски бе така разтревожен и зает с мислите си, че видя стрелките на цифреника, но не можа да разбере колко е часът. Излезе на шосето и като стъпваше предпазливо из калта, тръгна към каляската си. Беше до такава степен изпълнен с чувството към Ана, че дори не помисли колко е часът и дали има още време да отиде у Брянски. Беше му останала, както често се случва това, само външната способност на паметта, която посочваше кое след кое е решено да се направи. Той се приближи до кочияша, задрямал на капрата в полегатата вече сянка на гъстата липа, полюбува се на гъмжащите на орляци дребни мушици, които се виеха над потните коне, и като събуди кочияша, скочи в каляската и му заповяда да кара у Брянски. Едва когато отмина седем километра, той се опомни дотолкова, че погледна часовника и разбра, че часът е пет и половина и че е закъснял.
Тоя ден имаше няколко надбягвания: едните конвойни, след това двукилометрови офицерски, четирикилометрови и ония надбягвания, в които участвуваше той. За своите надбягвания можеше да свари, но ако отиде у Брянски, ще пристигне навреме, и то тогава, когато ще е дошъл целият дворец. Това не беше хубаво. Но той бе дал дума на Брянски да отиде у него и затова реши да продължи пътя си, като заповяда на кочияша да не жали конете.
Пристигна у Брянски, поседя пет минути и препусна обратно. Това бързо препускане го успокои. От главата му изчезна всичко тежко, което имаше в отношенията му с Ана, цялата неопределеност, останала след разговора им; той с наслада и вълнение мислеше сега за надбягванията, за това, че все пак ще стигне навреме, и сегиз-тогиз само във въображението му пламваше с ярка светлина очакването на щастливата среща тая нощ.
Вълнението от предстоящите надбягвания все повече и повече го обземаше, колкото повече навлизаше в атмосферата на надбягванията, като изпреварваше екипажите на ония, които от вилите и от Петербург отиваха към хиподрума.
В квартирата му нямаше вече никого: всички бяха на надбягванията и лакеят му го чакаше пред вратата. Докато той се преобличаше, лакеят му съобщи, че са започнали вече вторите надбягвания, че идвали много господа да питат за него и момчето от конюшнята притичало на два пъти.
Като се преоблече без бързане (той никога не бързаше и не губеше самообладание), Вронски заповяда да карат към конюшнята. От бараките той вече виждаше море от екипажи, пешеходци, войници, които пазеха около хиподрома, и гъмжащите от публика беседки. Сигурно бяха започнали вторите надбягвания, защото, когато влизаше в бараките, той чу звънец. Като се приближаваше до конюшнята, срещна белокракия червеникав Гладиатор на Махотин — водеха го на хиподрома в оранжева със синя попона и със сякаш пораснали, щръкнали под синьото уши.
— Къде е Корд? — попита той коняря.
— В конюшнята, оседлават коня.
В отворената преградка Фру-Фру беше вече оседлана. Канеха се да я извеждат.
— Не съм ли закъснял?
— All right! All right! Всичко е наред, всичко е наред — рече англичанинът, — не се вълнувайте.
Вронски още веднъж обгърна с поглед прелестните любими форми на коня, който трепереше с цялото си тяло, едва се откъсна от тая гледка и излезе от бараката. Той издебна време да се приближи до беседките, за да не привлече ничие внимание. Току-що бяха завършили двукилометровите надбягвания и всички погледи бяха насочени към кавалергарда отпред и лейбхусаря отзад, които с последни сили препускаха конете и се приближаваха до стълба. От средата и извън кръга всички се трупаха към стълба и кавалергардската група войници и офицери с високи възгласи изразяваше радостта си от очакваното тържество на своя офицер и другар. Вронски незабелязано влезе сред тълпата почти в същото време, когато се чу звънецът за завършване на надбягванията и високият, опръскан с кал кавалергард, който бе пристигнал пръв, се отпусна на седлото и започна да охлабва поводите на своя сив, потъмнял от потта, тежко дишащ жребец.
Жребецът, който енергично забиваше крака в земята, намали бързия вървеж на голямото си тяло и кавалергардският офицер, като човек, събудил се от дълбок сън, се озърна наоколо и едва се усмихна. Навалица от свои и чужди го заобиколи.
Вронски умишлено отбягваше тая отбрана, великосветска тълпа, която сдържано и свободно се движеше и разговаряше пред беседките. Той научи, че там са и Каренина, и Бетси, и жената на брат му и нарочно не отиде при тях, за да не се разсее. Но познатите, които постоянно срещаше, го спираха, разправяха му подробности от предишните надбягвания и го разпитваха защо е закъснял.
В това време, когато участниците в надбягването бяха извикани в една от беседките, за да получат наградите, и всички се обърнаха натам, по-големият брат на Вронски, Александър, полковник с акселбанти, среден на ръст и също тъй набит като Алексей, но по-красив и румен, с червен нос и пиянско, открито лице, пристъпи до него.
— Получи ли бележката ми? — попита той. — Тебе човек не може да те намери никога.
Александър Вронски, въпреки разпуснатия си и особено пиянския живот, с който бе известен, беше напълно придворен човек.
Сега, когато говореше с брат си за тия твърде неприятни за него неща и понеже знаеше, че очите на мнозина може да са насочени към тях, той беше усмихнат, сякаш се шегуваше с брат си за нещо най-обикновено.
— Получих я и право да ти кажа, не разбирам защо ти се безпокоиш — каза Алексей.
— Безпокоя се, защото преди малко ми направиха бележка, че тебе те няма и че в понеделник те срещнали в Петерхоф.
— Има работи, които подлежат на разискване само от пряко заинтересуваните в тях, а работата, за която се грижиш толкова, е такава…
— Да, когато хората не са на служба, когато…
— Моля те да не ми се бъркаш — и нищо повече.
Намръщеното лице на Алексей Вронски побледня, а издадената му напред долна челюст трепна, което рядко се случваше с него. Като човек с много добро сърце, той се сърдеше рядко, но когато се разсърдеше и брадичката му затрепереше, беше опасен и Александър Вронски знаеше това. Александър Вронски весело се усмихна.
— Исках само да ти предам писмото на мама. Отговори й и не се вълнувай преди язденето. Bonne chance — прибави той с усмивка и се отдалечи.
Но след него отново приятелски поздрав спря Вронски.
— Не искаш и да знаеш за приятелите си! Здравей, mon cher — започна Степан Аркадич, който и тук, сред тоя петербургски блясък, не по-малко, отколкото в Москва, лъщеше с руменото си лице и с лъскавите си вчесани бакенбарди. — Пристигнах вчера и много се радвам, че ще видя успеха ти. Кога ще се видим?
— Ела утре в стола — каза Вронски, стисна го за ръкава на палтото, за което се извини, и се отдръпна в средата на хиподрума, дето вече вкарваха конете за голямото надбягване с препятствия.
Потните, изморени коне, с които бяха вече препускали, придружени от конярите, отвеждаха в конюшнята и един след друг се появяваха нови за предстоящото надбягване, бодри, повечето английски коне, в капишони, с пристегнати кореми, които приличаха на странни огромни птици. Вдясно водеха сухата, но жилава хубавица Фру-Фру, която пристъпваше като на пружини на еластичните си и доста дълги бабки. Близо до нея сваляха попоната на клепоухия Гладиатор. Едрите, прелестни, съвършено правилни форми на жребеца с чудесна задница и необикновено къси, очертани над самите копита бабки неволно спираха вниманието на Вронски. Той искаше да иде при коня си, но пак го задържа един познат.
— Я виж Каренин! — каза му познатият, с когото разговаряше. — Търси жена си, а тя е по средата на беседката. Вие не се ли видяхте с нея?
— Не, не съм я виждал — отвърна Вронски и се приближи до коня си, без дори да се обърне към беседката, дето му сочеха Каренина.
Вронски не бе успял да прегледа седлото, за което трябваше да даде нареждане, когато извикаха състезателите до беседката, за да изтеглят номера и да тръгнат. Със сериозни, строги, а мнозина с бледи лица, седемнадесет души офицери се бяха събрали при беседката и си вземаха номера. На Вронски се падна седми номер. Чу се: „Възсядай!“
Чувствувайки, че заедно с другите състезатели е център, към който са отправени всички погледи, Вронски пристъпи до коня си в напрегнато състояние, при което обикновено ставаше бавен и спокоен в движенията. По случай тържествените надбягвания Корд бе облякъл парадния си костюм: черен закопчан сюртук, корава колосана яка, която подпираше бузите му, и бе сложил кръгла черна шапка и високи ботуши. Както винаги той бе спокоен и важен и сам държеше за двата повода коня, застанал пред него. Фру-Фру продължаваше да трепери като в треска. Пълното й с огън око гледаше накриво приближилия се Вронски. Вронски пъхна пръст под колана й. Конят го изгледа още по-накриво, озъби се и притисна ухо. Англичанинът нацупи устни, сякаш искаше да се усмихне, задето проверяваха дали е оседлал добре коня.
— Качете се, по-малко ще се вълнувате.
Вронски огледа за последен път съперниците си. Той знаеше, че когато потеглят, няма да ги види повече. Двамина вече подкараха напред към мястото, отдето трябваше да препуснат. Галцин, един от опасните съперници и приятел на Вронски, се въртеше около дорестия си жребец, който не се оставяше да го възседнат. Един дребничък лейбхусар с тесни кавалерийски панталони яздеше в галоп, свил се като котка към задницата на коня, от желание да подражава на англичаните. Княз Кузовлев седеше бледен върху породистата си кобила от Грабовския завод и един англичанин я водеше за юздата. Вронски и всички негови другари познаваха Кузовлев и неговата особеност — „слаби“ нерви и страшно самолюбие. Те знаеха, че той се страхува от всичко, страхува се да язди на фронтови кон; но сега тъкмо защото това бе страшно, защото хората си трошаха главите и защото при всяко препятствие имаше лекар, лазаретна кола с извезан кръст и милосърдна сестра, той реши да участвува в конно надбягване. Очите им се срещнаха и Вронски любезно и одобрително му смигна. Само едного той не бе успял да види — главния си съперник Махотин с неговия Гладиатор.
— Не бързайте — каза Корд на Вронски — и помнете едно: не задържайте коня при препятствията, но не го и препускайте, оставете го да избира сам.
— Добре, добре — каза Вронски и взе поводите.
— Ако можете, водете надбягването; но дори и да останете назад, не се отчайвайте до последния миг.
Преди още конят да се помръдне, Вронски с гъвкаво и силно движение пъхна крака си в стоманеното назъбено стреме и леко, твърдо отпусна набитото си тяло върху скърцащото кожено седло. След като пъхна и десния си крак в стремето, той с привично движение изравни двойните поводи между пръстите си и Корд пусна ръце. Сякаш не знаеше с кой крак да стъпи по-напред, Фру-Фру обтегна поводите с дългата си шия и тръгна като на пружина, люлеейки ездача върху гъвкавия си гръб. Корд ускори крачките си и тръгна след коня. Като се мъчеше да измами ездача, развълнуваният кон изопваше поводите ту от едната, ту от другата страна и Вронски с глас и с ръка напразно се мъчеше да го успокои.
Вече наближаваха до заприщената река и се насочваха към мястото, отдето трябваше да почне препускането. Мнозина от състезателите бяха напред, мнозина отзад, когато изведнъж Вронски чу зад себе си по калния път стъпки на галопиращ кон и него го изпревари Махотин на своя белокрак, клепоух Гладиатор. Махотин се усмихна като показа дългите си зъби, но Вронски го погледна сърдито. Той изобщо не го обичаше, а сега го смяташе за най-опасния съперник и го хвана яд на него, задето мина така близо и раздразни коня му. Фру-Фру прекрачи с левия си крак в галоп, направи два скока и ядосана поради обтегнатите поводи, премина в друсащ тръс, който подхвърляше ездача. Корд също се намръщи и почти тичаше раван след Вронски.
XXV
Състезаваха се всичко седемнадесет души офицери. Надбягванията трябваше да се проведат на един голям четирикилометров елипсовиден кръг пред беседката. На тоя кръг бяха направени девет препятствия: една река, една голяма, два аршина, плътна бариера пред самата беседка, една суха канавка, друга канавка с вода, една могилка, една ирландска банкетка (едно от най-трудните препятствия), състояща се от насип с храсти, зад който, невидима за коня, имаше още една канавка, така че конят трябваше да прескочи и двете препятствия или да се пребие; след това още две канавки с вода и една суха — и краят на надбягването беше срещу беседката. Но самото надбягване започваше не от кръга, а на двеста метра встрани от него и на това разстояние беше първото препятствие — заприщената река, широка три аршина, която ездачите по желание можеха да прескочат или да прегазят.
Три пъти ездачите се изравняваха, но всеки път нечий кон излизаше напред и трябваше да започват пак отначало. Стартерът, полковник Сестрин, започваше вече да се ядосва, когато най-после на четвъртия път извика: „Тръгвай!“ — и ездачите препуснаха.
Всички очи, всички бинокли бяха обърнати към пъстрата купчина конници, които в това време се изравниха.
„Пуснаха ги! Препускат!“ — чу се от всички страни след тишината на очакването.
И групи, и отделни пешеходци започнаха да пребягват от място на място, за да виждат по-добре. Още в първия миг събраните накуп конници се пръснаха и виждаше се как по двама, по трима и един след друг те се приближават към реката. На зрителите се струваше, че те препуснаха всички заедно; но за ездачите секундите бяха разлики, които имаха голямо значение за тях.
Неспокойната и твърде нервна Фру-Фру пропусна първия момент и няколко коня я изпревариха, но още преди да стигне реката, Вронски, който с всички сили задържаше изопващия поводите кон, лесно заобиколи три и пред него остана само червеникавият Гладиатор на Махотин, който равномерно и леко клатеше задницата си пред самия Вронски, а най-напред прелестната Диана, която носеше ни жив, ни мъртъв Кузовлев.
В първите минути Вронски още не владееше нито себе си, нито коня. До първото препятствие, реката, той не можеше да направлява движенията на коня.
Гладиатор и Диана се приближиха едновременно и почти в един и същи миг — хоп, издигнаха се над реката и прелетяха от другата страна; незабелязано, сякаш летеше, Фру-Фру се изви след тях, но в същия миг, когато Вронски се усещаше във въздуха, той изведнъж видя, почти под краката на коня си, Кузовлев, който се мяташе с Диана отвъд реката (подир скока Кузовлев отпуснал поводите и конят полетял презглава с него). Тия подробности Вронски научи отпосле, а сега виждаше само, че точно под него, дето трябваше да стъпи Фру-Фру можеше да попадне някой крак или главата на Диана. Но Фру-Фру, като падаща котка, при скачането направи усилие с краката и гърба си, отмина коня и се понесе по-нататък.
„О, милата!“ — помисли си Вронски.
След като прескочи реката, Вронски овладя напълно коня си и започна да го задържа, като смяташе да мине голямата бариера след Махотин и вече на следната четиристотинметрова дистанция, която беше без препятствия, да се опита да го изпревари.
Голямата бариера беше точно пред царската беседка. Императорът и целият дворец, и множеството народ — всички наблюдаваха него и препускащия на един конски корпус разстояние отпред Махотин, когато те наближаваха дявола (така се наричаше плътната бариера). Вронски чувствуваше отправените от всички страни към него погледи, но не виждаше нищо друго освен ушите и шията на коня си, летящата насреща му земя и задницата и белите крака на Гладиатор, които бързо биеха в такт пред него и оставаха все на едно и също разстояние. Гладиатор се издигна, без да чукне където и да било, размаха късата си опашка и се изгуби от очите на Вронски.
— Браво! — извика нечий глас.
В същия миг пред очите на Вронски, под самия него, се мярнаха дъските на бариерата. Без да измени ни най-малко движението си, конят се изви под него; дъските не се видяха посече и само отзаде му нещо тракна. Раздразнен от вървящия пред него Гладиатор, конят бе се изправил твърде рано пред бариерата и тропна о нея със задното си копито. Но вървежът му не се измени и Вронски, опръскан в лицето от една буца кал, разбра, че е останал пак на същото разстояние от Гладиатор. Той отново видя пред себе си задницата и късата му опашка и пак същите бързо подскачащи бели крака, които не се отдалечаваха от него.
В същия миг, когато Вронски помисли, че сега трябва да изпревари Махотин, самата Фру-Фру, която бе разбрала вече какво мисли той, без всякакво подкарване се засили значително и започна да се приближава до Махотин откъм най-удобната страна, откъм въжето. Махотин не отстъпваше от въжето. Тъкмо Вронски помисли, че може да го изпревари и отвън, когато Фру-Фру промени вървежа си и започна да изпреварва тъкмо по тоя начин. Рамото на Фру-Фру, което бе започнало вече да потъмнява от потта, се изравни със задницата на Гладиатор. Няколко скока те изминаха един до друг. Но пред препятствието, което наближаваха, Вронски, за да не прави голям кръг, започна да стяга поводите и бързо, на самата могилка, изпревари Махотин. Той видя набързо лицето му, опръскано с кал. Дори му се стори, че той се усмихна. Вронски отмина Махотин, но го чувствуваше непосредствено зад себе си и непрестанно слушаше зад гърба си отмереното подскачане и откъслечното, още съвсем бодро дишане от ноздрите на Гладиатор.
Следващите две препятствия, канавката и бариерата, бяха минати лесно, но Вронски започна да чува по-близо пръхтенето и скачането на Гладиатор. Засили коня и с радост почувствува, че той лесно ускори крачка, и тракането от копитата на Гладиатор започна да се чува пак на предишното разстояние.
Вронски водеше надбягването — точно това, което искаше да направи и което му препоръчваше Корд, и сега бе уверен в успеха си. Вълнението, радостта и нежността му към Фру-Фру постоянно се усилваха. Искаше му се да се озърне назад, но не смееше да направи това и се мъчеше да се успокои и да не засилва вече коня, за да запази у него сили, равни на ония, които — той чувствуваше това — оставаха у Гладиатор. Оставаше само едно, и то най-трудното препятствие; ако го премине преди другите, ще стигне пръв. Той препускаше към ирландската банкетка. Заедно с Фру-Фру видя още отдалеч тази банкетка и едновременно и той, и конят бяха обзети от мигновено съмнение. Той долови нерешителност в ушите на коня и вдигна камшика, но веднага почувствува, че съмнението му е неоснователно: конят знаеше какво трябва да направи. Засили се и отмерено, точно така, както предполагаше Вронски, изви се и като подскочи от земята, остави се на силата на инерцията, която го отнесе далеч зад канавката; и в същия тоя такт, без усилие, със същия бяг, Фру-Фру продължаваше да препуска.
— Браво, Вронски! — чу той гласове от една купчина хора — той знаеше, че те са от неговия полк и приятели, — които стояха до това препятствие; той не можа да не познае гласа на Яшвин, но не успя да го види.
„О, хубавицата ми!“ — мислеше той за Фру-Фру и се ослушваше към онова, което ставаше отзад. „Прескочи го!“ — помисли той, като чу отдире си препускането на Гладиатор. Оставаше само една последна канавка с вода, широка два аршина. Вронски дори не погледна към нея, а понеже искаше да стигне доста пред всички, започна да действува с поводите кръгообразно, като повдигаше и отпущаше главата на коня в такт със скачането. Той чувствуваше, че конят препуска с последни сили; не само шията и плещите му бяха мокри, но и по гривата, на главата, по острите уши се бяха появили капки пот, дишаше рязко и откъслечно. Но той знаеше, че тия сили ще са предостатъчни за останалите четиристотин метра. Само защото се чувствуваше по-близо до земята и поради особената мекота на движението Вронски знаеше, че конят му е спечелил много откъм бързина. Той прелетя над канавката, сякаш без да я забележи. Прелетя я като птица: но тъкмо в тоя миг, за свой ужас, Вронски почувствува, че без да се съобрази с движението на коня и без сам да знае как, направи едно лошо, непростимо движение, като се отпусна на седлото. Изведнъж положението му се промени и той разбра, че се е случило нещо ужасно. Не можеше още да си даде отчет какво бе се случило, когато край него се мярнаха белите крака на червеникавия жребец и със силно препускане Махотин прелетя край него. С единия си крак Вронски се опираше на земята и конят му се свличаше върху тоя крак. Той едва успя да го измъкне и конят се строполи на едната си страна с тежко пръхтене; опитвайки се да стане, като правеше напразни усилия с тънката си потна шия, конят се разтрепери на земята в краката му като простреляна птица. Несръчното движение, направено от Вронски, бе счупило гръбнака му. Но това той разбра много по-късно. А сега виждаше само, че Махотин бързо се отдалечава, а той стои и се олюлява сам върху калната неподвижна земя и пред него лежи Фру-Фру, диша тежко и извила глава, го гледа с хубавото си око. Вронски все още не разбираше какво се е случило и дърпаше коня за поводите. Конят пак се запремята като риба, крилата на седлото му тракаха, той измъкна предните си крака, но понеже нямаше сила да повдигне задника си, веднага се преметна и пак падна на хълбока си. С обезобразено от ужас лице, бледен и с трепереща долна челюст, Вронски го ритна с тока си в корема и пак започна да дърпа поводите. Но конят не се помръдваше, а заровил муцуна в земята, само гледаше своя господар с говорещия си поглед.
— Ааа! — простена Вронски и се улови за главата. — Ааа! Какво направих аз! — извика той. — Изгубих надбягването! И вината е моя, срамна, непростима! И тоя нещастен, мил, погубен кон! Ааа! Какво направих аз!
Мнозина от публиката, лекарят и фелдшерът, офицери от неговия полк тичаха към него. За свое нещастие той чувствуваше, че е цял и невредим. Конят бе строшил гръбнака си и затова решиха да го застрелят. Вронски не можеше да отговаря на въпросите, не можеше да говори с никого. Той се обърна, не вдигна падналата му от главата фуражка и се отдалечи от хиподрума, без да знае накъде върви. Чувствуваше се нещастен. За пръв път в живота си изпита най-тежко нещастие, неповторимо нещастие, и то такова, за което той бе виновен.
Яшвин го настигна с фуражката, изпрати го до в къщи и след половин час Вронски дойде на себе си. Но споменът за това състезание за дълго остана в душата му като най-тежкия и мъчителен спомен в живота му.
XXVI
Външните отношения на Алексей Александрович с жена му бяха същите както по-рано. Единствената разлика бе тая, че той беше зает много повече от по-рано. Както и предните години, с идването на пролетта той бе заминал на бани в чужбина, да възстанови здравето си, което всяка година се похабяваше от усилената зимна работа, и както обикновено се върна през юли и веднага се залови с по-голяма енергия за обикновената си работа. И както обикновено жена му отиде да живее във вилата, а той остана в Петербург.
След оня разговор подир вечеринката у графиня Тверская той никога не приказваше с Ана за своите подозрения и ревност и тоя негов обикновен тон да се представя за друг беше до немай-къде удобен за сегашните отношения с жена му. Той беше малко по-студен към нея. Изглеждаше само малко недоволен поради оня пръв нощен разговор, който тя отклони. В отношенията му към нея имаше отсянка от досада, но не повече. „Ти не пожела да се обясниш с мене — сякаш казваше той, като се обръщаше мислено към нея, — но толкоз по-зле за тебе. Сега вече ще ме молиш, но аз няма да се обяснявам. Толкоз по-зле за тебе“ — казваше той мислено, като човек, който би се опитал напразно да угаси някой пожар, би се разсърдил на напразните си усилия и би казал: „А, така ли било! Тогава гори!“
Той, тоя умен и вещ в служебните работи човек, не разбираше цялото безумие на такова отношение към жена си. Не го разбираше, защото го беше много страх да разбере истинското си положение и в душата си бе затворил, заключил и запечатал онова чекмедже, в което се намираше чувството му към семейството, сиреч към жената и сина. Той, внимателният баща, от края на тая зима бе станал особено студен към сина си и имаше към него същото иронично отношение, както и към жена си. „А, млади момко!“ — обръщаше се той към него.
Алексей Александрович мислеше и казваше, че никоя година не е имал толкова служебна работа, както тая; но той не съзнаваше, че тая година сам си отваряше работа, че това беше едно средство да не отваря онова чекмедже, дето лежаха чувствата му към жената и семейството и мислите за тях, и чете ставаха толкова по-страшни, колкото повече лежаха там. Ако някой имаше право да попита Алексей Александрович какво мисли за поведението на жена си, кроткият, смирен Алексей Александрович не би отговорил нищо, а би се разсърдил много на тоя човек, който би го попитал за това. Тъкмо поради това в израза на лицето на Алексей Александрович имаше нещо гордо и строго, когато го запитваха за здравето на жена му. Алексей Александрович не искаше да мисли нищо за поведението и чувствата на жена си и наистина не мислеше нищо за това.
Постоянната вила на Алексей Александрович беше в Петерхоф и обикновено лятно време там живееше и графиня Лидия Ивановна, в съседство и постоянни връзки с Ана. Тая година графиня Лидия Ивановна отказа да живее в Петерхоф, не ходи нито веднъж у Ана Аркадиевна и загатна на Алексей Александрович за неудобството от сближаването на Ана с Бетси и Вронски. Алексей Александрович строго я прекъсна, като изказа мисълта, че жена му стои над всяко подозрение, и оттогава започна да отбягва графиня Лидия Ивановна. Той не искаше да види и не виждаше, че в обществото вече мнозина гледат накриво жена му, не искаше да разбере и не разбираше защо жена му особено настоява да се преместят в Царское село, дето живееше Бетси, отдето беше близо до лагера на полка, в който служеше Вронски. Той не си позволяваше да мисли за това и не мислеше; но същевременно дълбоко в душата си, без да признае това пред самия себе си, без да има не само някакви доказателства, но дори подозрения, той знаеше несъмнено, че е измамен мъж и бе дълбоко нещастен от това.
Колко пъти през своя осемгодишен щастлив живот с жена си, като гледаше чуждите неверни жени и измамени мъже, Алексей Александрович си казваше: „Как са допуснали да стигнат дотам? Как не могат да турят край на това безобразно положение?“ Но сега, когато нещастието сполетя и него, той не само не мислеше как да се тури край на това положение, но не искаше и да знае за него, не искаше да знае тъкмо защото то бе твърде ужасно, твърде неестествено.
Откак бе се завърнал от чужбина, Алексей Александрович ходи два пъти във вилата. Единия път обядва, а втория прекара вечерта с гости, но не пренощува нито веднъж, както обикновено правеше през миналите години.
В деня на конните надбягвания Алексей Александрович беше много зает; но след като си направи още от сутринта програма за през деня, той реши веднага след ранния обед да отиде при жена си във вилата и оттам на надбягванията, на които ще бъде целият дворец и на които трябва да отиде и той. При жена си ще се отиде, защото бе решил от приличие да ходи при нея веднъж в седмицата. Освен това тоя ден, както на всяко петнадесето число от месеца, според заведения ред трябваше да й предаде пари за разходи.
С обикновената власт, която имаше над мислите си, след като обсъди всичко относно жена си, той не позволи на мислите си да се простират по-далеч от това, което засягаше нея.
Тая сутрин Алексей Александрович беше много зает. Вечерта графиня Лидия Ивановна бе му изпратила една брошура от пребиваващия в Петербург знаменит пътешественик в Китай заедно с писмо, в което го молеше да приеме самия пътешественик, човек твърде интересен и необходим от различни гледища. Алексей Александрович не успя да прочете брошурата вечерта и затова я дочете тая сутрин. След това дойдоха просители, започнаха доклади, посещения, назначения, уволнения, разпределения на награди, пенсии и заплати, кореспонденция — тая делнична работа, както я наричаше Алексей Александрович, която отнемаше толкова много време. След това той имаше лична работа, прие лекаря и управителя на имотите. Управителят не му отне много време. Той му предаде само необходимите на Алексей Александрович пари и направи кратък отчет за състоянието на работите, които не бяха твърде добре, тъй като тая година, поради честите пътувания, беше изхарчено повече и имаше дефицит. Но лекарят, един знаменит петербургски доктор, който беше в приятелски отношения с Алексей Александрович, му отне много време. Алексей Александрович не го и очакваше днес и се зачуди много от идването му, толкоз повече, че лекарят много внимателно го разпита за здравето му, преслуша гърдите, почука и поопипа черния му дроб. Алексей Александрович не знаеше, че приятелката му Лидия Ивановна, забелязала, че тая година той не е добре със здравето, бе помолила лекаря да отиде и прегледа болния. „Направете това заради мене“ — каза му графиня Лидия Ивановна.
— Графиньо, ще направя това заради Русия — отвърна лекарят.
— Той е безценен човек! — каза графиня Лидия Ивановна.
Лекарят остана много недоволен от Алексей Александрович. Той намери черния дроб значително увеличен, храненето намалено, а действието на минералните води не личеше. Предписа му колкото се може повече физически движения и колкото се може по-малко умствено напрежение и главно, никакви ядове, сиреч тъкмо това, което за Алексей Александрович беше също така невъзможно, както и да не диша; и си отиде, като остави у Алексей Александрович неприятното чувство, че у него нещо не е добре и че то не може да се поправи.
На излизане от Алексей Александрович лекарят се сблъска на входа с добре познатия му Слюдин, управител на Алексей Александрович. Те бяха колеги от университета и макар че рядко се срещаха, уважаваха се и бяха добри приятели и затова на никого другиго освен на Слюдин лекарят не би изказал откровеното си мнение за болния.
— Колко се радвам, че сте ходили у него! — каза Слюдин. — Той не е добре и, струва ми се… Е, какво има?
— Ами ето що — каза лекарят, като даваше знак на кочияша си над главата на Слюдин да докара каретата. — Ето що — каза лекарят, като улови с белите си ръце един от пръстите на кожената си ръкавица и го изопна. — Опитайте се да скъсате струните, без да ги изопвате — много е трудно; но ако ги изопнете до последна възможност и натиснете с пръста си изопнатата струна — тя ще се скъса. А той поради своето усърдие и добросъвестност към работата е изопнат до последна степен; при това има и външен натиск, и то тежък — завърши лекарят и многозначително дигна вежди. — Ще отидете ли на надбягванията? — прибави той, като слизаше по стълбата към докараната карета. — Да, да, разбира се, отнема много време — отвърна лекарят с нещо такова на казаното от Слюдин, което не бе успял да чуе.
След лекаря, който му отне толкова много време, дойде знаменитият пътешественик и Алексей Александрович, възползуван от току-що прочетената брошура и от по-раншните си знания по тоя предмет, порази пътешественика с основното си познаване на предмета и с широтата на просветения си поглед.
Едновременно с пътешественика бяха му доложили за идването на един губернски представител, който бе пристигнал в Петербург и с когото трябваше да поприказва. След като той си отиде, трябваше да се приключат делничните работи с управителя, а налагаше се да отиде и по една сериозна и важна работа при едно видно лице. Алексей Александрович успя да се прибере едва в пет часа, времето на обеда му, обядва заедно с управителя и го покани да отидат заедно във вилата и на надбягванията.
Без да си дава отчет за това, сега Алексей Александрович търсеше случай да има трето лице при срещите с жена си.
XXVII
Ана стоеше пред огледалото в горния етаж и с помощта на Анушка прикрепваше последната панделка на роклята си, когато чу откъм външния вход шум от търкалящи се по чакъла колела.
„За Бетси е още рано — помисли тя и като погледна през прозореца, видя една карета, от която се подаваха черната шапка и толкова познатите й уши на Алексей Александрович. — Ама че намерил време; нима ще остане да нощува?“ — помисли тя и толкова ужасно и страшно и се стори всичко, което можеше да стане, че без да се замисли нито за миг, излезе да го посрещне с весело й светнало лице и чувствувайки в себе си познатия й вече дух на лъжа и измама, веднага се отдаде на тоя дух и започна да говори, без да знае какво ще каже.
— А, колко мило! — каза тя, като подаде ръка на мъжа си и с усмивка се здрависа с домашния човек Слюдин. — Надявам се, че ще останеш да пренощуваш? — бяха първите думи, които й подсказа духът на измамата. — А сега да вървим заедно. Съжалявам само, че обещах на Бетси. Тя ще мине да ме вземе.
Като чу името на Бетси, Алексей Александрович се намръщи.
— О, аз няма да разделям неразделните — каза той с обикновения си шеговит тон. — Ние ще отидем с Михаил Василиевич. Дори и лекарите ми препоръчват разходки. Ще се поразходя из пътя и ще си представям, че съм на баните.
— Няма къде да бързате — каза Ана. — Искате ли чай? — Тя позвъни.
— Донесете чай и кажете на Серьожа, че е дошъл Алексей Александрович. Е, как си със здравето? Михаил Василиевич, вие не сте ми идвали на гости; вижте колко хубаво е на балкона ми — каза тя, като се обръщаше ту към единия, ту към другия.
Тя говореше много просто и естествено, но твърде много и твърде бързо. И сама чувствуваше това, толкоз повече, че в любопитния поглед, с който я погледна Михаил Василиевич, тя долови, че той сякаш я наблюдава.
Михаил Василиевич веднага излезе на терасата.
Тя седна до мъжа си.
— Ти не изглеждаш много добре — каза тя.
— Да — отвърна той, — днес идва лекарят и ми отне цял час. Струва ми се, че го е изпратил някой от приятелите ми: толкова скъпоценно е моето здраве…
— Не, но какво ти каза той?
Тя го разпитваше за здравето и работата му, придумваше го да си почине и да се премести във вилата.
Всичко това тя говореше весело, бързо и с особен блясък в очите; но сега Алексей Александрович не приписваше никакво значение на тоя й тон. Той чуваше само думите й и им придаваше само оня пряк смисъл, който имаха. И й отговаряше просто, макар и шеговито. В целия тоя разговор нямаше нищо особено, но никога отпосле Ана не можеше да си спомни без мъчителна болка цялата тая къса сцена.
Влезе Серьожа, воден от гувернантката. Ако Алексей Александрович си позволеше да наблюдава, той би забелязал плахия, смутен поглед, с който Серьожа погледна баща си, а след това и майка си. Но той нищо не искаше да вижда и не видя.
— А, млади момко! Той пораснал. Наистина е станал цял мъж. Здравей, млади момко!
И той подаде ръка на изплашения Серьожа.
Серьожа, който и по-рано се държеше плахо пред баща си, сега, откакто Алексей Александрович бе започнал да го нарича „млади момко“ и откакто бе влязла в главата му загадката дали Вронски е приятел или враг, странеше от баща си. Той се обърна към майка си, сякаш търсеше защита. Само с майка си се чувствуваше добре. Между това Алексей Александрович, който се бе заприказвал с гувернантката, държеше сина си за рамото и на Серьожа му бе така мъчително неловко, че Ана видя как той се канеше да заплаче.
Когато влезе синът й, Ана се изчерви, но щом забеляза, че на Серьожа му е неловко, бързо скочи, вдигна ръката на Алексей Александрович от рамото му и като го целуна, отведе го на терасата и веднага се върна.
— Но време е вече — каза тя, като погледна часовника си, — чудно защо Бетси не идва!…
— Да — каза Алексей Александрович, стана, склещи ръцете си и изпука с пръсти. — Дойдох да ти донеса пари, защото славеите не могат да се хранят с приказки — каза той. — Мисля, че ти трябват.
— Не, не ми трябват… да, трябват ми — каза тя, без да го погледне, и се изчерви цяла. — Но ти нали ще дойдеш след надбягванията?
— О, да! — отвърна Алексей Александрович. — Ето и украшението на Петерхоф, княгиня Тверская — прибави той, като видя през прозореца пристигащия английски екипаж с извънредно високо поставено шаси. — Какъв разкош! Прелест! Е, да вървим и ние.
Княгиня Тверская не слезе от колата, а пред входа скочи нейният лакей с чепици, с пелерина и черна шапка.
— Аз отивам, сбогом! — каза Ана и след като целуна сина си, пристъпи до Алексей Александрович и му подаде ръка. — Много е мило, че дойде.
Алексей Александрович целуна ръката й.
— Е, довиждане. Ще дойдеш да пием чай — и чудесно! — каза тя и излезе сияеща и весела. Но още щом престана да го вижда, усети на ръката си онова място, до което бяха се докоснали устните му, и изтръпна от отвращение.
XXVIII
Когато Алексей Александрович се появи на надбягванията, Ана вече седеше в беседката до Бетси, в оная беседка, дето се събираше цялото висше общество. Тя видя мъжа си още отдалеч. Двама души, мъжът и любовникът, бяха за нея двата центъра на живота и тя усещаше близостта им без помощта на външните сетива. Тя почувствува още отдалеч приближаването на мъжа си и без да иска, го следеше сред вълните от хора, между които той се движеше. Видя как той се приближаваше до беседката и ту отговаряше снизходително на раболепните поклони, ту приятелски, разсеяно се здрависваше с равните си, ту старателно изчакваше погледа на силните на света и снемаше кръглата си голяма шапка, която притискаше краищата на ушите му. Тя познаваше тия му маниери и те й бяха отвратителни. „Само честолюбие, само желание да успее — ето всичко, което има в душата му — мислеше тя, — а висшите съображения, любовта към просветата, религията — всичко това са само оръдия, за да може да успее.“
От погледите му към дамската беседка (той гледаше право към жена си, но не можеше да я познае в това море от тюлове, ленти, пера и слънчобрани) тя разбра, че търси нея, но се преструваше, че не го вижда.
— Алексей Александрович! — извика му княгиня Бетси. — Вие сигурно не виждате жена си, ето я!
Той се усмихна със студената си усмивка.
— Тук има толкова блясък, че очите на човека се вземат — каза той и тръгна към беседката. Усмихна се на жена си, както трябва да се усмихне мъжът, когато срещне жена си, с която току-що се е видял, и се здрависа с княгинята и другите познати, като отдаде всекиму дължимото, сиреч пошегува се с дамите и размени поздрави с мъжете. Долу до беседката стоеше един уважаван от Алексей Александрович генерал-адютант, известен с ума и образованието си. Алексей Александрович заприказва с него.
Между надбягванията имаше пауза и затова нищо не пречеше на разговора. Генерал-адютантът критикуваше надбягванията. Алексей Александрович възразяваше и ги защищаваше. Ана слушаше тънкия му равен глас, не пропущаше нито дума и всяка негова дума й се струваше фалшива и дразнеше до болка ушите й.
Когато започна четирикилометровото надбягване с препятствия, тя се наведе напред и без да сваля поглед, гледаше Вронски, който се приближи до коня и го възседна, и същевременно слушаше тоя отвратителен, немлъкващ глас на мъжа си. Тя се измъчваше от страх за Вронски, по още повече се измъчваше от немлъкващия, както й се струваше, звук на тънкия глас на мъжа й с познатите интонации.
„Аз съм лоша жена, пропаднала жена — мислеше тя, — но не обичам да лъжа, не мога да понасям лъжата, а за него (за мъжа й) лъжата е храна. Той знае всичко, всичко вижда, но какво чувствува, щом може да говори така спокойно? Да бе убил мене, да бе убил Вронски, бих го уважавала. Но не, той има нужда само от лъжа и приличие“ — казваше си Ана, но тя не се и замисляше какво именно иска от мъжа си, какъв би искала да го види. Тя не разбираше и това, че тая днешна особена словоохотливост на Алексей Александрович, която толкова я дразнеше, беше само израз на вътрешната му тревога и безпокойство. Както детето, което се е ударило, раздвижва мускулите си със скачане, за да притъпи болката, така и Алексей Александрович имаше нужда от умствено движение, за да заглуши ония мисли за жена си, които в нейно присъствие и в присъствие на Вронски и при постоянното повтаряне на името му се налагаха на ума му. И както за детето е естествено да скача, така и за него бе естествено да говори добре и умно. Той каза:
— Опасността при военните и кавалерийски надбягвания е необходимо условие за надбягванията. Ако във военната история Англия може да се похвали с най-блестящи кавалерийски подвизи, това е само благодарение на факта, че тя исторически е развивала у себе си тая сила и на животните, и на хората. Според мене спортът има голямо значение, но както винаги ние виждаме само външната страна на тия работи.
— Не само външната страна — каза княгиня Тверская. — Разправят, че един офицер си строшил, две ребра.
Алексей Александрович се усмихна със своята усмивки, която само откриваше зъбите му, но не казваше повече нищо.
— Да предположим, княгиньо, че не е само външната — каза той, — а вътрешната страна. Но работата не е там — и той отново се обърна към генерала, с когото говореше сериозно, — не забравяйте, че се надбягват военни, които са си избрали тая дейност, и съгласете се, че всяко призвание има своята обратна страна на медала. Това нещо влиза пряко в задълженията на военния. Безобразният спорт на бокса или на испанските тореадори е признак на варварство. А специализираният спорт е признак на развитие.
— Не, аз няма да дойда друг път; това ме вълнува много — каза княгиня Бетси. — Нали, Ана?
— Вълнува, но човек не може да откъсне погледа си — каза друга дама. — Ако бях римлянка, не бих пропускала нито един цирк.
Ана не каза нищо и наблюдаваше в едно и също място, без да спуска бинокъла.
В това време през беседката мина един висок генерал. Алексей Александрович престана да говори, бързо, но достойно се изправи и се поклони ниско на минаващия военен.
— Вие не се ли състезавате? — пошегува се с него военният.
— Моето състезание е по-трудно — почтително отвърна Алексей Александрович.
И макар че тоя отговор не значеше нищо, военният се престори, че е чул умни думи от един умен човек и че разбира напълно la pointe de la sauce[26].
— Има две страни — продължи отново Алексей Александрович, — изпълнители и зрители; и любовта към тия зрелища е най-сигурният признак за ниското развитие на зрителите, съгласен съм, но…
— Княгиньо, да се обзаложим! — чу се отдолу гласът на Степан Аркадич, който се обърна към Бетси. — Вие за кого държите?
— Ние с Ана сме за княз Кузовлев — отвърна Бетси.
— А аз за Вронски. На един чифт ръкавици.
— Добре!
— А колко е красиво, нали?
Докато приказваха около него, Алексей Александрович млъкна, но веднага пак започна.
— Съгласен съм, но смелите игри… — продължи той.
Но в това време пуснаха ездачите и всички разговори престанаха. Алексей Александрович също млъкна и всички се надигнаха и се обърнаха към реката. Алексей Александрович не се интересуваше от състезанията и затова не гледаше ездачите, а с уморените си очи започна разсеяно да наблюдава зрителите. Погледът му се спря върху Ана.
Лицето й беше бледо и строго. Очевидно тя не виждаше нищо и никого освен едного. Ръката й конвулсивно стискаше ветрилото, тя не дишаше. Той я погледна, но бързо се обърна и започна да наблюдава други лица.
„Но ето и тая дама, и другите също са развълнувани; това е много естествено“ — каза си Алексей Александрович. Той не искаше да я наблюдава, но погледът му неволно бе привлечен пак от нея. Отново се взираше в това лице, мъчеше се да не чете онова, което бе изписано така ясно върху него, и въпреки волята си четеше с ужас върху него това, което не искаше да знае.
Първото падане на Кузовлев при реката развълнува всички, но Алексей Александрович видя ясно върху бледото тържествуващо лице на Ана, че оня, когото тя наблюдаваше, не падна. След това, когато Махотин и Вронски прескочиха голямата бариера, а препускащият след тях офицер падна веднага по главата си и се преби до смърт и сред цялата публика се понесе шепот на ужас, Алексей Александрович видя, че Ана дори не забеляза това и едва разбра за какво заприказваха около нея. Но той все по-често и по-често и с по-голямо упорство се взираше в нея. Цяла погълната от препускащия Вронски, Ана усети отстрани устремения върху нея поглед на студените очи на мъжа си.
Тя се обърна за миг, погледна го въпросително, леко се намръщи и пак се извърна.
„Ах, все ми е едно“ — сякаш му каза тя и нито веднъж вече не го погледна.
Състезанието беше злополучно и от седемнадесетте участници изпопадаха и се пребиха повече от половината. Към края на надбягванията всички бяха развълнувани и вълнението се увеличи още повече, защото императорът беше недоволен.
XXIX
Всички изказваха високо неодобрението си, всички повтаряха казаната от някого фраза: „Липсва само цирк с лъвове“ и ужасът бе обхванал всички, така че, когато Вронски падна и Ана високо ахна, в това нямаше нищо необикновено. Но веднага след това в лицето на Ана настъпи промяна, която беше вече положително неприлична. Тя напълно изгуби и ума, и дума. Започна да се тръшка като уловена птица: ту искаше да стане и да отиде някъде, ту се обръщаше към Бетси.
— Да върви, да вървим — казваше тя.
Но Бетси не я чуваше. Наведена надолу, тя разговаряше с приближилия се до нея генерал.
Алексей Александрович пристъпи до Ана и учтиво й подаде ръка.
— Ако искате, да си вървим — каза той на френски; но Ана се ослушваше в онова, което казваше генералът, и не забеляза мъжа си.
— Казват, че и той си строшил крака — рече генералът. — Това на нищо не прилича.
Ана не отговори на мъжа си, вдигна бинокъла и започна да гледа към онова място, дето бе паднал Вронски; но беше много далеко и там се бяха струпали толкова хора, че не можеше да се различи нищо. Тя сне бинокъла и искаше да тръгне; но в това време дотича един офицер на кон и докладва нещо на императора. Ана се издаде напред и заслуша.
— Стива! Стива! — извика тя на брат си.
Но брат й не я чу. Тя пак поиска да излезе.
— Още веднъж ви предлагам ръката си, ако искате да си вървим — каза Алексей Александрович и докосна ръката й.
Тя с погнуса се отдръпна от него и без да го погледне в лицето, отвърна:
— Не, не, оставете ме, аз ще остана.
Сега тя видя, че от мястото, дето бе паднал Вронски, през кръга тичаше един офицер към беседката. Бетси му махаше с кърпичка. Офицерът донесе съобщение, че ездачът не се е убил, но конят строшил гръбнака си.
Като чу това, Ана бързо седна и закри лицето си е ветрилото. Алексей Александрович видя, че тя плаче и не може да сдържи не само сълзите си, но и риданията, които повдигаха гърдите й. Алексей Александрович я заслони, за да й даде време да се опомни.
— За трети път ви предлагам ръката си — каза той след известно време, като се обърна към нея. Ана го гледаше и не знаеше какво да каже. Дойде й на помощ княгиня Бетси.
— Не, Алексей Александрович, аз доведох Ана и аз обещах да си я отведа — намеси се Бетси.
— Извинете, княгиньо — каза той, като се усмихваше учтиво, но я гледаше твърдо в очите, — аз виждам, че Ана не е напълно здрава и затова искам да дойде с мене.
Ана изплашено се озърна, покорно стана и улови мъжа си под ръка.
— Ще пратя някого при него, ще науча как е и ще изпратя да ти кажат — пошепна й Бетси.
На излизане от беседката Алексей Александрович както винаги говореше с всички, които срещаше, и както винаги Ана трябваше да отговаря и приказва; но тя не беше на себе си и сякаш насън вървеше под ръка с мъжа си.
„Дали се е пребил, или не? Истина ли е? Дали ще дойде, или не? Дали ще го видя тая нощ?“ — мислеше си тя.
Мълчаливо се качи в каретата на Алексей Александрович и мълчаливо се измъкнаха от множеството коли. Въпреки всичко, което бе видял, Алексей Александрович все пак не си позволяваше да мисли за същинското положение на жена си. Той бе видял само външните признаци. Видял бе, че тя се държа неприлично и смяташе за свой дълг да й го каже. Но му беше много трудно да каже само това, без да каже нещо повече. Той отвори уста да й каже колко неприлично бе се държала, но неволно каза съвсем друго.
— Все пак колко сме наклонни да гледаме тия жестоки зрелища! — каза той. — Забелязвам…
— Какво? Не разбирам — презрително каза Ана. Той се обиди и веднага започна да говори това, което искаше.
— Трябва да ви кажа — рече той.
„Ето че ще иска обяснение“ — помисли си тя и я хвана страх.
— Трябва да ви кажа, че днес се държахте неприлично — каза й той на френски.
— Как съм се държала неприлично? — високо каза тя, бързо обърна глава към него и го погледна право в очите, но вече съвсем не с по-раншната прикриваща нещо веселост, а с решителност, под която едва прикриваше страха, що изпитваше.
— Не забравяйте — каза й той, като посочи отвореното прозорче към кочияша.
Той се поизправи и дигна стъклото.
— Кое смятате неприлично? — повтори тя.
— Отчаянието, което не успяхте да прикриете при падането на единия от ездачите.
Той очакваше, че тя ще възрази; но тя мълчеше и гледаше пред себе си.
— Аз вече ви молих да се държите в обществото така, че дори злите езици да не могат да кажат нищо против вас. Беше време, когато говорех за вътрешните отношения; сега вече не говоря за тях. Думата ми сега е за външните отношения. Вие се държахте неприлично и аз бих желал да не се повтаря това.
Тя не чуваше половината от думите му, изпитваше страх от него и мислеше дали е истина, че Вронски не се е пребил. За него ли казаха, че е останал навредим, а конят строшил гръбнака си? Когато мъжът й свърши, тя само се усмихна престорено иронично и не отговори нищо, защото не бе чула това, което той говореше. Алексей Александрович бе започнал да говори смело, но когато разбра ясно за какво говори, страхът, който тя изпитваше, обхвана и него. Той видя тая усмивка и го обзе странно заблуждение.
„Тя се усмихва над моите подозрения. Да, ей сега ще каже същото, което ми каза и тогава: че подозренията ми са неоснователни, че това е смешно.“
Сега, когато за него всичко беше ясно, той не желаеше нищо така много, както това, тя да му отговори като по-рано с ирония, че подозренията му са смешни и нямат основание. Това, което той знаеше, бе толкова страшно, че сега бе готов да повярва всичко. Но изразът на лицето й, изплашено и мрачно, сега не обещаваше дори измама.
— Може би се лъжа — каза той. — В такъв случай моля да ме извините.
— Не, не сте се излъгали — бавно каза тя и отчаяно погледна студеното му лице. — Не сте се излъгали. Аз бях и не мога да не бъда отчаяна. Слушам вас, а мисля за него. Аз го обичам, аз съм негова любовница, не мога да ви понасям, страхувам се от вас и ви мразя… Правете с мене, каквото искате.
И като се отдръпна в ъгъла на каретата, тя заплака и закри лицето си с ръце. Алексей Александрович не се помръдна и не промени правата посока на погледа си. Но цялото му лице изведнъж доби тържествена неподвижност на мъртвец и тоя израз не се промени през цялото време, докато стигнат вилата. Когато стигнаха пред къщи, той обърна глава към нея и лицето му имаше все същия израз.
— Така! Но аз искам да запазите външните условия на приличие дотогава — гласът му затрепери, — докато взема мерки, които ще обезпечат честта ми, и ви ги съобщя.
Той излезе пръв и й помогна да слезе. За лице пред прислугата мълчаливо й стисна ръката, качи се в каретата и се върна в Петербург.
След като той си замина, дойде един лакей от княгиня Бетси и донесе бележка до Ана:
„Изпратих човек при Алексей да науча нещо за здравето му и той ми пише, че е здрав и читав, но е отчаян.“
„Значи, той ще дойде! — помисли тя. — Колко добре направих, че казах всичко на мъжа си!“
Погледна часовника си. Оставаха още три часа и спомените за подробностите от последната им среща запалиха кръвта й.
„Боже мой, колко е светло! Страшно е, но аз обичам да гледам лицето му и обичам тая фантастична светлина… Мъжът ми! Ах, да… Е, слава Богу, че с него всичко е свършено.“
XXX
Както на всички места, дето се събират хора, така и на малките германски минерални бани, където бяха пристигнали Шчербацки, стана обикновената един вид кристализация на обществото, която отрежда на всекиго от членовете му определено и неизменно място. Както определено и неизменно една частица вода на студа добива известна форма на снежен кристал, също така и всяко ново лице, което пристигаше в курорта, веднага заемаше свойственото му място.
Фюрст Шчербацки замт гемалин унд тохтер[27], както поради квартирата, в която се настаниха, така и по име и поради познатите, които си намериха, веднага кристализираха в определено и предназначено за тях място.
В курорта тая година имаше една истинска немска фюрстин, поради което кристализацията на обществото ставаше още по-енергично. Княгинята пожела непременно да представи дъщеря си на принцесата и извърши тоя обред на втория ден. Кити ниско и грациозно се поклони в изписаната си от Париж много проста, сиреч твърде разкошна лятна рокля. Принцесата каза: „Надявам се, че розите скоро ще се върнат на това хубаво личице“ — и за Шчербацки веднага се установиха твърдо определени релси в живота, от които не можеше вече да се излезе. Шчербацки се запознаха и със семейството на една английска леди, и с една немска графиня, и с нейния ранен през последната война син, и с един учен швед, и с M. Canot и сестра му. Но главната компания на Шчербацки по неволя беше една московска дама, Мария Евгениевна Ртишчева, и дъщеря й, която бе неприятна на Кити, защото и тя като нея се бе разболяла от любов, и един московски полковник, когото Кити бе виждала още като дете и го познаваше с мундир и еполети и който тук, с малките си очички и открита шия с цветна вратовръзка, беше не само необикновено смешен, но и досаден, защото не можеха да се отърват от него. Когато всичко това се установи така твърдо, Кити започна да се отегчава много, толкоз повече, че князът бе заминал за Карлсбад и тя остана сама с майка си. Тя не се интересуваше от ония, които познаваше, защото чувствуваше, че от тях няма да научи повече нищо ново. И интимният й интерес в курорта сега бяха наблюденията и догадките за ония, които още не познаваше. Поради характера си Кити винаги предполагаше у хората най-хубавото, и особено у ония, които не познаваше. И сега, правейки догадки за тоя или оня, какви хора са и какви отношения има помежду им, Кити си представяше най-чудни и прекрасни характери и намираше потвърждение в наблюденията си.
Между тези лица особено я занимаваше едно руско момиче, което бе дошло на баните с една болна руска дама, с мадам Щал, както я наричаха всички. Мадам Щал принадлежеше към висшето общество, но беше толкова болна, че не можеше да върви и само в редките хубави дни се появяваше на баните в количка. Но не толкова поради болестта си, колкото от гордост, както обясняваше княгинята, мадам Щал не се познаваше с никого от русите. Руското момиче се грижеше за мадам Щал и освен това, както забелязваше Кити, се срещаше с всички тежко болни, каквито имаше много в курорта, и по най-естествен начин прислужваше и на тях. Според наблюденията на Кити това руско момиче не беше роднина на мадам Щал, но не беше също така и платена помощница. Мадам Щал я наричаше Варенка, а другите й казваха „m-lle Варенка“. Независимо от това, че се интересуваше от държанието на момичето към г-жа Щал и към другите непознати лица, Кити, както се случва често, хранеше необяснима симпатия към тая m-lle Варенка и по разменяните погледи долавяше, че и тя й се харесва.
Тая m-lle Варенка не че не беше в ранната си младост, но сякаш беше същество без всякаква младост: можеха да й се дадат и деветнадесет, и тридесет години. Ако се спрем на чертите й, тя, въпреки болнавия цвят на лицето, беше по-скоро хубава, отколкото грозна. Тя би била и добре сложена, ако тялото й не бе прекалено слабо и главата й — така несъразмерна за средния й ръст; но тя, изглежда, не беше привлекателна за мъжете. Приличаше на прекрасно, макар още пълно с листенца, но вече прецъфтяло и без миризма цвете. Освен това тя не можеше да бъде привлекателна за мъжете и поради това, че й липсваше онова, което имаше в изобилие у Кити — сдържан жизнен огън и съзнание за своята привлекателност.
Тя винаги изглеждаше заета с работа, в което не можеше да има съмнение, и затова сякаш нямаше възможност да се интересува от нищо странично. Тъкмо с тая си противоположност тя особено привличаше Кити. Кити чувствуваше, че в нея, в нейния начин на живот ще намери образец за онова, което сега мъчително търсеше: интерес към живота, достойнство в живота — вън от отвратителните за нея светски отношения на момичетата към мъжете, които отношения сега й се виждаха като позорно излагане на стока, която чака купувачи. Колкото повече Кити наблюдаваше непознатата си приятелка, толкова повече се убеждаваше, че това момиче е тъкмо онова съвършено същество, за каквото тя я смяташе, и толкова повече искаше да се запознае с нея.
Двете момичета се срещаха по няколко пъти на ден и при всяка среща очите на Кити казваха: „Коя сте вие? Каква сте? Истина ли е, че сте онова прелестно същество, за каквото ви смятам? Но, за Бога, не мислете — прибавяше погледът й, — че ще си позволя да се натрапя с познанството си. Аз просто ви се любувам и ви обичам.“ — „Аз също ви обичам и вие сте много, много мила. И бих ви обичала още повече, ако имах време“ — отговаряше погледът на непознатото момиче. И действително Кити виждаше, че тя е винаги заета: или прибира от извора децата на някое руско семейство, или носи шала на някоя болна и я загръща, или се мъчи да развлече някой нервиран болен, или избира и купува бисквити за кафето на някого.
Наскоро след пристигането на Шчербацки на сутрешните бани се появиха още две лица, които привлякоха общото недружелюбно внимание. Те бяха: твърде висок, попрегърбен мъж с грамадни ръце, с късо, не според ръста му и старо палто, с черни, наивни и същевременно страшни очи и сипаничава миловидна жена, твърде лошо и безвкусно облечена. Кити сметна тия новодошли за руси и започна да си съставя за тях във въображението си прекрасен и трогателен роман. Но княгинята, която от Kurlbte[28] научи, че това са Николай Левин и Мария Николаевна, обясни на Кити какъв лош човек е тоя Левин и всички мечти за тия две лица се изпариха. Не толкова защото майка й бе казала, колкото от това, че той беше брат на Константин, на Кити тия лица изведнъж се сториха във висша степен неприятни. С навика си да извива конвулсивно глава тоя Левин възбуждаше у нея сега непреодолимо чувство на отвращение.
Струваше й се, че в големите му страшни очи, които упорито я следяха, има чувство на омраза и ирония и тя се мъчеше да не го среща.
XXXI
Беше мрачен ден, цялата сутрин валеше дъжд и болните с чадъри се трупаха в галерията.
Кити вървеше с майка си и с московския полковник, който весело се перчеше в европейския си сюртук, купен готов във Франкфурт. Те вървяха по едната страна на галерията и се мъчеха да избягват Левин, който крачеше по другата страна. Варенка с тъмната си рокля, с черна шапка с подвита надолу периферия се разхождаше с една сляпа французойка по цялата дължина на галерията и всеки път, когато се срещнеха с Кити, те си разменяха приятелски погледи.
— Мамо, мога ли да заприказвам с нея? — каза Кити, която следеше непознатата си приятелка и забеляза, че тя се приближава до извора, дето можеха да се срещнат.
— Щом искаш толкова много, ще разпитам по-напред за кея и сама ще я заприказвам — отвърна майка й. — Какво особено намираш у нея? Сигурно компаньонка. Ако искаш, ще се запозная с мадам Щал. Аз се познавах с нейната belle-soeur — прибави княгинята, като вдигна гордо глава.
Кити знаеше, че княгинята е обидена, задето г-жа Щал сякаш отбягва да се запознае с нея, и затова не настоя.
— Колко е мила! — каза тя, като гледаше Варенка, която в това време подаваше чашата на французойката. — Погледнете как всичко у нея е просто и мило!
— Твоите engouements[29] ми се виждат смешни — каза княгинята, — не, по-добре да се върнем — прибави тя, като забеляза идващия насреща им Левин с неговата дама и с един немски лекар, с когото той високо и сърдито говореше нещо.
Тъкмо се обръщаха, за да се върнат, когато изведнъж чуха вече не висок говор, а вик, Левин се беше спрял и викаше, а и лекарят се горещеше. Около тях се събраха много хора. Княгинята и Кити се отдалечиха бързо, а полковникът се присъедини към навалицата, за да разбере какво има.
След няколко минути полковникът ги настигна.
— Какво беше това там? — попита княгинята.
— Срам и позор! — отвърна полковникът. — Просто да те е страх да се срещнеш с руен в чужбина. Тоя високият господин се скара с лекаря, наговори му дързости, задето не го лекувал както трябва, и замахна с бастуна. Просто срамота!
— Ах, колко неприятно! — каза княгинята. — Е, и как се свърши?
— Благодарение, че се намеси тая… тая с шапка като гъба. Струва ми се, рускиня — каза полковникът.
— Mademoiselle Варенка? — радостно попита Кити.
— Да, да. Тя се опомни преди всички, улови тоя господин под ръка и го отведе.
— Виждате ли, мамо — каза Кити на майка си, — вие се чудите, че се възхищавам от нея!
От следния ден, като наблюдаваше непознатата си приятелка, Кити забеляза, че и с Левин, и с неговата жена m-lle Варенка е вече в същите отношения, в каквито беше и с другите си protégés. Тя се приближаваше до тях, разговаряше, служеше като преводачка на жената, която не можеше да говори нито един чужд език.
Кити още повече започна да моли майка си да й позволи да се запознае с Варенка. И колкото и да бе неприятно на княгинята да направи първата крачка в желанието си да се запознае с г-жа Щал, която си позволяваше да се гордее с нещо, тя разпита за Варенка и като научи за нея подробности, от които личеше, че в това познанство няма да има нищо лошо, макар че и доброто не беше кой знае какво, първа отиде при Варенка и се запозна с нея.
Като избра време, когато дъщеря й бе тръгнала към извора, а Варенка се бе спряла пред хлебаря, княгинята пристъпи до нея.
— Позволете ми да се запознаем — каза тя и с достойнство се усмихна. — Дъщеря ми е влюбена във вас — прибави тя. — Вие може би не ме познавате. Аз съм…
— То е повече от взаимно, княгиньо — бързо отговори Варенка.
— Какво голямо добро сте направили вчера на един наш жалък съотечественик! — каза княгинята.
Варенка се изчерви.
— Не помня, струва ми се, че не съм направила нищо — каза тя.
— Как да не сте направили, вие сте спасили тоя Левин от неприятност.
— Да, sa compagne[30] ме повика и аз се помъчих да го успокоя; той е много болен и бе недоволен от лекаря. А аз съм свикнала да се грижа за такива болни.
— Да, чух, че живеете в Ментон с вашата леля, струва ми се, madame Щал. Аз познавах нейната belle-soeur.
— Не, тя не ми е леля. Аз я наричам maman, но не съм й роднина; тя ме е възпитала — отвърна Варенка и пак се изчерви.
Това бе казано така просто, така мил бе правдивият и открит израз на лицето й, че княгинята разбра защо нейната Кити бе обикнала тая Варенка.
— Е, и какво става с тоя Левин? — попита княгинята.
— Той заминава — отвърна Варенка.
В това време, светнала от радост, че майка й се е запознала с непознатата й приятелка, Кити се връщаше от извора.
— Е, виждаш ли, Кити, изпълни се твоето силно желание да се запознаеш с mademoiselle…
— Варенка — усмихната допълни Варенка, — така ме наричат всички.
Кити се изчерви от радост и дълго време мълчаливо стискаше ръката на новата си приятелка, която не отвръщаше на стискането й, а неподвижно държеше ръката й. Ръката не отговаряше на стискането, но лицето на m-lle Варенка светна с тиха, радостна, макар и малко тъжна усмивка, която откриваше големите й, но хубави зъби.
— И аз исках отдавна това — каза тя.
— Но вие сте толкова заета…
— Ах, напротив, с нищо не съм заета — отвърна Варенка, но в същия миг трябваше да остави новите си познати, защото две малки руски момиченца, дъщери на един болен, тичаха към нея.
— Варенка, мама те вика! — извикаха те.
И Варенка тръгна след тях.
XXXII
Подробностите, които княгинята научи за миналото на Варенка и за отношенията й с мадам Щал, а и за самата мадам Щал, бяха следните.
Мадам Щал, за която едни разправяха, че уморила мъжа си, а други казваха, че той уморил нея с безнравственото си поведение, беше винаги болнава и възторжена жена. Когато, вече разведена с мъжа си, тя родила първото си дете, това дете веднага умряло и близките на г-жа Щал, които познавали нейната чувствителност и се страхували да не би това да я погуби, подменили детето, като взели родилата се през същата нощ и в същата къща в Петербург дъщеря на един придворен готвач. Това била Варенка. Отпосле мадам Щал научила, че Варенка не е нейна дъщеря, но продължавала да я възпитава, още повече, че наскоро след това Варенка останала без всякакви роднини.
Мадам Щал повече от десет години вече живееше постоянно на юг в чужбина и никога не ставаше от леглото. И едни разправяха, че мадам Щал си е създала обществено положение на добродетелна, високорелигиозна жена; други казваха, че в душата си тя наистина е онова високо нравствено същество, което живее само за доброто на ближния си, за каквато тя искаше да мине. Никой не знаеше каква е нейната религия — католическа, протестантска или православна; но едно беше несъмнено — тя беше в приятелски връзки с най-високопоставени лица от всички черкви и вероизповедания.
Варенка живееше постоянно с нея в чужбина и всички, които познаваха мадам Щал, познаваха и обичаха m-lle Варенка, както всички я наричаха.
Като научи всички тия подробности, княгинята не намери нищо осъдително, ако дъщеря й се сближи с Варенка, още повече, че Варенка имаше най-добри маниери и възпитание: отлично говореше френски и английски, а главно — изказа съжаленията на г-жа Щал, че поради болестта си тя е лишена от удоволствието да се запознае с княгинята.
След като се запозна с Варенка, Кити все повече и повече се очароваше от приятелката си и с всеки изминат ден намираше нови достойнства у нея.
Когато княгинята научи, че Варенка пее хубаво, покани я да дойде да им попее вечерта.
— Кити свири, ние имаме пиано, наистина не много хубаво, но вие ще ни направите голямо удоволствие — каза княгинята с престорената си усмивка, която бе особено неприятна сега на Кити, защото забеляза, че на Варенка не й се искаше да пее. Но все пак Варенка дойде вечерта и донесе една малка тетрадка с ноти. Княгинята беше поканила Мария Евгениевна с дъщеря си и полковника.
Варенка изглеждаше напълно равнодушна, че има непознати хора и веднага пристъпи до пианото. Тя не умееше да си акомпанира, но пееше отлично по ноти. Кити, която свиреше добре, й акомпанираше.
— Вие имате необикновен талант — каза й княгинята, след като Варенка изпя отлично първото парче.
Мария Евгениевна и дъщеря й благодариха и я похвалиха.
— Вижте — каза полковникът, който гледаше през прозореца — каква публика се е събрала да ви слуша.
И наистина под прозорците се бяха събрали доста хора.
— Много се радвам, че това ви прави удоволствие — отвърна простичко Варенка.
Кити с гордост наблюдаваше приятелката си. Възхищаваше се и от изкуството й, и от гласа й, и от лицето й, но най-много се възхищаваше от държането й, от това, че Варенка очевидно не мислеше за своето пеене и беше напълно равнодушна към комплиментите; тя сякаш питаше само: да пея ли още, или стига?
„Ако бях аз — мислеше си Кити, — колко бих се гордяла! Как бих се радвала, като гледам тая тълпа под прозорците! А на нея й е съвсем безразлично. Тя се ръководи само от желанието да не откаже и да достави удоволствие на maman. Но какво има в нея? Кое й дава тая сила да пренебрегва всичко, да бъде независимо спокойна? Колко бих искала да зная това и да се науча от нея на това нещо“ — мислеше Кити, като се взираше в това спокойно лице. Княгинята помоли Варенка да попее още и Варенка изпя и втора песен, също така равно, отчетливо и хубаво, като стоеше права до пианото и отмерваше по него такта със слабата си мургава ръка.
Следващото в тетрадката парче беше една италианска песен. Кити изсвири прелюдията, която много й хареса, и се озърна към Варенка.
— Да прескочим това — каза Варенка и се изчерви. Кити уплашено и въпросително спря погледа си върху лицето на Варенка.
— Добре, друго — бързо каза тя, обърна листа и веднага разбра, че за нея тая песен беше свързана с нещо.
— Не — отвърна Варенка, като сложи ръка върху нотите и се усмихна, — не, да изпеем и това. — И тя изпя и тая песен също така спокойно, студено и хубаво като другите.
Когато свърши, всички пак й благодариха и отидоха да пият чай. Кити и Варенка излязоха в малката градинка до къщата.
— Сигурно за вас тая песен е свързана с някакъв спомен? — каза Кити. — Не ми разправяйте — побърза да прибави тя, — само ми кажете: истина ли е?
— Не, защо пък? Ще ви кажа — простичко каза Варенка и без да дочака отговор, продължи: — Да, спомен, и колко тежко беше някога. Аз обичах един човек и пеех нему това нещо.
С широко разтворени очи Кити мълчаливо, с умиление наблюдаваше Варенка.
— Аз го обичах и той ме обичаше; но майка му не беше съгласна и той се ожени за друга. Сега живее близо до нас и понякога го виждам. Нали не мислехте, че и аз имам своя роман? — каза тя и на хубавото й лице едва затрептя онова пламъче, което Кити чувствуваше, че я е осветявало някога цяла.
— Как да не съм мислила? Ако бях мъж, не бих могла да обичам никого другиго, след като опознах вас. Не разбирам само как, за да угоди на майка си, той е могъл да ви забрави и да ви направи нещастна; той е бил без сърце.
— О, не той е много добър човек и аз не съм нещастна; напротив, много съм щастлива. Е, нали няма да пеем повече тая вечер? — прибави тя и се накани да си тръгне.
— Колко сте добра, колко сте добра! — извика Кити спря я и я целуна. — Ако можех поне малко да приличам на вас!
— Защо ви е дотрябвало да приличате на някого? Вие и така сте добра — каза Варенка, като се усмихна с кротката си и уморена усмивка.
— Не, аз съвсем не съм добра. Но кажете ми… Почакайте, да поседнем малко — каза Кити, като я накара пак да седне на пейката до себе си. — Кажете, не ви ли е обидно да мислите, че тоя човек е отхвърлил любовта ви, че не е искал…
— Но той не я е отхвърлил, аз вярвам, че ме е обичал, но е бил послушен син…
— Да, но ако той е направил това не заради майка си, а просто по свое желание?… — каза Кити, чувствувайки, че е издала тайната си и че лицето й, пламнало от руменината на срама, вече я е изобличило.
— Тогава той е постъпил лошо и аз не бих го съжалявала — отвърна Варенка, която очевидно разбра, че става дума вече не за нея, а за Кити.
— Но обидата? — извика Кити. — Обидата не може да се забрави, не може да се забрави — каза тя, като си спомни своя поглед на последния бал, когато музиката бе спряла.
— Каква обида може да има? Нали вие не сте постъпили лошо?
— Нещо повече от лошо — срамно.
Варенка поклати глава и сложи ръка в ръката на Кити.
— Но защо да е срамно? — каза тя. — Нали не сте казали на човека, който е равнодушен към вас, че го обичате?
— Разбира се, не; аз не бях му казала никога нито дума, но той знаеше. Не, не, има погледи, има постъпки. Сто години да живея, пак не ще забравя.
— Та какво от това? Не мога да разбера. Въпросът е дали го обичате сега, или не — каза Варенка, която започна вече да говори направо.
— Аз го мразя; не мога да простя и на себе си.
— Но какво?
— Срама, обидата.
— О, ако всички бяха чувствителни като вас! — каза Варенка. — Няма момиче, което да не е изпитало това. Но всичко това не е важно.
— А кое е важно? — попита Кити и с любопитство и учудване се взираше в лицето й.
— Ах, има много важни неща — усмихната каза Варенка.
— Но кои са те?
— Ах, има много по-важни неща — отвърна Варенка, която не знаеше какво да каже.
Но в това време от прозореца се чу гласът на княгинята:
— Кити, хладно е! Или си вземи шала, или ела в стаята.
— Наистина време е! — каза Варенка и стана. — Трябва да се отбия и у madame Berthe; тя бе ме помолила.
Кити я държеше за ръка и със страстно любопитство и молба я питаше с поглед: „Кое е, кое е това най-важно нещо, което дава такова спокойствие? Вие знаете, кажете ми!“ Но Варенка дори не разбираше какво я пита погледът на Кити. Тя помнеше само това, че тая вечер трябва да се отбие и у m-me Berthe и да се прибере в къщи за чая на maman към дванадесет часа. Тя влезе в стаята, прибра нотите си и като се сбогува с всички, накани се да си върви.
— Позволете ми да ви изпратя — каза полковникът.
— Но как ще си върви сама нощем? — потвърди княгинята. — Да изпратя поне Параша.
Кити видя, че Варенка едва сдържаше усмивката си, когато казаха, че трябва някой да я изпрати.
— Не, аз винаги ходя сама и никога не ми се случва нищо — каза тя и взе шапката си. И като целуна още веднъж Кити, но пак не й каза кое е важното, с бодри крачки, с нотите под мишница, се скри в полумрака на лятната нощ, като отнесе своята тайна за това, кое е важното и кое й дава това завидно спокойствие и достойнство.
XXXIII
Кити се запозна и с г-жа Щал и това познанство, заедно с дружбата и с Варенка, не само имаше силно влияние върху нея, но я утешаваше в скръбта. Тя намери утешението в това, че благодарение на познанството й се откри един напълно нов свят, който нямаше нищо общо с миналото й, един възвишен, прекрасен свят, от чиято висота можеше спокойно да наблюдава това минало. За нея стана ясно, че освен несъзнателния живот, на който досега се отдаваше, имаше и духовен живот. Тоя живот го откриваше религията, но една религия, която нямаше нищо общо с оная, която тя познаваше от детинството и която се изразяваше в литургията и във вечернята във Вдовишкия дом, дето можеше да срещне познати, и в изучаване наизуст славянски текстове заедно с баща си; това беше една възвишена, тайнствена религия, свързана с редица прекрасни мисли и чувства, в която не само можеше да се вярва, понеже така е наредено, но която можеше и да се обича.
Всичко това Кити научи не от думи. Мадам Щал говореше с нея като с мило дете, на което човек се радва като на спомен от младостта си, и само един път спомена, че утешение при всички хорски скърби дава само любовта и вярата и че за Христовото състрадание към нас няма нищожни скърби, и веднага промени разговора. Но във всяко нейно движение, във всяка дума, във всеки небесен неин поглед, както се изразяваше Кити, и особено в целия й живот, който бе научила от Варенка, във всичко това Кити откриваше „кое е важното“, което досега тя не знаеше.
Но колкото и да бе възвишен характерът на мадам Щал, колкото и да бе трогателен нейният живот, колкото и да бяха възвишени и нежни думите й, Кити неволно долови у нея такива черти, които я смущаваха. Тя забеляза, че като я разпитваше за близките й, мадам Щал се усмихна презрително, а това противоречеше на християнската доброта. Забеляза още, че когато веднъж завари в къщата й един католически свещеник, мадам Щал старателно държеше лицето си в сянката на абажура и се усмихваше особено. Колкото и нищожни да бяха тия две наблюдения, те смущаваха Кити и тя се съмняваше в мадам Щал. Но затова пък Варенка, която беше самотна, без близки, без приятели, горчиво разочарована и която не желаеше нищо, за нищо не жалеше, беше онова съвършенство, за което Кити си позволяваше само да мечтае. От примера на Варенка тя разбра, че е достатъчно само да забрави себе си и да обикне другите, за да бъде спокойна, щастлива и прекрасна. А тъкмо такава искаше да бъде Кити. Разбрала сега ясно кое е най-важното, тя не се задоволяваше само да се възхищава от това, а веднага с цялата си душа се отдаде на тоя нов живот, който й се откри. От разказите на Варенка за онова, което правят мадам Щал и другите, които тя поменаваше, Кити си състави вече привлекателен план за бъдещия си живот. Както племенницата на г-жа Щал, Aline, за която Варенка бе й разправила много неща, и тя, дето и да живее занапред, ще издирва нещастните, ще им помага колкото може, ще раздава евангелието, ще го чете на болни, престъпници и умиращи. Мисълта да чете евангелието на престъпници, както това правеше Aline, особено блазнеше Кити. Но всичко това бяха тайни мечти, които Кити не поверяваше нито на майка си, нито на Варенка.
Впрочем, докато чакаше времето, за да изпълни в големи размери плановете си, Кити и сега, на курорта, дето имаше толкова болни и нещастни, лесно намери случай да прилага новите си принципи, подражавайки на Варенка.
Отначало княгинята забелязваше само, че Кити се намира под силното влияние на своето engouement, както го наричаше тя, към г-жа Щал и особено към Варенка. Тя виждаше, че Кити не само подражава на Варенка в дейността й, но неволно й подражава и в начина да върви, да говори и да мига с очи. Но след това княгинята забеляза, че у дъщеря й, независимо от това очарование, става някакъв сериозен душевен преврат.
Княгинята виждаше, че Кити чете вечер едно френско евангелие, което бе й подарила госпожа Щал, нещо, което по-рано не правеше; че отбягва светските си познати и се среща с болни, които се намираха под покровителството на Варенка, и особено с бедното семейство на болния художник Петров. Очевидно Кити се гордееше, че изпълнява в това семейство длъжността на милосърдна сестра. Всичко това беше хубаво и княгинята нямаше нищо против, толкоз повече, че жената на Петров беше напълно порядъчна жена, а и принцесата, която бе забелязала дейността на Кити, я хвалеше и я наричаше ангел-утешител. Всичко това би било много хубаво, ако не се прекаляваше. А княгинята виждаше, че дъщеря й изпада в крайност, и й казваше това.
— Il ne faut jamais rien outrer[31] — казваше й тя.
Но дъщеря и не отговаряше нищо; тя само мислеше в душата си, че в делото на християнството не може да става дума за прекаляване. Какво прекаляване може да има, когато се следва едно учение, в което е казано да подлагаш и лявата си буза, когато те ударят по дясната, и да даваш ризата си, когато съблекат дрехата ти? Но княгинята не харесваше това прекаляване и още повече не харесваше, че Кити, както чувствуваше тя, не иска да й открие цялата си душа. И наистина Кити криеше от майка си новите си възгледи и чувства. Криеше ги не защото не уважаваше и не обичаше майка си, а само защото й беше майка. Би ги открила по-скоро всекиму другиму, но не и на майка си.
— Ана Павловна май не е идвала отдавна у нас — каза веднъж княгинята за Петрова. — Аз я каних. А тя сякаш е недоволна от нещо.
— Не, не съм забелязала, maman — каза пламнала Кити.
— Отдавна ли не си ходила у тях?
— Утре се каним да отидем на разходка в гората — отвърна Кити.
— Защо не, идете — каза княгинята, като се взираше в смутеното лице на дъщеря си и се мъчеше да разбере причината на смущението й.
Същия ден Варенка дойде на обед у тях и съобщи, че Ана Павловна се е отказала да отидат утре в гората. И княгинята забеляза, че Кити пак се изчерви.
— Кити, да не би да си имала нещо неприятно с Петрови? — попита княгинята, когато останаха сами. — Защо тя престана да изпраща децата и да идва у нас?
Кити отговори, че не е имало нищо помежду им и че никак не може да разбери защо Ана Павловна ще е недоволна от нея. Кити казваше самата истина. Тя не знаеше причината за промяната на Ана Павловна към нея, но се досещаше. Досещаше се за такова нещо, което не можеше да открие на майка си, което не искаше да признае и пред себе си. Това бе едно от ония неща, които знаеш, но които не можеш да кажеш дори пред себе си; дотолкова те е страх и те е срам да не се излъжеш.
Отново и отново тя мислеше за държането си с това семейство. Спомняше си наивната радост, която се изписваше върху кръглото добродушно лице на Ана Павловна, когато се срещнеха; спомняше си тайните им разговори за болния, заговорите им да го отвлекат от работата, която му беше забранена, и да го изведат на разходка; привързаността на по-малкото момченце, което я наричаше „моята Кити“ и което не искаше да си легне, ако тя не беше там. Колко хубаво беше всичко! След това тя си спомни измършавялата фигура на Петров с дългата му шия, с кафявия му сюртук; редките му виещи се коси, въпросителните му, страшни на първо време за Кити сини очи и болезнените му старания да се показва бодър и оживен в нейно присъствие. Спомняше си усилието на първо време да надвие отвратата, която изпитваше към него, както и към всички туберкулозни, и колко старателно измисляше какво да му каже. Спомняше си тоя плах, умилен поглед, с който той я гледаше, и странното чувство на състрадание и неловкост и след това съзнанието за своята добродетелност, което изпитваше при това. Колко хубаво беше всичко! Но така бе само на първо време. А сега, от няколко дни, всичко изведнъж се промени. Ана Павловна посрещаше Кити с престорена любезност и непрекъснато наблюдаваше и нея, и мъжа си.
Нима причина за охладяването на Ана Павловна беше тая трогателна радост, която го обземаше при идването й?
„Да — припомняше си тя, имаше нещо неестествено у Ана Павловна, нещо, което съвсем не подхожда на нейната доброта, когато завчера тя каза с досада: «Ето, все ви чака, не иска без вас да пие кафе, макар че е отслабнал ужасно».“
„Да, може би й е станало неприятно и когато му подадох одеялото. Всичко беше толкова естествено, но той го посрещна така неловко, така дълго ми благодари, че и мене ми стана неловко. И после тоя мой портрет, който той направи така хубаво! И главно — тоя поглед, смутен и нежен! Да, да, точно това е! — с ужас си повтори Кити. — Не, това не може, не трябва да бъде! Той е толкова жалък!“ — каза си тя след това.
Това съмнение отравяше прелестта на новия й живот.
XXXIV
Още преди да завърши водолечението, княз Шчербацки, който след Карлсбад замина за Баден и Кисинген при едни познати руси, за да заимствува от тях руски дух, както се изразяваше той, се върна при близките си.
Възгледите на княза и княгинята за живота в чужбина бяха напълно противоположни. Княгинята намираше всичко за прекрасно и въпреки затвърденото си положение в руското общество, в чужбина се мъчеше да прилича на европейска дама, каквато не беше — защото бе руска дворянка, — и затова се преструваше, а това й беше донейде неловко. А князът, наопаки, смяташе, че всичко в чужбина е лошо, отегчаваше се от европейския живот, придържаше се към руските си навици и нарочно гледаше да се покаже в чужбина по-малко европеец, отколкото бе в действителност.
Князът се върна отслабнал, с увиснали торбички кожа по бузите, но в най-весело настроение. Веселото му настроение се засили още повече, когато видя, че Кити се е поправила напълно. Княгинята му съобщи за приятелството на Кити с госпожа Щал и Варенка и за някаква промяна, станала у Кити; това смути княза и пробуди у него обикновеното чувство на ревност към всичко, което отдалечаваше дъщеря му от него, и страх да не би дъщеря му да се изплъзне от влиянието му в някакви недостъпни за него области. Но тия неприятни новини потънаха в онова море от добродушие и веселост, които бликаха в него винаги и които се бяха усилили особено от карлсбадските бани.
На другия ден след пристигането си князът, с дългото си палто, с руските си бръчки и подпухнали бузи, подпрени от колосаната яка, в най-весело настроение тръгна с дъщеря си към извора.
Утрото бе прекрасно; спретнатите весели къщи с градинки, червеноликите и червеноръки, налепи с бира, весело работещи немски слугини и ясното слънце веселяха сърцето; но колкото повече наближаваха извора, толкова по-често срещаха болни и те изглеждаха сякаш още по-плачевно сред обикновените условия на благоустроения немски живот. Тая противоположност не правеше вече силно впечатление на Кити. Яркото слънце, веселият блясък на зеленината, звуците на музиката бяха за нея естествена рамка за всички тия познати лица и за техните промени към влошаване или подобряване, които тя следеше; но за княза светлината и блясъкът на юнското утро, звуците на оркестъра, който свиреше модерен весел валс, и особено здравите слугини бяха сякаш нещо неприлично и чудовищно в съчетание с тия, събрани от всички краища на Европа, тъжно крачещи мъртъвци.
Въпреки изпитваното от него чувство на гордост и сякаш на връщане към младините, когато любимата му дъщеря вървеше под ръка с него, сега му беше сякаш неловко и съвестно за здравия му вървеж, за едрите му затлъстели крайници. Той изпитваше почти чувството на човек, който е излязъл необлечен между хората.
— Представи ме, представи ме на новите си приятели — казваше той на дъщеря си, като й притискаше с лакът ръката. — Аз обикнах и тая твоя отвратителна соденска вода, защото ти се поправи от нея. Само че тук е тъжно, тъжно. Кой е тоя?
Кити му показваше имената на познатите и непознати лица, които срещаха. При входа на градината срещнаха сляпата m-me Berthe с водачката й и князът се порадва на милия израз на старата французойка, който тя доби, когато чу гласа на Кити. Тя веднага заприказва с него с прекалена френска любезност, като го хвалеше, че има такава прекрасна дъщеря и пред очите му превъзнасяше Кити до небесата, като я наричаше съкровище, бисер и ангел-утешител.
— Е, тогава тя е вторият ангел — усмихнат каза князът. — Според нея ангел номер първи е mademoiselle Варенка.
— О! Mademoiselle Варенка е истински ангел, allez[32]… — започна m-me Berthe.
В галерията срещнаха и самата Варенка. Тя вървеше бързо насреща им с елегантна червена чантичка.
— Ето и татко си дойде! — каза й Кити.
Просто и естествено, както правеше всичко, Варенка направи едно движение, средно между поклон и реверанс, и веднага заприказва с княза естествено и просто, както говореше с всички.
— Разбира се, аз ви познавам, добре ви познавам — каза й князът с усмивка, от която Кити с радост позна, че приятелката й се е харесала на баща й. — Но къде бързате толкова?
— Maman е тук — каза тя, като се обърна към Кити. — Тя не е спала цяла нощ и лекарят я посъветва да се поразходи. Нося й ръкоделието.
— Значи, това е ангел номер първи — каза князът, когато Варенка си отиде.
Кити видя, че му се иска да се посмее над Варенка, но просто не можеше да направи това, защото Варенка му хареса.
— Е, ще видим всичките ти приятели — прибави той, — и мадам Щал, ако благоволи да ме познае.
— Но нима ти я познаваш, татко? — попита Кити със страх, като забеляза, че при споменаването на мадам Щал в очите на княза блесна иронично пламъче.
— Познавах мъжа й, а малко и нея, преди да стане пиетистка.
— Какво значи пиетистка, татко? — попита Кити, вече изплашена, че онова, което толкова високо ценеше у госпожа Щал, имало название.
— И аз не зная добре. Зная само, че тя благодари на Бога за всичко, за всяко нещастие, благодари му дори, че е умрял мъжът й. Е, и излиза смешно, защото те живееха лошо.
— Кой е тоя? Какво жалко лице! — попита той, като видя седнал на пейката нисък болен с кафяво палто и бели панталони, които правеха странни гънки на лишените му от мускули крака.
Господинът повдигна сламената си шапка над виещите се редки коси, като откри високото си, болезнено почервеняло от шапката чело.
— Това е Петров, художник — каза Кити и се изчерви. — А тази е жена му — прибави тя, като посочи Ана Павловна, която сякаш нарочно в същото време, когато те се приближиха, тръгна след детето, което тичаше по пътечката.
— Колко е жалък и колко мило е лицето му! — каза князът. — Но ти защо не се приближи? Той сякаш искаше да ти каже нещо.
— Добре, да отидем — каза Кити и решително се обърна. — Как сте със здравето днес? — попита тя Петров.
Петров стана, подпрян на бастуна, и плахо погледна княза.
— Тя е моя дъщеря — каза князът. — Позволете да се запознаем.
Художникът се поклони и се усмихна, като откри странно блестящите си бели зъби.
— Ние ви чакахме вчера, княжна — каза той на Кити. Като каза това, той залитна и повтори това движение, за да покаже, че го е направил нарочно.
— Аз исках да дойда, но Варенка ми каза, че Ана Павловна изпратила да й съобщят, че няма да отидете.
— Как няма да отидем? — каза Петров, който се изчерви и веднага се закашля, като търсеше с очи жена си. — Анета, Анета! — рече той високо и дебелите жили на тънката му бяла шия се изопнаха като въжета.
Ана Павловна се приближи.
— Защо си изпратила да кажат на княжната, че няма да отидем? — сърдито прошепна той, изгубил гласа си.
— Здравейте, княжна! — каза Ана Павловна с престорена усмивка, която съвсем не приличаше на по-раншното й държане. — Много ми е приятно да се запознаем. — обърна се тя към княза. — Отдавна ви очаквахме, княже.
— Защо си изпратила да кажат на княжната, че няма да отидем? — пресипнало прошепна още веднъж художникът, и то още по-сърдито, очевидно раздразнен още повече от това, че гласът му изневерява и той не може да придаде на думите си такъв израз, какъвто би желал.
— Ах, Боже мой! Аз мислех, че няма да отидем — с досада отвърна жена му.
— Как тъй, когато… — Той се закашля и махна с ръка.
Князът повдигна шапката си и се отдалечи с дъщеря си.
— О, ох! — тежко въздъхна той. — О, нещастните!
— Да, татко — отвърна Кити. — Но трябва да знаеш, че те имат три деца, нямат никаква прислуга и почти никакви средства. Той получава нещо от Академията — оживено разправяше тя, като се мъчеше да заглуши вълнението, което бе я обзело поради странната промяна на Ана Павловна към нея.
— А ето и мадам Щал — каза Кити, като сочеше една количка, в която под едно чадърче лежеше нещо, обградено с възглавници, в нещо сиво и синьо.
Това беше г-жа Щал. Зад нея бе се изправил мрачен здравеняк работник, немец, който я возеше. До количката стоеше един рус шведски граф, когото Кити познаваше по име. Няколко души болни се поспираха край количката и наблюдаваха тая дама като нещо необикновено.
Князът пристъпи до нея. И веднага в очите му Кити долови ироничното пламъче, което я смущаваше. Той пристъпи до мадам Щал и извънредно учтиво и мило заприказва на оня отличен френски език, на който сега говорят вече малцина.
— Ме зная дали ще си спомните за мене, но аз трябва да ви напомня за себе си, за да ви благодаря за вашата доброта към дъщеря ми — каза й той, като сне шапката си и не я туряше на главата.
— Княз Александър Шчербацки — каза мадам Щал, като повдигна към него небесните си очи, в които Кити долови неудоволствие. — Много ми е приятно. Аз обикнах така много дъщеря ви.
— Все така ли сте зле със здравето?
— Та аз свикнах вече — каза мадам Щал и запозна княза с шведския граф.
— Но вие сте се променили много малко — каза й князът. — Не съм имал честта да ви видя десет или единадесет години.
— Да, Бог ни дава кръст и ни дава сила да го носим. Често се чудиш защо се протака тоя живот… От другата страна! — ядосана се обърна тя към Варенка, която не бе обвила както трябва краката й с одеялото.
— Сигурно за да правим добро — каза князът, като се смееше с очи.
— Ние не можем да съдим за това — каза госпожа Щал, доловила отсянката в израза върху лицето на княза. — Значи, вие ще ми изпратите тая книга, нали, любезни графе? Много ви благодаря — обърна се тя към младия швед.
— А! — извика князът, като видя московския полковник, крито стоеше наблизо, и след като се сбогува с госпожа Щал, отдалечи се с дъщеря си и с присъединилия се към тях московски полковник.
— Това е нашата аристокрация, княже! — с желание да бъде ироничен каза московският полковник, който имаше зъб на госпожа Щал, задето не се познаваше с нея.
— Все си е същата — отвърна князът.
— А вие, княже, сте я познавали още преди болестта й, сиреч преди да легне на легло?
— Да. Тя се разболя още тогава, когато се познавахме — каза князът.
— Разправят, че от десет години тя не става…
— Не става, защото е късокрака. Тя има много лошо телосложение…
— Татко, не може да бъде! — извика Кити.
— Така разправят лошите езици, мила! А твоята Варенка вижда доста зор — прибави той. — Ох, тия болни господарки!
— О, не, татко! — пламенно възрази Кити. — Варенка я обожава. И после, тя прави толкова добрини! Попитай когото щеш! Нея и Aline Щал всички ги познават.
— Може би — каза той, като притисна с лакът ръката й. — Но по-добре е, ако правят така, че когото и да попиташ, никой да не знае.
Кити замълча не защото нямаше какво да каже; тя не искаше да открие тайните си мисли дори на баща си. Но чудно нещо, въпреки че се подготвяше така да не се подчини на възгледа на баща си, да не му даде достъп в своята светиня, тя почувствува, че оня божествен образ на госпожа Щал, който цял месец бе носила в душата си, безвъзвратно изчезна, както изчезва фигурата, образувана от небрежно хвърлена дреха, когато разбереш как е сложена дрехата. Остана само една късонога жена, която лежи, защото е с лошо телосложение, и измъчва безропотната Варенка, задето не я е завила както трябва с одеялото. И с никакви усилия на въображението не можеше вече да се възвърне образът на по-раншната мадам Щал.
XXXV
Князът предаде веселото си настроение и на домашните си, и на познатите, и дори на немеца хазаин, у когото живееха Шчербацки.
Когато се върна с Кити от извора и покани на кафе и полковника, и Мария Евгениевна, и Варенка, князът нареди да изнесат маса — и столове в градинката, под кестена, и да поднесат там закуската. И хазаинът, и прислугата се оживиха под влияние на неговата веселост. Те познаваха щедростта му и след половин час болният хамбургски лекар от горния етаж със завист наблюдаваше през прозореца тая весела руска компания от здрави хора, която се бе събрала под кестена. Под трепкащите кръгове от сянката на листата до масата, покрита с бяла покривка и отрупана с кафени чаши, хляб, масло, сирене и студено месо от дивеч, седеше княгинята в боне с лилави ленти и подаваше чаши и сандвичи. На другия край седеше князът, който ядеше здравата и високо и весело разговаряше. Той бе наредил край себе си своите покупки: гравирани кутийки, играчки, всички видове ножчета за разрязване, от които бе накупил цели купища по всички курорти и които подаряваше на всички, дори и на Лисхен, слугинята, и на хазаина, с когото се шегуваше на своя комично лош немски език, като го уверяваше, че Кити се е излекувала не от минералната вода, а от неговите отлични гозби, особено от супата със сушени сливи. Княгинята се подсмиваше на мъжа си заради руските му навици, но беше така оживена и весела, както не бе се чувствувала през цялото време, откак бяха дошли на курорта. Полковникът се усмихваше както винаги на шегите на княза; но по въпроса за Европа, която той изучаваше внимателно, както му се струваше, той държеше страната на княгинята. Добродушната Мария Евгениевна се друсаше от смях при всяко смешно нещо, което князът казваше, а Варенка — нещо, което Кити не бе виждала никога досега — примираше от слабия, но заразителен смях, който възбуждаха в нея шегите на княза.
Всичко това веселеше Кити, но тя не можеше да не бъде загрижена. Не можеше да разреши задачата, която, без да иска, баща й постави с ироничното си отношение към приятелите й и към тоя живот, който тя бе обикнала така много. Към тая задача се бе прибавила и промяната в отношенията й с Петрови, която днес така очевидно и неприятно бе се проявила. На всички беше весело, но Кити не можеше да бъде весела и това още повече я измъчваше. Тя изпитваше чувство, подобно на онова, каквото бе изпитвала в детинството си, когато за наказание я затваряха в стаята й и тя слушаше оттам веселия смях на сестрите си.
— Е, защо си накупил тия дреболии? — каза княгинята, като подаваше усмихната чаша с кафе на мъжа си.
— Тръгнеш на разходка, спреш се пред някое дюкянче и току те молят да си купиш: „Ерлаухт, ексцеленц, дурхлаухт.“[33] А кажат ли ми"дурхлаухт", не мога да устоя: давай десет талера и беж да те няма…
— Правил си го само от скука — каза княгинята.
— Разбира се, от скука. Такава скука, миличка, че не знаеш де да се денеш.
— Как може да скучаете, княже? Сега в Германия има толкова интересни неща — каза Мария Евгениевна.
— Но аз познавам вече всичките им интересни неща: знам и супата им от сушени сливи, знам и граховите им салами. Всичко зная.
— Както искате, княже, но порядките им са интересни — каза полковникът.
— Та какво им е интересното? Те всички са доволни като медни грошове; победили са всички. А пък аз от какво да съм доволен? Не съм победил никого, ами сам си снемам ботушите и дори ги отнасям сам зад вратата. Ставаш сутрин, веднага се обличаш и хайде в салона да пиеш лош чай. Друго си е у дома! Станеш сутрин, без да бързаш, поразсърдиш се за нещо, поръмжиш, дойдеш на себе си, обмислиш всичко, не бързаш.
— Но времето е пари, вие забравяте това — каза полковникът.
— Какво ти време! Понякога времето е такова, че цял месец би дал за половин рубла, а друг път за половин час не можеш да вземеш нищо. Така ли е, Катенка? Защо си така умърлушена?
— Нищо ми няма.
— Къде отивате? Поседете още — обърна се той към Варенка.
— Трябва да си вървя — каза Варенка, стана и отново се заля от смях.
Тя се стегна, сбогува се и влезе вътре да вземе шапката си. Кити тръгна подире й. Сега дори Варенка й се виждаше друга. Не че беше по-лоша, но беше друга, а не такава, каквато си я представяше по-рано.
— Ах, отдавна не съм се смяла така! — каза Варенка, като прибираше чадърчето и чантичката си. — Колко мил е баща ви!
Кити мълчеше.
— Кога ще се видим? — попита Варенка.
— Maman се канеше да отиде у Петрови. Вие ще отидете ли? — каза Кити, като изпитваше Варенка.
— Ще отида — отвърна Варенка. — Те се готвят да заминават, а аз обещах да им помогна да приберат багажа си.
— Добре, и аз ще дойда.
— Защо ви трябва да идвате?
— Защо да не дойда? Защо? Защо? — широко разтворила очи, питаше Кити и за да не пусне Варенка, улови я за чадърчето. — Не, почакайте, защо да не дойда?
— Ей тъй; баща ви си дойде, а освен това те се стесняват от вас.
— Не, кажете ми: защо не искате да ходя често у Петрови? Нали вие не искате? Защо?
— Аз не съм казвала такова нещо — спокойно каза Варенка.
— Не, моля ви се, кажете!
— Всичко ли да кажа? — попита Варенка.
— Всичко, всичко! — подзе Кити.
— Няма нищо особено, а само това, че Михаил Алексеевич (така се казваше художникът) по-рано бързаше със заминаването, а сега не иска да си замине — усмихната каза Варенка.
— Е? И после? — напираше Кити и мрачно гледаше Варенка.
— А пък Ана Павловна, кой знае защо, казала, че той не иска, защото вие сте тук. Разбира се, тия думи били неуместни, но тъкмо за това, заради вас те се скарали. А вие знаете колко сприхави са тия болни.
Кити се мръщеше все повече и повече; говореше само Варенка, като се мъчеше да я укроти и успокои, защото виждаше, че Кити се готви да избухне — в сълзи или думи, не можеше да се разбере.
— Така че по-добре е да не идвате… Вие разбирате, не се обиждайте…
— Така ми се пада, така ми се пада! — бързо заприказва Кити, като грабна чадърчето от ръцете на Варенка и не гледаше приятелката си в очите.
На Варенка й се искаше да се усмихне, като гледаше детинския гняв на приятелката си, но се страхуваше да не я обиди.
— Защо ви се пада така? Не разбирам — каза тя.
— Така ми се пада, защото всичко било лицемерие, защото всичко било само за лице, а не от сърце. Защо ми трябваше да се занимавам с чужд човек? И ето, излиза, че аз съм причината да се скарат и че съм правила това, за което никой не ме е молил! Защото всичко е лицемерие, лицемерие, лицемерие!…
— Но каква нужда е имало от това лицемерие? — тихо попита Варенка.
— Ах, колко глупаво, колко отвратително е всичко! Каква нужда имах аз… Всичко е лицемерие! — каза тя, като отваряше и затваряше чадърчето.
— Но каква нужда е имало?
— За да изглеждам по-добра пред хората, пред себе си, пред Бога; да измамя всички. Не, сега вече няма да се поддам на това! Нека бъда лоша, но поне да не бъда лъжлива, измамница!
— Но кой е измамница? — с укор каза Варенка. — Вие говорите, сякаш…
Но Кити беше в своя пристъп на сприхавост. Тя не я остави да се доизкаже:
— Не говоря за вас, съвсем не говоря за вас. Вие сте съвършенство. Да, да, зная, че сте самото съвършенство; но какво да се прави, щом като аз съм лоша? Това нямаше да стане, ако не бях лоша. Така че нека си остана каквато съм, но няма вече да лицемеря. Какво ме интересува Ана Павловна? Нека си живеят, както искат, и аз ще живея, както си искам. Не мога да бъда друга… Но всичко не е било така, не е било!…
— Как тъй не е било? — с недоумение каза Варенка.
— Не е било. Аз не мога да живея иначе, освен както подсказва сърцето ми, а вие живеете по принципи. Аз ви обикнах просто така, а вие сигурно сте ме обикнали, за да ме спасите, да ме научите!
— Вие грешите — каза Варенка.
— Та аз не казвам нищо за другите, говоря за себе си.
— Кити! — чу се гласът на майка й. — Ела покажи на баща си твоите коралчета.
Горда, без да се помири с приятелката си, Кити взе от масата кутията с коралчетата и отиде при майка си.
— Какво ти е? Защо си се зачервила така? — попитаха я в един глас майка й и баща й.
— Нищо — отвърна тя, — ще се върна ей сега — и хукна назад.
„Тя е още тук! — помисли тя. — Какво да й кажа, Боже мой? Какво направих аз, какво й наприказвах! Защо я обидих? Какво да направя? Какво да й кажа?“ — мислеше Кити и се спря пред вратата.
Варенка, с шапка и с чадърче в ръцете, седеше до масата и разглеждаше пружинката, която Кити бе счупила. Тя вдигна глава.
— Варенка, простете ми, простете ми! — прошепна Кити и пристъпи до нея. — Аз не помня какво съм казала. Аз…
— Наистина, аз не исках да ви огорчавам — усмихната каза Варенка.
Мирът бе сключен. Но след пристигането на баща й за Кити се промени целият тоя свят, в който живееше. Тя не се отрече от всичко онова, що бе научила, но разбра, че се е лъгала, мислейки, че може да бъде такава, каквато искаше да бъде. Сякаш се бе пробудила от сън; почувствува колко трудно е без лицемерие и самохвалство да се задържи на оная висота, на която искаше да се издигне; освен това тя почувствува цялата тежест на тоя свят от скърби, болести и умиращи, в който живееше; видяха й се мъчителни ония усилия, които употребяваше над себе си, за да обича тия неща, и пожела по-скоро да отиде на чист въздух, в Русия, в Ергушово, дето, както научи от едно писмо, бе заминала вече сестра й Доли с децата.
Но любовта й към Варенка не отслабна. Като се сбогуваше, Кити я помоли да им дойде на гости в Русия.
— Ще дойда, когато се омъжите — каза Варенка.
— Никога няма да се омъжа.
— Тогава и аз няма да дойда никога.
— Добре, тогава ще се омъжа само заради това. Но внимавайте, помнете обещанието си! — каза Кити.
Предсказанията на лекаря се оправдаха. Кити се върна излекувана в къщи, в Русия. Тя не беше така безгрижна и весела както по-рано, но беше спокойна. Московските й скърби бяха останали само спомен.
Трета част
I
Сергей Иванович Кознишев искаше да си почине от умствената работа и вместо да замине както обикновено в чужбина, в края на май пристигна в селото при брат си. Според него най-добрият живот беше селският. Сега той дойде да се наслаждава от тоя живот при брат си. Константин Левин се радваше много, толкова повече, че това лято вече не очакваше брат си Николай. Но въпреки любовта и уважението си към Сергей Иванович, на Константин Левин му беше неловко на село с брат му. Беше му неловко и дори неприятно, като виждаше отношението на брат му към селото. За Константин Левин селото беше място за живот, сиреч за радости, страдания и труд; за Сергей Иванович селото беше, от една страна, отдих от труда, а от друга — полезна противоотрова срещу развалата, която той приемаше с удоволствие и съзнание за нейната полза. За Константин Левин селото беше хубаво, защото представляваше поприще за несъмнено полезния труд; за Сергей Иванович селото беше хубаво, защото там може и трябва да не се работи нищо. Освен това Константин се дразнеше донякъде и от отношението на Сергей Иванович към народа. Сергей Иванович казваше, че обича и познава народа и често беседваше със селяните, което той умееше да прави добре, без да се преструва и превзема, и от всяка такава беседа извличаше общи данни в полза на народа и за доказателство, че познава тоя народ. Такова отношение към народа не се харесваше на Константин Левин. За Константин народът беше само главен участник в общия труд и въпреки цялото си уважение и някаква кръвна любов към селянина, закърмена у него, както сам казваше, сигурно с млякото на кърмачката си селянка, той, като участник заедно с него в общия труд, макар че от време на време изпадаше във възторг от силата, красотата и справедливостта на тия хора, много често, когато в общия труд се изискваха и други качества, се озлобяваше срещу народа заради неговата безгрижност, некадърност, пиянство и лъжа. Ако попитаха Константин Левин дали обича народа, той положително не би знаел как да отговори на това. Той хем обичаше, хем не обичаше народа, както и хората изобщо. Разбира се, като добър човек, той повече обичаше, отколкото да не обича хората, а следователно и народа. Но той не можеше да обича или да не обича народа като нещо особено, защото не само живееше с народа, не само всичките му интереси бяха свързани с народа, но смяташе и себе си част от народа, не виждаше у себе си и у народа никакви особени качества и недостатъци и не можеше да противопоставя себе си на народа. Освен това, макар че бе живял дълго време в най-близки отношения със селяните като стопанин и посредник и главно като съветник (селяните му вярваха и идваха от четиридесети на версти да се съветват с него), той нямаше никакво определено мнение за народа и на въпроса дали познава народа би бил също така затруднен да отговори, както и на въпроса дали обича народа. Да каже, че познава народа, за него беше все едно да каже, че познава хората. Той постоянно наблюдаваше и виждаше всякакви хора, в това число и селяни, които смяташе за добри и интересни хора, и непрестанно откриваше нови черти в тях, променяше по-раншното си мнение за тях и си съставяше ново. У Сергей Иванович бе обратното. Също както обичаше и хвалеше селския живот в противоположност на оня живот, който не обичаше, той също така обичаше и народа в противоположност на оная класа, която не обичаше, и също така смяташе народа като нещо противоположно изобщо на хората. В неговия методичен ум се бяха изработили ясно определени форми за народния живот, извлечени отчасти от самия народен живот, но предимно от противопоставяния. Той никога не променяше мнението си за народа и съчувственото си отношение към него.
В разногласията, които се появяваха между братята при споровете за народа, Сергей Иванович винаги побеждаваше брат си тъкмо с това, че имаше определени понятия за народа, за характера, качествата и вкусовете му; а Константин Левин нямаше никакво определено и неизменно мнение, така че при тия спорове Константин винаги изпадаше в противоречие със себе си.
За Сергей Иванович по-малкият му брат беше славен момък, със сърце, поставено добре (както той се изразяваше на френски), но с ум, макар и доста бистър, все пак подчинен на минутни впечатления и поради това пълен с противоречия. Със снизходителността на по-голям брат той от време на време му обясняваше значението на нещата, но не можеше да намери удоволствие в споровете с него, защото твърде лесно го оборваше.
Константин Левин гледаше на брат си като на човек с голям ум и образование, благороден в най-високото значение на тая дума и надарен със способност да работи за общото благо. Но дълбоко в душата си, колкото повече възмъжаваше и колкото по-отблизо опознаваше брат си, толкова по-често му минаваше мисълта, че тая способност да работи за общото благо, от която той се чувствуваше напълно лишен, може би не е качество, а наопаки, недостиг на нещо — недостиг не на добри, честни, благородни желания и вкусове, а недостиг на жизнени сили или, както казват, на сърце, на оня стремеж, който кара човека от всички безбройни откриващи се пътища в живота да си избере само един и да върви само по него. Колкото повече опознаваше брат си, толкова повече той забелязваше, че както Сергей Иванович, така и мнозина други дейци за общото благо не са стигнали до тая любов към общото благо чрез сърцето, а са разбрали с ума си, че е добре да се занимават с това, и само затова се и занимават с него. Това предположение на Левин се затвърди особено след като забеляза, че за брат му въпросите за общото благо и за безсмъртието на душата не са присърце повече, отколкото въпросът за играта на шах или за остроумния строеж на някоя нова машина.
Освен това на Константин Левин му бе неловко на село с брат му и затова, че на село, особено през лятото, той бе зает постоянно със стопанството и дългият летен ден не му стигаше, за да свърши всичко необходимо, а Сергей Иванович почиваше. Но макар че сега почиваше, сиреч не работеше над съчинението си, той бе свикнал дотолкова с умствената работа, че обичаше да изказва в хубава сбита форма мислите, които му идваха, и обичаше да има кой да го слуша. А най-обикновеният му и естествен слушател беше брат му. И затова, въпреки приятелската простота в отношенията им, на Константин му бе неловко да го оставя сам. Сергей Иванович обичаше да се просне на слънце в тревата и легнал така, да се прилича и да бъбри лениво.
— Няма да повярваш — казваше той на брат си — каква наслада за мене е тоя хохолски мързел. В главата ми няма нито една мисъл, съвсем е празно.
Но Константин Левин се отегчаваше да седи и да го слуша, особено когато знаеше, че без него карат тор на неразораната нива и ще го нахвърлят Бог знае как, ако не иде да види; не ще завинтят и резците на плуговете, а ще ги изпогубят и после ще кажат, че плуговете са празна работа и не може и сравнение да става с ралото на Андреев, и прочее.
— Стига си ходил по тая жега — казваше му Сергей Иванович.
— Не, трябва за малко да се отбия в канцеларията — отвръщаше Левин и хукваше из полето.
II
В първите дни на юни се случи, че дойката-икономка Агафия Михайловна понесе към избата едно бурканче с току-що осолени от нея гъби, подхлъзна се, падна и навехна ръката си в китката. Дойде земският лекар, един млад, бъбрив, току-що завършил студент. Той прегледа ръката, каза, че не е навехната, сложи й компрес и понеже остана на обед, явно се наслаждаваше от разговора със знаменития Сергей Иванович Кознишев и за да изрази просветения си възглед върху нещата, разправяше му всички провинциални клюки, като се оплакваше от лошото състояние на земското дело. Сергей Иванович внимателно го слушаше, разпитваше го и насърчен от новия си слушател, се разприказва и изказа няколко сполучливи и полезни забележки, почтително оценени от младия доктор, и изпадна в своето, познато на брат му, оживено състояние на духа, в което обикновено изпадаше след блестящ и оживен разговор. След като лекарят си замина, Сергей Иванович пожела да отиде с въдица на реката. Той обичаше да лови риба и сякаш се гордееше, че може да обича такова глупаво занимание.
Константин Левин, който трябваше да отиде из нивите и ливадите, предложи да отведе брат си с кабриолета.
Беше онова време през годината, разгарът на лятото, когато тазгодишната реколта вече се бе очертала, когато започват грижи по сеитбата за идната година и е дошло време за коситба, когато ръжта е изкласила навред и сиво-зелена, с още неналени, леки класове се вълнува от вятъра, когато зеленият овес, с пръснати сред него жълти бурени, неравно се издига над късните посеви, когато ранната елда вече се е разлистила, покрила земята, когато твърдите като камък, изтъпкани от говедата угари с оставени по тях пътечки, които ралото не лови, са разорани до половина; когато миризмата на засъхналите извозени купища тор се слива сутрин с аромата на медените треви, а в ниските места, в очакване на косата, като безкрайно море се ширят запазените ливади с чернеещи се купища стъбла от оплевен киселец.
Беше онова време, когато в селската работа настъпва къс отдих, преди да започне жетвата, която се повтаря всяка година и всяка година поглъща всички сили на народа. Реколтата беше отлична и се заредиха ясни, топли летни дни с росни къси нощи.
Братята трябваше да минат през гората, за да слязат към ливадите. Сергей Иванович през цялото време се любуваше на хубостта на потъналата в зеленина гора, като посочваше на брат си ту някоя потъмняла откъм сенчестата страна, пъстрееща с жълти прилистници, готова да цъфне стара липа, ту блестящите като изумруд млади тазгодишни издънки на дърветата. Константин Левин не обичаше да говори и да слуша за хубостта на природата. Според него думите отнемаха хубостта на онова, което виждаше. Той се съгласяваше с брат си, но неволно започваше да мисли за друго. Когато минаха гората, цялото му внимание бе погълнато от угарите по баира, които на някои места се жълтееха от трева, на други бяха отъпкани и изрязани на квадрати или струпани на купища, а някъде бяха разорани. По полето вървяха на върволица коли. Левин преброи колите и остана доволен, че ще се извози всичко необходимо, а като погледна към ливадите, мислите му се прехвърлиха върху въпроса за коситбата. Той винаги изпитваше някакво особено вълнение, когато започваха да прибират сеното. Когато стигнаха ливадите, Левин спря коня.
Утринната роса още лежеше долу между гъстите стъбла на тревата и за да не измокри краката си, Сергей Иванович помоли брат си да го откара с кабриолета през ливадата до оня ракитов храст, дето се събираха костури. Колкото и да му беше жал на Константин Левин да гази тревата си, той подкара през ливадата. Високата трева меко се обвиваше около колелата и краката на коня, като оставяше прашеца си по мокрите спици и главини.
Братът седна под храста и размота въдиците, а Левин отведе коня, върза го и нагази в непоклащаното от вятъра огромно сиво-зелено море на ливадата. В добре напояваните места копринената трева с узряващи семена достигаше почти до пояс.
Като мина напреки през ливадата, Константин Левин излезе на пътя и срещна един старец с отекло око, който носеше кошерище с пчели.
— Какво е това, Фомич, примамил ли си тия пчели? — попита го той.
— Защо ще ги примамвам, Константин Митрич! Да запазя поне своите. Вече втори път ми бяга тоя рой… Да благодаря на момчетата, че го стигнаха. Вашите орат. Отпрегната един кон и го настигнаха…
— Е, какво ще кажеш, Фомич, да косим ли вече, или да почакаме?
— Какво да ти кажа! Понашему трябва да се почака до Петровден. Но вие винаги косите по-рано. Пък, слава Богу, тревата е хубава. Говедата ще има къде да ходят.
— А какво ще кажеш за времето?
— Божа работа. Може и да се задържи.
Левин отиде при брат си. Не се ловеше нищо, но Сергей Иванович не се отегчаваше и изглеждаше в най-весело настроение. Левин видя, че възбуден от разговора си с лекаря, той искаше да приказва. А на Левин, наопаки, му се искаше да си отиде по-скоро в къщи, за да нареди да извикат косачи за утре и да разреши съмнението си за коситбата, което много го занимаваше.
— Е, да си вървим — каза той.
— Къде ще бързаме? Да поседим. Ама как си се измокрил! Макар че не се лови нищо, хубаво е. Всеки лов е добър, защото имаш досег с природата. Каква прелест тая стоманена вода! — каза той. — Тия зелени брегове винаги ми напомнят, знаеш ли, нещо загадъчно, тайнствено, сякаш тревата казва на водата: а ние ще пошаваме, ще пошаваме.
— Не зная тая гатанка — отвърна Левин.
III
— Знаеш ли, мислех за тебе — каза Сергей Иванович. — Това, което става във вашия уезд, на нищо не прилича, както ми поразправи тоя доктор; той не е глупаво момче. И аз съм ти казвал и казвам: не правиш добре, дето не ходиш на събранията и изобщо си се откъснал от земските работи. Щом порядъчните хора се оттеглят, разбира се, всичко ще тръгне Бог знае как. Плащаме пари, те отиват за заплати, а няма нито училища, нито фелдшери, нито акушерки, нито аптеки, нищо няма.
— Но нали опитвах — тихо и неохотно отвърна Левин, — не мога! Какво да правя!
— Защо да не можеш? Да си призная, не разбирам. Не допущам това да е от равнодушие и неумение; нима е просто мързел?
— Нито едното, нито другото, нито третото. Аз опитвах и виждам, че не мога да направя нищо — каза Левин.
Той едва вникваше в думите на брат си. Загледан през реката към нивата, виждаше нещо черно, но не можеше да различи дали е кон или управителят на кон.
— Но защо да не можеш да направиш нищо? Направил си опит, не си успял по твоя преценка и веднага се отчайваш. Как можеш да нямаш самолюбие?
— Самолюбието — каза Левин, засегнат на болното място от думите на брат си — не го разбирам. Самолюбие би имало, ако в университета ми кажеха, че другите разбират интегралното изчисление, а аз не го разбирам. Но тук трябва да си убеден предварително, че е необходимо да имаш известни способности за тия работи и главно, че тия работи са много важни.
— Как тъй, нима това не е важно? — каза Сергей Иванович, засегнат, задето брат му смята за неважно онова, което го занимаваше, и особено задето той очевидно почти не го слуша.
— На мене не ми се вижда важно, не може да ме заинтересува, какво искаш тогава?… — отвърна Левин, разбрал, че онова, което виждаше, е управителят и че управителят сигурно е освободил селяните от оране. Те обръщаха оралата. „Нима са свършили орането?“ — помисли той.
— Ама слушай — каза по-големият брат, като намръщи красивото си умно лице, — всичко има граници. Много хубаво е да бъдеш чудак и искрен човек и да не обичаш фалша — всичко това аз го зная; но пък това, което казваш, или няма смисъл, или има много лош смисъл. Как можеш да смяташ за неважно, че тоя народ, който ти обичаш, както уверяваш…
„Никога не съм разправял такова нещо“ — помисли Константин Левин.
— … мре без помощ? Груби бабувачки морят децата, народът тъне в невежество и се огъва под властта на всеки писар, а тебе ти е дадено в ръцете средство да помогнеш на това, но ти не помагаш, защото според теб това не било важно.
И Сергей Иванович го постави пред дилемата: или си дотолкова неразвит, че не можеш да видиш всичко, което можеш да направиш, или не искаш да пожертвуваш спокойствието, тщеславието си и не знам още какво, за да направиш това.
Константин Левин чувствуваше, че му остава само да се съгласи или да признае, че не изпитва достатъчно любов към общото дело. И това го оскърби и огорчи.
— И едното, и другото — решително каза той. — Не виждам, че би могло…
— Как? Нима като се разпределят добре парите, не може да се даде медицинска помощ?
— Не може, както ми се струва… В нашия уезд, с неговите четири хиляди квадратни версти, при нашите поледици, виелици и работния сезон, не виждам възможност да се дава повсеместно медицинска помощ. Пък и изобщо аз не вярвам в медицината.
— Е, позволи ми, това е несправедливо… Аз ще ти посоча хиляди примери… Е, ами училищата?
— Защо ти са училища?
— Какво приказваш? Нима може да има съмнение в ползата от образованието? Щом то е добро за тебе, ще бъде добро и за всички.
Константин Левин се чувствуваше нравствено притиснат до стената и затова се разгорещи и без да иска, изказа главната причина за равнодушието си към общото дело.
— Всичко това може да е хубаво; но защо има нужда да се грижа за уреждане на лечебни пунктове, от които никога не се ползувам, и на училища, дето няма да изпращам децата си, дето и селяните не искат да изпращат децата си, а при това не съм и твърдо убеден, че трябва да се изпращат? — каза той.
Сергей Иванович за миг се зачуди от тоя неочакван възглед върху нещата; но веднага състави нов план за атака.
Той помълча, извади една от въдиците, хвърли я пак и усмихнат се обърна към брат си:
— Позволи ми… Първо, от лечебен пункт почувствувахме нужда. Ето за Агафия Михайловна изпратихме да извикат земския лекар.
— Но аз мисля, че ръката й ще си остане изкривена.
— Това още не се знае… И после, грамотният селянин и работник е по-нужен и по-ценен за тебе.
— Не, питай когото искаш — енергично отвърна Константин Левин, — но грамотният като работник е много по-лош. И пътищата не трябва да се поправят; а мостовете — както ги поставят, така ги и открадват.
— Впрочем — каза намръщен Сергей Иванович, който не обичаше противоречията и особено такива, които непрестанно отскачат от едно на друго и без всякаква връзка привеждат нови доводи, така че човек не знае на какво да отговори, — впрочем работата не е там. Позволи ми. Признаваш ли, че образованието е благо за народа?
— Признавам — неочаквано каза Левин и веднага се сети, че не е казал това, което мисли. Той чувствуваше, че ако признае това, ще му докажат, че говори глупости, които нямат никакъв смисъл. Как ще му докажат това, той не знаеше, но знаеше, че несъмнено ще му докажат логично и очакваше това доказателство.
Доводът се оказа много по-прост, отколкото очакваше Константин Левин.
— Щом го признаваш за благо — каза Сергей Иванович, — като честен човек не можеш да не обичаш и да не съчувствуваш на това дело и следователно не можеш да не работиш за него.
— Но аз още не признавам това дело за добро — каза Константин Левин, като се изчерви.
— Как? Но нали ей сега каза…
— Сиреч не го признавам нито за добро, нито за възможно.
— Ти не можеш да знаеш това, преди да си направил усилия.
— Добре, да предположим — каза Левин, макар че съвсем не предполагаше това, — да предположим, че е така; но все пак не виждам защо трябва да се грижа за това.
— Как така?
— Не, щом се разприказвахме за тия работи, обясни ми ги от философско гледище — каза Левин.
— Не разбирам каква връзка има тук философията — каза Сергей Иванович, както се стори на Левин с такъв тон, сякаш не признаваше правото на брат си да разсъждава върху философията. И това нещо ядоса Левин.
— Ето какво! — разпалено заговори той. — Аз смятам, че двигател на всички наши действия е все пак личното щастие. Като дворянин, аз не виждам сега в земските учреждения нищо, което би помогнало на моето благосъстояние. Пътищата не са по-добри и не могат да станат по-добри; моите коне ме возят и по лоши пътища. Лекари и лечебни пунктове не ми трябват, мирови съдия не ми трябва — никога не съм се обръщал и няма да се обърна към него. Училища не само не ми трябват, но както ти казах, те са дори вредни. За мене земските учреждения са просто едно задължение да плащам по осемнадесет копейки на десетината, да ходя в града, да нощувам сред дървеници и да слушам всевъзможни глупости и мръсотии, а в това нямам никакъв личен интерес.
— Позволи ми — усмихнат го прекъсна Сергей Иванович, — ние нямахме личен интерес да работим за освобождаването на селяните, и все пак работехме.
— Не! — прекъсна го Константин, като се горещеше все повече и повече. — Освобождаването На селяните беше друга работа. Тук имаше личен интерес. Ние искахме да смъкнем тоя ярем, който потискаше нас, всички добри хора. Но нима е същото да бъда земски делегат и да разсъждавам колко чистачи са необходими и как да се прокара водопровод в един град, дето не живея; да бъда съдебен заседател и да съдя някой селянин, който е откраднал сланина, и шест часа да слушам всякакви глупости, които дрънкат защитниците и прокурорът, и как председателят пита моя старец, смахнатия Альошка: „Признавате ли, господин подсъдим, факта за открадването на сланината?“ — „Какво каиш?“
Константин Левин вече се увлече и започна да имитира председателя и смахнатия Альошка; струваше му се, че всичко това има връзка с въпроса.
Но Сергей Иванович сви рамене.
— Е, та какво искаш да кажеш?
— Искам да кажа само, че ония права, които ме… които засягат моя интерес, аз ще защищавам с всички сили винаги; че когато като студенти ни правеха обиск и ни четяха писмата стражарите, аз съм бил готов с всички сили да защищавам тия права, да защищавам правата си за образование и свобода. Разбирам, когато се отнася до военната повинност, която засяга съдбата на моите деца, на братята ми и самия мене; готов съм да обсъждам онова, което се отнася до мене; но да съдя къде да се разпределят четиридесет хиляди рубли земски пари или да съдя смахналия Альошка — не разбирам и не мога.
Константин Левин говореше така, сякаш се бе отприщил бентът на думите му. Сергей Иванович се усмихна.
— Но утре и на тебе ще стане нужда да се съдиш: по-приятно ли ще ти бъде да те съдят в стария углавен съд?
— Аз няма да се съдя. Никога няма да убия и нямам нужда от съд. Е-хе — продължи той, като отскачаше пак към неща, които нямаха никаква връзка с въпроса, — нашите земски учреждения и всичко това прилича на брезичките, които сме набучили като на Света троица, за да прилича на гора — в Европа такива гори поникват сами, — но аз не мога от сърце да поливам и да вярвам в тия брезички.
Сергей Иванович само сви рамене, като искаше с това движение да изрази учудването си отде пък се взеха сега в спора им тия брезички, макар че веднага разбра какво искаше да каже брат му с това.
— Позволи ми, така не може да се разсъждава — забеляза той.
Но Константин Левин искаше да се оправдае за недостатъка, който сам си съзнаваше, за равнодушието си към общото благо, и затова продължи.
— Мисля — каза Константин, — че никоя дейност не може да бъде трайна, ако не се основава на личния интерес. Това е обща философска истина — каза той, като повтори смело думата философска, сякаш искаше да покаже, че и той като всички други има право да говори за философия.
Сергей Иванович се усмихна още веднъж. „И той си има някаква своя философия, която служи на наклонностите му“ — помисли той.
— Хайде остави философията настрана — каза той. — Главната задача на философията през всички векове е именно в това, да се намери необходимата връзка, която съществува между личния и общия интерес. Но това няма връзка с въпроса; въпросът е, че твоето сравнение е погрешно. Брезичките не са набучени, а едни са засадени, други посети и с тях трябва да се отнасяме по-внимателно. Бъдеще имат само ония народи, само ония народи могат да се нарекат исторически, които имат усет за всичко важно и значително в техните учреждения и милеят за тях.
И Сергей Иванович пренесе въпроса във философско-историческата област, недостъпна за Константин Левин, и му посочи цялата неправота на възгледите му.
— А че на тебе това не ти харесва, извини ме, но причината е в нашия руски мързел и господарство и аз съм уверен, че у тебе то е временно заблуждение, което ще мине.
Константин мълчеше. Чувствуваше, че е разбит по всички линии, но същевременно чувствуваше, че брат му не го разбра какво искаше да каже. Не знаеше само защо не го разбра: дали защото не умееше да каже ясно това, което искаше, или защото брат му не искаше или не можеше да го разбере. Но той не пожела да се задълбочава в тия мисли, не възрази на брат си и се замисли за съвсем друга, лично своя работа.
— Но хайде да тръгваме.
Сергей Иванович намота последната въдица, отвърза коня и те си тръгнаха.
IV
Личната работа, която занимаваше Левин, докато разговаряше с брат си, беше следната: миналата година, като отиде веднъж на коситба и се разсърди на управителя, Левин бе употребил своето средство за успокоение — взе косата от един селянин и започна да коси.
Тая работа му хареса толкова много, че той на няколко пъти се залавяше да коси; окоси цялата ливада пред къщата и тая година още от пролетта си състави план — да коси по цели дни със селяните. Откак бе пристигнал брат му, той се двоумеше: да коси или не? Съвестно му беше да оставя брат си сам по цели дни, а се и боеше да не би той да му се смее за това. Но след като се поразходи из ливадата и си спомни впечатленията от коситбата, Левин вече почти реши, че ще коси. А след нервния разговор с брат си отново си спомни това намерение.
„Имам нужда от движение, иначе характерът ми съвсем се разваля“ — помисли той и реши да коси, колкото и да му беше неловко от това пред брат му и пред хората.
Надвечер Константин Левин отиде в канцеларията, даде нареждане за работата и изпрати да доведат от селата косачи за утре, за да окосят Калинова ливада, най-голямата и най-хубавата.
— Па пратете, моля ви се, и моята коса на Тит, да я наклепе и да я донесе утре; може и аз да кося — каза той, като се мъчеше да не се смути.
Управителят се усмихна и рече:
— Слушам.
Вечерта през време на чая Левин каза и на брат си.
— Изглежда, че времето се задържа — рече той. — Утре ще започна да кося.
— Аз обичам много тая работа — каза Сергей Иванович.
— Страшно я обичам. Понякога съм косил заедно със селяните и утре искам да кося цял ден.
Сергей Иванович вдигна глава и с любопитство погледна брат си.
— Как тъй? Наравно със селяните, целия ден?
— Да, много е приятно — каза Левин.
— То е отлично като физическо упражнение, само че едва ли ще можеш да издържиш — без всякаква ирония каза Сергей Иванович.
— Аз съм опитвал. Отначало е тежко, но после свикваш. Смятам, че няма да остана назад…
— Я виж ти! Но кажи ми, как гледат селяните на това? Сигурно се подсмиват, че господарят им върши странни работи.
— Не, не вярвам; но това е такава весела и едновременно трудна работа, че човек няма кога да мисли.
— Но как ще седнеш да обядваш с тях? Там ще бъде неудобно да ти изпратят лафит и печена пуйка.
— Не, аз ще прескоча до в къщи, докато те си почиват.
На сутринта Константин Левин стана по-рано от обикновено, но разпорежданията около стопанството го задържаха и когато стигна на ливадата, косачите караха вече втори откос.
Още от хълма пред него се откри в низината сенчестата, окосена вече част от ливадата, със сивеещи се откоси и черни купчини дрехи, съблечени от косачите на онова място, отдето бяха почнали първия откос.
Колкото повече наближаваше, толкова по-ясно пред него се откриваха крачещите един след друг в разтегната верига и различно махащи с косите селяни, едни с връхни дрехи, други само по риза. Той преброи четиридесет и двама души.
Те бавно крачеха по неравния долен край на ливадата, дето имаше стар яз. Някои от своите Левин позна. Тук беше старецът Ермил с твърде дълга бяла риза, който размахваше косата приведен; тук беше младият момък Васка, предишен кочияш на Левин, който изкарваше откоса с един замах на косата; тук беше и Тит, учител на Левин по коситба, един дребен, слабичък селянин. Без да се навежда, той вървеше отпред, сякаш си играеше с косата, и изкарваше наведнъж широкия си откос.
Левин слезе от коня, върза го край пътя и се приближи до Тит, който извади от един храст неговата коса и му я подаде.
— Готова е, господарю; бръсне, сама коси — каза Тит, свали усмихнат калпака си и му подаде косата.
Левин взе косата и започна да я пробва. Косачите, които бяха довършили откосите си, излизаха един след друг на пътя, потни и весели, и като се усмихваха, здрависваха се с господаря. Всички го наблюдаваха, но никой не казваше нищо, докато излезлият на пътя висок старец с набръчкано и голобрадо лице, с овче кожухче, не се обърна към него.
— Внимавай, господарю, щом си се уловил на хорото, да не се посрамиш! — каза той и Левин чу сдържания смях на косачите.
— Ще гледам да не остана назад — каза той, като застана зад Тит и чакаше да почнат.
— Внимавай — повтори старецът.
Тит направи място и Левин тръгна след него. Тревата беше ниска, крайпътна и Левин, който отдавна не бе косил и бе смутен от насочените към него погледи, отначало косеше лошо, макар да замахваше силно. Зад него се чуха гласове:
— Дълга е за него, дръжката е висока, виж как се навежда — каза един.
— Наблягай повече с петата — каза друг.
— Нищо, добре е, ще свикне — продължи старецът. — Ето го, тръгна… Широк откос караш, ще се измориш… Няма що, господар е, заляга за себе си! А виж надничарите! За такава работа нас често ни бият по гърба.
Стигнаха до по-мека трева и Левин, който слушаше, но не отговаряше и гледаше да коси колкото може по-добре, вървеше след Тит. Изминаха стотина крачки, Тит все вървеше, без да спира и без да проявява ни най-малка умора; но Левин започна вече да се страхува, че няма да издържи: дотолкова бе се уморил.
Той чувствуваше, че замахва с последни сили и реши да помоли Тит да спрат. Но в същото време Тит сам спря и като се наведе, взе малко трева, избърса косата и започна да я точи. Левин се изправи, въздъхна и се озърна. Зад него вървеше един селянин, който очевидно беше също изморен, защото веднага, преди още да стигне до Левин, се спря и започна да точи косата си. Тит наточи своята коса и косата на Левин и продължи нататък.
Но и тоя път беше същото. Тит крачеше и замахваше едно след друго, без да спре и без да се умори. Левин вървеше подире му, като гледаше да не изостава, и му беше все по-тежко и по-тежко: идваше миг, когато чувствуваше, че не му остават вече сили, но тъкмо тогава Тит се спираше и точеше косата.
Така изкараха първия откос. И тоя дълъг откос се стори особено труден на Левин; но затова пък, когато изкараха откоса и Тит, преметнал косата през рамо, с бавни крачки тръгна назад по следите, оставени от токовете му по окосеното, Левин също така тръгна по своя откос. И макар че по лицето му потта се лееше като град, капеше от носа му и целият му гръб беше мокър, сякаш накиснат във вода, той се чувствуваше много добре.
Особено се радваше, защото знаеше сега, че ще издържи.
Удоволствието му се отрови само от това, че откосът му не беше гладък. „Ще замахвам по-малко с ръка, а повече с цялото си тяло“ — мислеше той, като сравняваше окосения като конец ред на Тит със своя разпилян и неравно лежащ откос.
При първия откос, както забеляза Левин, Тит вървеше особено бързо, защото сигурно искаше да изпита силите на господаря си, и откосът се случи дълъг.
Следващите откоси вървяха вече по-леко, но Левин все пак трябваше да напряга всичките си сили, за да не изостане от селяните.
Той не мислеше за нищо, нищо друго не желаеше, освен да не изостане от селяните и да работи колкото може по-добре. Слушаше само съскането на косите и виждаше пред себе си отдалечаващата се изправена фигура на Тит, извития полукръг на откоса, бавно и вълнообразно навеждащите се треви и главички на цветята около острието на косата му и в далечината края на откоса, дето ще настъпи отдих.
Без да разбере какво е и отде дойде, посред работата той изпита приятно усещане на хлад по разгорещените си изпотени плещи. Когато спряха, за да точат косите, погледна към небето. Надвиснал бе нисък, тежък облак и заваля едър дъжд. Някои от косачите тръгнаха към връхните си дрехи и ги облякоха, а други, също както и Левин, само свиваха радостно рамене под приятната хладина.
Изкараха още много откоси. Редуваха се дълги и къси, ту с хубава, ту с лоша трева. Левин изгуби всяка представа за времето и никак не знаеше дали е късно или рано. Сега в работата му започна да става промяна, която му доставяше голяма наслада. Посред работата го спохождаха минути, когато забравяше какво прави, ставаше му леко и тъкмо тогава откосът му излизаше почти също така равен и гладък като на Тит. Но щом си спомняше какво прави и започнеше да се мъчи да коси по-добре, веднага изпитваше цялата тежест на работата и откосът му излизаше лош.
Когато изкара още един откос, той се канеше да започне пак, но Тит се спря, пристъпи до стареца и тихо му каза нещо. И двамата погледнаха към слънцето. „За какво ли говорят и защо той не започва нов откос?“ — помисли Левин, като не се сещаше, че селяните бяха косили непрестанно вече не по-малко от четири часа и че е дошло време да закусят.
— Трябва да закусим, господарю — каза старецът.
— Нима дойде време? Добре, закусете.
Левин даде косата си на Тит и заедно с косачите, които тръгнаха към дрехите да си вземат хляба, се запъти към коня си през леко напръсканите от дъжда откоси на дългото окосено пространство. Едва сега той разбра, че не е улучил време и дъждът ще измокри сеното му.
— Ще похаби сеното — каза той.
— Нищо, господарю, в дъжд коси, в хубаво време го носи! — каза старецът.
Левин отвърза коня и тръгна за в къщи да пие кафе.
Сергей Иванович току-що беше станал. След като пи кафе, Левин отиде пак на ливадата, преди още Сергей Иванович да успее да се облече и да слезе в трапезарията.
V
След закуската Левин попадна на откос не вече на по-раншното място, а между един старец-шегобиец, който го покани за съсед, и един млад селянин, женен едва от есента и тръгнал да коси първо лято.
Изправен, старецът вървеше отпред, като придвижваше равномерно и нашироко кривите си крака, и с точно и отмерено движение, което, изглежда, не му костваше повече труд, отколкото махането с ръце при ходене, отхвърляше еднакви, високи откоси, сякаш си играеше. Като че ли не той, а острата му коса сама звънтеше по сочната трева.
Зад Левин вървеше младият Мишка. Миловидното му младо лице, превързано над челото с плетеница прясна трева, бе напрегнато цяло от усилие; но щом го погледнеха, той се усмихваше. Изглежда, бе готов по-скоро да умре, отколкото да признае, че му е трудно.
Левин вървеше помежду им. При най-голямата жега косенето не му се видя толкова трудно. Потта го разхлаждаше, а слънцето, което печеше гърба му, главата и запретнатата до лакътя ръка, му даваше здравина и упоритост в работата; и все по-често и по-често го спохождаха ония минути на безсъзнателно състояние, когато можеше да не мислиш какво правиш. Косата режеше сама. Това бяха щастливи минути. Още по-радостни бяха ония минути, когато, след като стигнеха реката, до която свършваха откосите, старецът изтриваше с мокра гъста трева косата си, наплискваше стоманата й в хладката вода на реката, загребваше с брусницата и черпеше Левин.
— Я си пийнете сега от моя квас! Хубав ли е, а? — казваше той и намигваше.
И наистина Левин никога не беше пил такова питие като тая топла вода с плаваща зеленина и ръждив от тенекиената брусница вкус. И веднага след това идваше блажената бавна разходка с коса на рамо, когато можеше да избършеш леещата се пот, да въздъхнеш с пълни гърди и да изгледаш проточилата се върволица косачи и онова, което става наоколо, в гората и на полето.
Колкото по-дълго косеше Левин, толкова по-често и по-често чувствуваше минутите на забрава, когато вече не ръцете размахваха косата, а самата коса раздвижваше цялото съзнателно, пълно с живот тяло, и сякаш магически, без да мисли за нея, работата, правилна и определена, се вършеше сама. Това бяха най-блажените минути.
Трудно беше само тогава, когато, трябваше да прекъсне това, станало вече несъзнателно, движение и да мисли, когато трябваше да се окоси някоя ботруна или неоплевен киселец. Старецът правеше лесно това. Стигнеха ли някоя ботруна, той променяше движението и де с тъпото, де с върха на косата с къси удари от двете страни разравяше ботруната. И докато правеше това, той все разглеждаше и наблюдаваше какво се открива пред него; ту откъсваше някоя трънка и я изяждаше или черпеше Левин, ту с върха на косата отхвърляше някое клонче, ту откриваше някое гнездо на пъдпъдъци, от което изпод самата коса излиташе самката, ту улавяше някоя змия, попаднала на пътя му, и като я вдигаше с косата като с вила, показваше я на Левин и я отхвърляше надалеч.
Тия промени в движението бяха трудни както за Левин, така и за младия момък зад него. И двамата, нагласени за едно напрегнато движение, се намираха в разгара на работата и не бе по силите им да променят движението и същевременно да наблюдават какво има пред тях.
Левин не забелязваше как минава времето. Ако го попитаха колко време вече коси, той би казал половин час, а вече бе наближило обед. Като започваше нов откос, старецът обърна внимание на Левин върху няколко момичета и момчета, които едва се виждаха и които от различни страни, посред високата трева и по пътя, вървяха към косачите, като носеха в отмалелите си ръце вързопчета с хляб и запушени с парцали стомнички с квас.
— Виж, калинките пълзят! — каза той, като ги посочи, и погледна изпод дланта си слънцето.
Изкараха още два откоса и старецът спря.
— Хайде, господарю, трябва да обядваме! — решително каза той. И като стигнаха до реката, косачите тръгнаха през откосите към дрехите си, където седяха и ги чакаха децата, които бяха им донесли ядене. Селяните се събраха — далечните под талигата, а близките — под един ракитов храст, на който нахвърляха трева.
Левин седна при тях; не му се искаше да си отиде.
Всяко стеснение пред господаря отдавна вече бе изчезнало. Селяните се приготвяха да обядват. Едни се миеха, младите момчета се къпеха в реката, а други нагласяха място за почивка, развързваха вързопчетата с хляб и отпушваха стомничките с квас.
Старецът надроби хляб в една паница, размачка го с дръжката на лъжицата, наля вода от брусницата, наряза още хляб и като го посипа със сол, обърна се на изток да се помоли.
— Я си хапни, господарю, от моята попара — каза той и седна на колене пред паницата.
Попарата беше толкова вкусна, че Левин се отказа да си ходи в къщи на обед. Наобядва се със стареца, заприказва с него за домашните му работи, вземайки най-живо участие в тях, и му разказа за всичките си работи, които можеха да интересуват стареца. Чувствуваше се по-близък с него, отколкото с брат си, и без да иска, се усмихваше от нежност, която изпитваше към тоя човек. Когато старецът стана отново помоли се и легна под храста, като си сложи трева вместо възглавница, Левин направи същото и въпреки нахалните, досадни на слънцето мухи и калинки, които гъделичкаха потното му лице и тяло, веднага заспа и се събуди едва когато слънцето бе минало от другата страна на храста и бе започнало да го грее. Старецът отдавна не спеше, а седеше и клепаше косите на младите момчета.
Левин се озърна наоколо и не можа да познае мястото: дотолкова бе се променило всичко. Грамадно пространство от ливадата беше окосено и с ароматните си вече откоси блестеше с особен, нов блясък под полегатите вечерни лъчи на слънцето. И окосените храсти при реката, и самата река, която преди това не се виждаше, а сега блестеше като стомана в своите лъкатушки, и раздвижилите се косачи, които бяха вече станали, и стръмната стена от трева в неокосеното място на ливадата, и ястребите, които се виеха над оголената ливада — всичко беше съвсем ново. Като се опомни, Левин започна да пресмята колко е окосено и колко още може да се окоси днес.
С четиридесет и двама души бе свършена извънредно много работа. Голямата ливада, която през време на крепостничеството окосяваха за два дни с тридесет коси, бе окосена вече цяла. Неокосени оставаха още ъглите с къси редове. Но на Левин се искаше да окосят тоя ден колкото може повече и го беше яд на слънцето, което се спущаше така бързо. Той не чувствуваше никаква умора; искаше му се само работата да върви още по-бързо и да окосят колкото може повече.
— Е, как ти се струва, ще можем ли да окосим и Машкин връх? — попита той стареца.
— Ако рече Бог, слънцето вече не е високо. Ще има ли за водка на момчетата?
На пладнина, когато отново седнаха и пушачите запушиха, старецът съобщи на момчетата, че „ако окосят Машкин връх, ще има водка“.
— Ка’щяло да не го окосим! Започвай, Тит! Бързо ще го омахаме! Ще се наядеш нощес. Започвай! — чуха се гласове и като си дояждаха хляба, косачите тръгнаха да косят.
— Е, дръжте се, момчета! — каза Тит и почти в тръс тръгна пред всички.
— Върви, върви! — казваше старецът, който бързаше зад него и лесно го настигна. — Ще те порежа! Пази се!
И млади, и стари косяха сякаш в надпревара. Но колкото и да бързаха, не похабяваха тревата и откосите се отмятаха също така чисто и правилно. Останалото в ъгъла парче бе окосено за пет минути. Последните косачи още доизкарваха откосите си, когато предните метнаха на рамо кафтаните си и през пътя тръгнаха към Машкин връх.
Слънцето вече слизаше зад дърветата, когато, дрънчейки с тенекиените си брусници, те влязоха в гористото долче Машкин връх. В средата на дола тревата беше до пояс, нежна и мека, а тук-там из гората изпъстрена с гайтаника.
След късо съвещание — дали да карат надлъж или напреки — Прохор Ермилин, грамаден, възчер селянин, също известен косач, тръгна пред всички. Той изкара един откос напред, върна се назад и отмина и всички започнаха да се изравняват зад него, като се спущаха надолу в падината и се изкачваха нагоре до самия край на гората. Слънцето залезе зад гората. Падна вече роса и косачите бяха на слънце само когато излизаха на баира, а долу, дето се вдигаше пара, и от другата страна на баира се движеха в хладна и росна сянка. Работата кипеше.
Прерязвана със сочен звук, дъхавата трева се стелеше на високи откоси. Косачите, които от всички страни се трупаха по късите откоси, се надпреварваха, като подрънкваха с брусниците, и от време на време се чуваше ту сблъскване на коси, ту съскане на бруса по наточваната коса, ту весели викове.
Левин вървеше все така между младия човек и стареца. Старецът, облякъл овчето си кожухче, беше все така весел, шеговит и свободен в движенията си. В гората постоянно попадаха на поникнали в сочната трева гъби, които косите прерязваха. Но щом видеше гъба, старецът се навеждаше вземаше я и я слагаше в пазвата си. „Подарък на бабичката“ — току казваше той.
Колкото бе лесно да косят мократа и слаба трева, толкова пък беше трудно да се спущат и изкачват по стръмния наклон на дола. Но старецът не се спираше пред това. Като размахваше все така косата, с дребни, твърди крачки на обутите си с големи цървули крака той се изкачваше бавно по стръмното и макар че раздрусваше цялото си тяло и увисналите под ризата му долни гащи, не пропущаше по пътя си нито една тревичка, нито една гъба и все така се шегуваше със селяните и Левин. Левин вървеше след него и често мислеше, че той непременно ще падне, като се изкачва с косата си по такъв стръмен баир, дето човек трудно може да се покатери дори без коса; но той се изкачваше и правеше, каквото трябва. Чувствуваше, че го движи някаква външна сила.
VI
Окосиха Машкин връх, довършиха последните откоси, облякоха кафтаните си и весело тръгнаха да си вървят. Левин се качи на коня, със съжаление се сбогува със селяните и си тръгна към къщи. На хълма се озърна: те не се виждаха вече сред надигналата се от низината мъгла; чуваха се само весели груби гласове, смехове и иззвънтяване от сблъскващи се коси.
Сергей Иванович отдавна вече бе обядвал и пиеше вода с лимон и лед в стаята си, като преглеждаше току-що получените от пощата вестници и списания, когато с весел говор в стаята се втурна Левин, с полепнали от потта на челото му разчорлени коси и почернели, мокри гръб и гърди.
— Окосихме цялата ливада! Ах, колко хубаво беше, чудесно! Чудно хубаво! Ами ти как прекара? — каза Левин, съвсем забравил вече вчерашния неприятен разговор.
— Леле, на какво приличаш! — каза Сергей Иванович и в първия миг изгледа недоволно брат си. — Но затвори, затвори вратата! — извика той. — Сигурно си вкарал най-малко десетина.
Сергей Иванович не можеше да търпи мухите и затова отваряше прозорците на стаята си само нощем и грижливо затваряше вратата.
— Бога ми, не съм вкарал нито една. А и да съм вкарал, ще я уловя. Няма да повярваш каква наслада изпитах! Ти как прекара деня?
— Добре. Но нима ти коси през целия ден? Сигурно си гладен като вълк. Кузма ти е приготвил всичко.
— Не, не ми се яде. Аз похапнах там. Но ще ида да се измия.
— Добре, върви, върви, и аз ще дойда ей сега — каза Сергей Иванович, като поклащаше глава и гледаше брат си. — Върви по-скоро — прибави той усмихнат, прибра книгите си и се приготви да излезе. На него самия изведнъж му стана весело и не му се искаше да се отдели от брат си. — Ами де беше през време на дъжда?
— Какъв дъжд? Едва поръси. Но аз ще се върна ей сега. Значи, ти прекара деня хубаво? Е, чудесно! — И Левин отиде да се преоблича.
След пет минути братята се срещнаха в трапезарията.
Макар че на Левин му се струваше, че не му се яде и седна на масата само за да не обиди Кузма, когато започна да се храни, яденето му се стори много вкусно. Сергей Иванович го гледаше усмихнат.
— Ах, да, имаш писмо — каза той. — Кузма, донеси го, моля ти се, отдолу. Но внимавай, затваряй вратата.
Писмото беше от Облонски. Левин го прочете на глас. Облонски пишеше от Петербург: „Получих писмо от Доли, тя е в Ергушово и все не може да се подреди. Моля ти се, иди при нея, помогни й със съвет, ти всичко знаеш. Ще й бъде много приятно да те види. Тя е съвсем сама, горката. Тъщата и другите са още в чужбина.“
— Отлично! Непременно ще отида — каза Левин. — Може и заедно да идем. Тя е чудесна жена. Нали?
— А те близо ли са?
— На тридесетина версти. А може да има и четиридесет. Но пътят е отличен. Чудесно ще пътуваме.
— С удоволствие — каза Сергей Иванович, който все се усмихваше.
Като гледаше по-малкия си брат, неволно го обземаше веселост.
— Ех, че апетит имаш! — каза той, като гледаше наведеното му над чинията мургаво червено загоряло лице и врата.
— Отличен! Няма да повярваш колко полезен е тоя режим срещу всякакви дивотии. Искам да обогатя медицината с един нов термин: Arbeitscur[34].
— Но, струва ми се, ти нямаш нужда от това.
— Да, но разните нервно болни.
— Да, това трябва да се изпита. А пък аз се бях наканил да дойда да те погледам на ливадата, но жегата беше така непоносима, че не отидох по-далеч от гората. Поседях и през гората слязох до селото, срещнах твоята кърмачка и я разпитах как гледат селяните на тебе. Доколкото разбрах, те не одобряват това. Тя каза: „Не е господарска работа.“ Изобщо, струва ми се, че в разбиранията на народа са доста твърдо определени изискванията за някаква, както те я наричат, „господарска“ дейност. И те не допушат господарите да излизат от установената в разбиранията им рамка.
— Може би; но това е такова удоволствие, каквото не съм изпитвал в живота си. И после, в това няма нищо лошо. Нали? — отвърна Левин. — Какво да правя, като не им се харесва. А впрочем аз мисля, че не е лошо. А?
— Изобщо — продължи Сергей Иванович, — както виждам, ти си доволен от своя ден.
— Много съм доволен. Окосихме цялата ливада. И с какъв старец се сприятелих там! Не можеш си представи каква прелест е!
— Значи, доволен си от своя ден. И аз също. Първо, реших две шахматни задачи, и едната е много интересна — открива се с пионка. Ще ти я покажа. А след това мислих за нашия вчерашен разговор.
— Как? За вчерашния разговор ли? — попита Левин, като жумеше блажено, пъхтеше след свършения обед и никак не можеше да си спомни какъв е бил тоя вчерашен разговор.
— Смятам, че ти си донейде прав. Нашето различие е в това, че ти вземаш като двигател личния интерес, а аз смятам, че интересът към общото благо трябва да съществува у всеки човек, който стои на известно стъпало на образованието. Може би ти си прав, че е по̀ за предпочитане да се работи за материалния интерес. Изобщо ти си натура твърде prime-sautière[35], както казват французите; ти желаеш една страстна, енергична дейност или нищо.
Левин слушаше брат си и абсолютно нищо не разбираше и не желаеше да разбере. Страхуваше се само да не би брат му да му зададе някой въпрос, от който да се разбере, че не е чул нищо.
— Така е, приятелю — каза Сергей Иванович, като го пипна по рамото.
— Да, разбира се. Какво пък! Аз не държа на своето — отвърна Левин с детска, виновна усмивка. „За какво ли съм спорил? — мислеше той. — Разбира се, и аз съм прав, и той е прав, и всичко е прекрасно. Трябва само да отида в канцеларията да дам някои нареждания.“ Той стана, като се изтягаше и се усмихваше.
Сергей Иванович също се усмихна.
— Ако искаш да се разходиш, да отидем заедно — каза той, понеже не искаше да се отдели от брат си, от когото лъхаше свежест и бодрост. — Да отидем, ще се отбием и в канцеларията, ако ти е необходимо.
— Леле, майчице! — извика Левин така високо, че Сергей Иванович се изплаши.
— Какво има, защо викаш?
— Как е ръката на Агафия Михайловна? — попита Левин, като се удари по главата. — Аз забравих за нея.
— Много по-добре е.
— Е, все пак ще отърча при нея. Докато ти си сложиш шапката, аз ще се върна.
И той хукна надолу по стълбата, тракайки с токовете си като кречетало.
VII
В това време, когато Степан Аркадич бе пристигнал в Петербург, за да изпълни най-естественото, познато на всички чиновници, макар и непонятно за нечиновниците, най-необходимо задължение, без което не е възможно да се служи — да напомни за себе си в министерството, — и при изпълнението на това задължение, след като бе взел от къщи почти всички пари, весело и приятно прекарваше времето си по надбягванията и по вилите, Доли бе отишла да живее на село, за да намалят колкото може разходите. Тя бе отишла в даденото й като зестра, село Ергушово, същото, дето през пролетта бяха продали гората и което беше на петдесет версти от Покровское, селото на Левин.
Голямата стара къща в Ергушово бе отдавна съборена и още князът бе поправил и разширил една от пристройките й. Преди двадесет години, когато Доли бе още дете, тая пристройка беше просторна и удобна, макар че като всички пристройки бе встрани от главната алея и гледаше на юг. Но сега тя беше стара и разнебитена. Още през пролетта, когато Степан Аркадич ходи да продава гората, Доли бе го помолила да прегледа къщата и да нареди да поправят, каквото трябва. Степан Аркадич, който като всички виновни мъже се грижеше много за удобствата на жена си, сам прегледа къщата и даде нареждания за всичко необходимо според него. Според него всички мебели трябваше да се покрият с кретон, да се сложат пердета, да се разчисти градината, да се направи мостче при езерото и да се посадят цветя; но той бе забравил много други необходими неща, липсата на които отпосле измъчваше Даря Александровна.
Колкото и да се мъчеше да бъде грижлив баща и мъж, Степан Аркадич никак не можеше да помни, че има жена и деца. Той имаше ергенски вкусове и се съобразяваше само с тях. Когато се върна в Москва, той с гордост съобщи на жена си, че всичко е готово, че къщата ще стане като кутийка и я съветваше много да замине. За Степан Аркадич заминаването на жена му за село беше приятно във всяко отношение: и за децата ще бъде полезно, и разноските ще бъдат по-малко, и той ще бъде по-свободен. А Даря Александровна пък смяташе заминаването на село през лятото необходимо за децата, особено за момиченцето, което не можеше да се оправи още от скарлатината, и най-после, за да се отърве от дребните унижения, от дребните дългове на дърваря, рибаря, обущаря, които я измъчваха. Заминаването й бе приятно още и за това, че тя мечтаеше да примами при себе си на село и сестра си Кити, която трябваше да се върне от чужбина към средата на лятото и на която бе предписано да прави бани. От курорта Кити й писа, че нищо не я привличало толкова много, както да прекара лятото заедно с нея в Ергушово, пълно с детски спомени и за двете.
На първо време селският живот бе доста труден за Доли. Тя бе живяла през детинството си на село и у нея бе останало впечатление, че селото е спасение от всички градски неприятности, че животът там, макар и да не е хубав (с това Доли лесно се помиряваше), но е евтин и удобен: всичко има, всичко е евтино, всичко може да се набави и за децата е добре. Но сега, когато дойде на село като домакиня, тя видя, че всичко това съвсем не е така, както си мислеше.
На другия ден след пристигането им заваля проливен дъжд и през нощта протече в коридора и в детската стая, така че пренесоха креватчетата в приемната. Готвачка за слугите нямаше; от деветте крави, по думите на говедарката, едни бяха стелни, други първескини, трети бяха стари, а четвърти пресушени; дори за децата не стигаше и маслото, и млякото. Яйца нямаше. Не можеше да се намери една кокошка; печаха и варяха стари, посинели, жилави петли. Не можеха да се намерят жени, за да измият подовете — всички копаеха картофи. Не можеха да се возят, защото единият от конете беше станал опърничав и не се оставяше да го впрегнат. Нямаше къде да се къпят — целият бряг на реката беше изпотъпкан от добитъка и бе открит откъм пътя; дори не можеха да ходят на разходка, защото говедата влизаха в градината през съборената ограда, а имаше един страшен бик, който ревеше и сигурно бодеше. Нямаше гардероби за дрехите. Тия, които бяха, не се затваряха и се отваряха сами, когато минеха край тях. Тенджери и стомни нямаше; нямаше котел за пералнята, нямаше дори дъска за гладене.
На първо време, налетяла на тия страшни според нея нещастия, вместо да намери спокойствие и почивка, Даря Александровна беше отчаяна: залягаше с всички сили, чувствуваше безизходното си положение и всеки миг задържаше сълзите, които бликваха в очите й. Управителят, бивш вахмистър, когото Степан Аркадич бе обикнал и заради хубавата му и почтителна външност бе го провъзгласил от вратар за управител, не вземаше никакво участие в неволите на Даря Александровна, казваше почтително: „Никак невъзможно, такива мръсни хора“ — и не помагаше в нищо.
Положението изглеждаше безизходно. Но в къщата на Облонски, както и във всички семейства, имаше едно незабележимо, но много важно и много полезно лице — Матрьона Филимоновна. Тя успокояваше господарката, уверяваше я, че всичко ще се нареди (тия думи бяха нейни и от нея ги беше взел Матвей), и сама действуваше, без да бърза и без да се вълнува.
Тя веднага се сближи с жената на управителя и още същия ден пи заедно с нея и с управителя чай под акациите и обсъди всички работи. Скоро под акациите бе образуван клуб на Матрьона Филимоновна и тук, чрез тоя клуб, който се състоеше от жената на управителя, кмета и писаря, започнаха малко по малко да се изглаждат трудностите на живота и след една седмица наистина всичко се нареди. Поправиха покрива, намериха готвачка — кумата на кмета, купиха кокошки, кравите започнаха да дават мляко, заградиха градината с пръти, дърводелецът направи валяк за гладене, на гардеробите сложиха кукички и те не се отваряха вече произволно, и дъската за гладене, обвита с войнишко сукно, легна от облегалото на стола върху скрина и в слугинската стая замириса на ютия.
— Виждате ли, а все се отчайвахте! — каза Матрьона Филимоновна, като показваше дъската.
Дори построиха къпалня от сламени рогозки. Лили започна да се къпе и за Даря Александровна се сбъднаха поне отчасти нейните очаквания за един, макар и не много спокоен, но удобен селски живот. С шестте си деца Даря Александровна не можеше да бъде спокойна. Едно се разболяло, друго можеше да се разболее, на трето липсваше нещо, четвърто проявяваше признаци на лош характер и т.н., и т.н. Рядко, рядко настъпваха къси спокойни периоди. Но тия грижи и безпокойства бяха за Даря Александровна единствено възможното щастие. Ако не беше това, тя би оставала сама с мислите за мъжа, който не я обичаше. А освен това, колкото и тежки да бяха за майката страхът от болестите, самите болести и мъката поради признаците за лоши наклонности у децата, самите деца вече й се отплащаха с малки радости за нейните скърби. Тия радости бяха толкова дребни, че не можеха да се забележат, както златото в пясъка, и в лоши минути тя виждаше само скърбите, само пясъка; но имаше и хубави минути, когато виждаше само радостите, само златото.
Сега, в самотията на село, тя все по-често и по-често съзнаваше тия радости. Когато ги наблюдаваше, често правеше всевъзможни усилия, за да се убеди, че се заблуждава, че като майка е пристрастна към децата си; но все пак не можеше да не си казва, че децата й са прелестни, и шестте, макар и в различни отношения, че такива деца рядко се срещат — и беше щастлива с тях и се гордееше с тях.
VIII
В края на май, когато всичко, повече или по-малко, вече се нареди, тя получи от мъжа си отговор на оплакванията й за неуредиците на село. В писмото си той я молеше да му прости, задето не е бил обмислил всичко, и обещаваше да дойде при първа възможност. Такава възможност не се представи и до началото на юни. Даря Александровна прекара сама на село.
През Петровите пости, в неделя, Даря Александровна ходи на черква да причести всичките си деца. В интимните си философски разговори със сестра си, майка си и приятелите Даря Александровна много често ги учудваше със свободомислието си относно религията. Тя си имаше своя странна религия на метемпсихоза, в която вярваше твърдо, и се грижеше малко за догмите на черквата. Но в семейството — и то не само за да даде пример, но и най-искрено — тя строго изпълняваше всички черковни изисквания, и това, дето децата от една година не бяха причестени, много я безпокоеше и с пълното одобрение и съчувствие на Матрьона Филимоновна тя реши да направи това сега през лятото.
Няколко дни преди това Даря Александровна мисли как да облече всички деца. Ушиха, преправиха и изпраха рокличките, отпуснаха подгъвите и воланите, пришиха копчета и приготвиха панделки. Само роклята на Таня, която англичанката се бе заела да шие, изхаби много нерви на Даря Александровна. При шиенето англичанката бе прекарала тегелите не на място, бе закачила твърде високо ръкавите и за малко щеше да развали роклята. Раменете на Таня стояха така лошо, че ти беше болно да я гледаш. Но Матрьона Филимоновна се сети да внади клинове и да направи пелеринка. Работата се оправи, но с англичанката почти се скараха. На сутринта обаче всичко се нареди и към девет часа, докогато бяха помолили свещеника да чака със службата, пременените деца, светнали от радост, стояха до външната стълба пред каляската и чакаха майка си.
В каляската вместо опърничавия Вранчо впрегнаха по протекция на Матрьона Филимоновна управительовия Дорчо и Даря Александровна, която бе се забавила заради тоалета си, облечена в бяла муселинена рокля, излезе да се качи в каляската.
Даря Александровна се среса и облече грижливо и с вълнение. По-рано тя се обличаше за себе си, за да бъде хубава и да се харесва, след това, колкото повече остаряваше; толкова по-неприятно й ставаше да се докарва; тя виждаше колко е погрозняла. Но сега пак се обличаше с удоволствие и вълнение. Сега се обличаше не за себе си, не за да бъде хубава, а като майка на тия прелестни деца, да не развали общото впечатление. И като се погледна за последен път в огледалото, тя остана доволна от себе си. Беше хубава. Не така хубава, както някога искаше да бъде хубава за бала, но хубава за целта, която сега си бе поставила.
В черквата имаше само селяни, слуги и жените им.
Но Даря Александровна видя или й се стори, че видя възхищението, което предизвикаха децата й и тя. В спретнатите си дрешки децата не само бяха прекрасни, но бяха и мили с хубавото си държане. Наистина Альоша не стоеше съвсем добре: все се обръщаше и искаше да види отзад палтенцето си; но все пак беше необикновено мил. Таня се държеше като голяма и наблюдаваше малките. А по-малката, Лили, беше прелестна с наивното си учудване от всичко и човек не можеше да не се усмихне, когато, след като се причести, тя каза: „Please, some more.“[36]
Когато се връщаха в къщи, децата чувствуваха, че е станало нещо тържествено и бяха много мирни.
Всичко вървеше добре и в къщи; но през време на закуската Гриша започна да подсвирква и което беше най-лошото, не послуша англичанката и затова бе лишен от сладка баница. Ако беше там, Даря Александровна не би допуснала наказание в такъв ден; но трябваше да се подкрепи нареждането на англичанката и тя потвърди решението й да не се даде сладка баница на Гриша. Това развали донейде общата радост.
Гриша плачеше, като казваше, че и Николенка е подсвирквал, а него не наказват, и че той плаче не за баница — на него му е все едно, — а защото са несправедливи. Това беше вече твърде тъжно и Даря Александровна реши да поприказва с англичанката и да простят на Гриша. Тя тръгна към нея. Но когато минаваше през салона, видя една сцена, която изпълни сърцето й с такава радост, че в очите й се появиха сълзи и тя сама прости на престъпника.
Наказаният седеше на ъгловия прозорец в салона; до него стоеше Таня с чинийка. Уж че иска да даде обед на куклите, тя бе помолила англичанката да й разреши да занесе своята порция баница в детската стая и вместо, това я занесе на братчето си. Като продължаваше да плаче за несправедливостта на претърпяното от него наказание, то ядеше донесената баница и през сълзи току нареждаше: „Яж и ти, заедно да я ядем… заедно.“
Отначало Таня бе обзета от жалост към Гриша, след това от съзнание за добродетелната си постъпка и в нейните очи също имаше сълзи; но тя не се отказваше и ядеше своя дял.
Когато видяха майка си, те се изплашиха, но като се взряха в лицето й, разбраха, че не правят лошо, засмяха се и с пълни с баница уста започнаха да бършат с ръце засмените си устни, така че изпоцапаха целите си светнали лица със сълзи и сладко.
— Леле майчице! Новата бяла рокля! Таня! Гриша! — каза майка им, като се мъчеше да спаси роклята, но същевременно със сълзи на очи се усмихваше с блажена, възторжена усмивка.
Съблякоха новите им дрехи, наредиха да облекат на момичетата блузки, а на момчетата стари палтенца и заповядаха да впрегнат кабриолета — за огорчение на управителя пак с неговия Дорчо, — за да идат за гъби и да се къпят. В детската стая екна възторжен вик, който не утихна до самото тръгване за къпалнята.
Набраха цяла кошница гъби, дори Лили намери печурка. По-рано се случваше мис Гул да намери и да я посочи; но сега тя сама намери голяма печурка и всички радостно извикаха: „Лили намери печурка!“
След това стигнаха до реката, оставиха конете под брезичките и тръгнаха към къпалнята. Кочияшът Терентий върза за едно дърво конете, които се пазеха с опашките от стършели, легна, като стъпка тревата, в сянката на една бреза и запуши, а от къпалнята долиташе до него нестихващият весел детски писък.
Макар че бе голямо главоболие да се наглеждат всички деца и да се спират лудориите им, макар че бе трудно да се помнят и да не се объркват всички тия чорапки, панталонки и обуща на разни крака и да се развързват, разкопчават и завързват връзки и копчета, Даря Александровна, която винаги обичаше къпането и го смяташе полезно за децата, не се наслаждаваше от нищо така много, както от това къпане с всички деца. За нея бе голяма наслада да пипа всички тия пухкави крачета, да им обува чорапки, да взема на ръце и потапя тия голи телца и да слуша ту радостни, ту уплашени викове; да гледа тия запъхтени, с отворени, изплашени и весели очи лица, тия плискащи се ангелчета.
Когато половината от децата вече бяха облечени, към къпалнята се приближиха и плахо се спряха две жени-надничарки, които бяха ходили да берат лапад и млечок. Матрьона Филимоновна извика едната да й подаде да изсуши един изтърван във водата чаршаф и една риза и Даря Александровна заприказва с жените. Жените, които отначало се смееха в шепата си и не можеха да разберат какво ги питат, скоро се окуражиха и се разприказваха, като подкупиха веднага Даря Александровна с искреността, с която се любуваха на децата.
— Ех, че хубавица, беличка като захар! — каза едната, любувайки се на Танечка и поклащайки глава. — Ама е слабичка…
— Да, беше болна.
— Я гледай, и него са къпали! — каза другата за кърмачето.
— Не, то е едва на три месеца — отвърна с гордост Даря Александровна.
— Я гледай!
— Ами ти имаш ли деца?
— Имах четири, останаха две: момче и момиче. Отбих я през миналите месници.
— Ами на колко месеца е?
— Втора година кара.
— Защо си я кърмила толкова дълго?
— Така сме свикнали — три поста…
И разговорът стана твърде интересен за Даря Александровна: как е родила, от що е било болно детето, де е мъжът й, често ли си идва?
На Даря Александровна не й се искаше да се отдели от жените, толкова интересен беше разговорът с тях, така напълно еднакви бяха интересите им. А най-приятно й беше, че виждаше ясно как тия жени се любуват най-много на това, че тя има толкова много деца и всички са хубави. Жените разсмяха Даря Александровна, но разсърдиха англичанката с това, че тя бе причина за тоя непонятен за нея смях. Една от младите жени се взираше в англичанката, която се обличаше последна, и когато тя облече третата си фуста, жената не можа да се сдържи да не се обади. „Виж я ти, навлича се, навлича и все не й стига!“ — каза тя и всички избухнаха в смях.
IX
Заобиколена от всички деца, изкъпани, с мокри глави, Даря Александровна, с кърпа на главата, наближаваше вече към къщи, когато кочияшът каза:
— Идва някакъв господин, май че е от Покровское.
Даря Александровна погледна напред и се зарадва, като видя познатата фигура на идващия насреща им Левин, със сива шапка и сиво палто. Тя се радваше винаги когато го срещнеше, но сега й бе особено приятно, че той я вижда в цялата й слава. Никой по-добре от Левин не можеше да разбере нейното величие.
Когато я видя, той се озова пред една от картините на своя въображаем бъдещ семеен живот.
— Сякаш сте квачка, Даря Александровна.
— Ах, колко се радвам! — каза тя и му протегна ръка.
— Радвате се, а не се обаждате, че сте тук. При мене е брат ми. Получих писъмце от Стива, пише ми, че сте тук.
— От Стива ли? — учуди се Даря Александровна.
— Да, той ми пише, че сте тук, и смята, че ще ми позволите да ви помогна с нещо — каза Левин и като каза това, изведнъж се смути, прекъсна и мълчаливо продължи да върви край кабриолета, като късаше липови стръкчета и ги хапеше. Той се смути поради предположението, че на Даря Александровна няма да й е приятна помощта на чужд човек в една работа, която е трябвало да свърши мъжът й. И наистина на Даря Александровна не се харесваше тоя навик на Степан Аркадич да заангажирва чужди хора със семейните си работи. И тя веднага схвана, че Левин разбира това. И тъкмо за тая тънкост да разбира, за тая деликатност Даря Александровна обичаше Левин.
— То се знае — каза Левин, — аз разбрах, че искате само да ме видите и много се радвам. Разбира се, представям си, че за една градска домакиня като вас тук ще бъде трудно и ако ви потрябва нещо, аз съм цял на услугите ви.
— О, не! — каза Даря Александровна. — На първо време беше неудобно, но сега всичко се нареди отлично благодарение на старата ми бавачка — продължи тя, като посочи Матрьона Филимоновна, която разбра, че говорят за нея и весело и дружелюбно се усмихна на Левин. Тя го познаваше и знаеше, че той е добър кандидат за младата и господарка и желаеше работата да се нареди.
— Заповядайте, качете се, ще ви направим място в колата — каза му тя.
— Не, аз ще се разходя. Деца, кой ще дойде да се надпреварваме с конете?
Децата познаваха много малко Левин, не си спомняха кога са го виждали, но не проявяваха към него окова странно чувство на срамежливост и отврата, което децата така често изпитват към възрастните неискрени хора и за което така често и зле си изпащат. Лицемерието във всяко отношение може да измами и най-умния, проницателен човек; но колкото и изкусно да се прикрива то, дори най-ограниченото дете го открива и се отвращава от него. Каквито и недостатъци да имаше Левин, у него нямаше дори признак на лицемерие и затова децата проявиха към него същото дружелюбие, каквото бяха прочели и по лицето на майка си. На неговата покана двете най-големи веднага скочиха и хукнаха заедно с него също така просто, както биха тичали с бавачката, с мис Гул или с майка си. Лили също се замоли да я пуснат при него и майка й му я подаде; той я сложи на рамото си и затича с нея.
— Не се бойте, не се бойте, Даря Александровна — каза той, като се усмихваше весело на майката, — няма да я ударя, нито ще я изтърва.
И като наблюдаваше сръчните му, силни, предпазливо грижливи и твърде напрегнати движения, майката се успокои и весело и одобрително му се усмихваше.
Тук, на село, с децата и със симпатичната му Даря Александровна, Левин изпадна в онова детски весело настроение, което често го обземаше и което Даря Александровна особено обичаше у него. Тичайки с децата, той ги учеше на гимнастика, разсмиваше мис Гул с лошия си английски език и разправяше на Даря Александровна за заниманията си на село.
След обеда, седнала с него сама на балкона, Даря Александровна заприказва за Кити.
— Знаете ли? Кити ще дойде тук и ще прекара лятото, заедно с мене.
— Наистина ли? — попита той пламнал и веднага, за да промени разговора, каза: — Значи, да ви изпратя две крави? Щом искате да плащате, ще ми платите по пет рубли на месец, ако не ви е съвестно.
— Не, благодаря. Ние се оправихме вече.
— Добре, тогава ще прегледам вашите крави и ако ми позволите, ще наредя как да ги хранят. Цялата работа е в храненето.
И само за да отплесне разговора, Левин изложи на Даря Александровна една теория за млечното стопанство, която се състоеше в това, че кравата е само машина за преработване на кърмата в мляко и т.н.
Той говореше тия работи и страстно желаеше да чуе подробности за Кити, но същевременно се страхуваше от това. Страх го беше да не би да си развали спокойствието, което бе постигнал с такава мъка.
— Да, но за всичко това трябва да се следи, а кой ще прави това? — неохотно отвърна Даря Александровна.
Благодарение на Матрьона Филимоновна сега тя бе уредила така добре стопанството, че не й се искаше да променя нищо в него; пък и не вярваше в Левиновите познания по селско стопанство. Схващанията му, че кравата била машина за правене на мляко, й се виждаха подозрителни. Струваше й се, че такива разсъждения могат само да попречат на едно стопанство. Всичко това й се виждаше много по-просто: трябва само, както обясняваше Матрьона Филимоновна, да се дава повече кърма и вода на Пъструшка и Белка, а освен това готвачът да не изнася помията от кухнята за кравата на перачката. Това бе ясно. А разсъжденията му за брашнената и тревна кърма бяха съмнителни и неясни. И главно, искаше й се да говори за Кити.
X
— Кити ми пише, че желае само уединение и спокойствие — каза Доли след настъпилото мълчание.
— А със здравето по-добре ли е? — с вълнение попита Левин.
— Слава Богу, поправила се е напълно. Никога не съм вярвала, че тя има гръдна болест.
— Ах, много се радвам! — каза Левин и Доли долови нещо трогателно, безпомощно на лицето му, когато той каза това и мълчаливо я погледна.
— Слушайте, Константин Дмитрич — каза Даря Александровна, като се усмихваше със своята добра и донейде иронична усмивка, — защо се сърдите на Кити?
— Аз ли? Не й се сърдя — каза Левин.
— Не, сърдите й се. Защо, когато бяхте в Москва, не дойдохте нито у нас, нито у тях?
— Даря Александровна — каза той и се изчерви чак до корените на косите си, — аз дори се чудя, че с вашата доброта вие не схващате това. Как не ви е просто жал за мене, когато знаете, че…
— Какво да зная?
— Че аз направих предложение и че получих отказ — рече Левин и цялата оная нежност, която само преди миг той чувствуваше към Кити, се смени в душата му с чувство на злоба за обидата.
— Но защо мислите, че зная?
— Защото всички знаят това.
— Тук вече се лъжете; аз не знаех, макар че се досещах.
— А! Но сега вече знаете.
— Аз знаех само, че е имало нещо, но какво, никога не можах да науча от Кити. Виждах само, че е имало нещо, което ужасно я измъчваше, и че тя ме молеше да не говорим никога за това. А щом не го е казала на мен, не го е казала никому. Но какво е станало? Кажете ми.
— Аз ви казах какво стана.
— Кога?
— Когато бях дошъл последния път у вас.
— Знаете ли какво ще ви кажа — рече Даря Александровна, — мене ми е много, много жал за нея. Вие страдате само от гордост…
— Може би — каза Левин, — но…
Тя го прекъсна:
— Но за нея, горката, ми е много, много жал. Сега разбирам всичко.
— Е, Даря Александровна, ще ме извините — каза той и стана. — Сбогом! Даря Александровна, довиждане.
— Не, чакайте — каза тя и го улови за ръкава. — Почакайте, седнете.
— Моля ви се, моля ви се, да не говорим за това — каза той, като сядаше и същевременно чувствуваше, че в сърцето му се надига и пърха надеждата, която му се струваше вече погребана.
— Ако не ви обичах — каза Даря Александровна и в очите й бликнаха сълзи, — ако не ви познавах, както ви познавам…
Чувството, което изглеждаше мъртво, все повече и повече оживяваше, надигаше се и завладяваше сърцето на Левин.
— Да, сега разбрах всичко — продължи Даря Александровна. — Вие не можете да разберете това; на вас мъжете, които сте свободни и можете да избирате, е винаги ясно кого обичате. Но едно момиче, което е в очакване, с тоя женски, момински срам, едно момиче, което вижда вас, мъжете, отдалеко и приема всичко на доверие — това момиче има и може да има такова чувство, че не знае кого обича и не знае какво да каже.
— Да, щом сърцето не говори…
— Не, сърцето говори, но помислете си: вие, мъжете, оглеждате момичето, ходите у дома му, сближавате се, наблюдавате и изчаквате дали ще намерите това, което ви харесва, и след това, когато сте убедени, че обичате, правите предложение…
— Е, това не е съвсем така.
— Все едно, вие правите предложение, когато любовта ви е назряла или когато между две избранички сте предпочели едната. А момичето не го питат. Искат то самото да избира, но то не може да избере и само отговаря „да“ и „не“.
„Да, изборът между мене и Вронски“ — помисли Левин и оживелият в душата му мъртвец отново умря и мъчително притискаше сърцето му.
— Даря Александровна — каза той, — така се избира рокля или някоя покупка, но не и любовта. Изборът е направен, и толкова по-добре… И връщане не може да има.
— Ах, тая гордост! — каза Даря Александровна, сякаш го презираше за това низко чувство в сравнение с онова друго чувство, което познават само жените. — Когато вие сте правили предложение на Кити, тя е била именно в това положение, че не е могла да отговори. Тя се е колебаела. Колебаела се е: вие или Вронски. Него тя виждаше всеки ден, а вас не бе виждала отдавна. Да предположим, ако тя бе по-възрастна — например аз на нейно място никак не бих се колебала. Той ми е бил винаги противен, и така се и свърши.
Левин си спомни отговора на Кити. Тя му бе казала: Не, това не може да стане…
— Даря Александровна — сухо каза той, — аз ценя доверието ви в мене; мисля, че се лъжете. Дали съм прав, или не, но тая гордост, която вие презирате, е причина всяка мисъл за Катерина Александровна да е невъзможна за мене — разбирате ли, съвсем невъзможна.
— Ще ви кажа само още едно, вие разбирате, че говоря за сестра си, която обичам както децата си. Не казвам, че тя може да ви е обичала, но исках само да ви кажа, че отказът й в оня миг не доказва нищо.
— Не зная! — рече Левин, като скочи. — Ако знаехте каква болка ми причинявате! Все едно, ако бе умряло някое от децата ви и седнеха да ви казват: то щеше да стане такова и такова и можеше да живее, и щяхте да му се радвате. А то е умряло, умряло, умряло…
— Колко сте смешен! — каза Даря Александровна с тъжна усмивка въпреки вълнението на Левин. — Да, сега всичко разбирам — умислено продължи тя. — Значи, когато пристигне Кити, вие няма да дойдете у нас?
— Не, няма да дойда. Разбира се, няма да отбягвам Катерина Александровна, но където мога, ще се помъча да я избавя от неприятното си присъствие.
— Много, много сте смешен — повтори Даря Александровна, като се взираше с нежност в лицето му. — Е, добре, все едно, че нищо не сме говорили за това. Защо дойде, Таня? — попита на френски Даря Александровна влязлата си дъщеря.
— Къде ми е лопатката, мамо?
— Аз ти говоря на френски и ти ми отговори така.
Момиченцето искаше да каже, но бе забравило как с лопатка на френски; майката му подсказа и след това пак на френски му каза къде да търси лопатката. И това се видя неприятно на Левин.
Сега всичко в къщата на Даря Александровна и у децата й му се виждаше съвсем не така мило, както по-рано.
„И защо говори на френски с децата? — помисли той. — Колко неестествено и фалшиво е това! Дори децата го чувствуват. Ще ги научи френски, а ще ги отучи от искреност“ — мислеше той, без да знае, че Даря Александровна бе обмислила това вече двадесет пъти и все пак бе сметнала за необходимо да учи децата си по тоя начин, макар и в ущърб на искреността.
— Но къде ще ходите? Поседете.
Левин остана до чая, но всичката му веселост, бе изчезнала и му беше неловко.
След чая той излезе в антрето, за да каже да докарат колата, и когато се върна, завари Даря Александровна развълнувана, с разстроено лице и със сълзи на очи.
Докато Левин излизаше, на Даря Александровна се случи едно ужасно събитие, което изведнъж разруши цялото й днешно щастие и гордостта й с децата. Гриша и Таня се сбиха за една топка; като чу вик в детската стая, Даря Александровна изтича и ги завари в страшно положение. Таня дърпаше Гриша за косата, а той с изкривено от злоба лице я биеше с юмруци, дето завърне. Когато Даря Александровна видя това, нещо се скъса в сърцето й. Над живота й сякаш се спусна мрак: тя разбра, че тия нейни деца, с които се гордееше така много, бяха не само най-обикновени, но дори не добри, лошо възпитани, с груби, зверски наклонности, зли деца.
Тя не можеше да говори и мисли за нищо друго и не можеше да не разправи за нещастието си на Левин.
Левин видя, че тя е нещастна и се помъчи да я утеши, като казваше, че това не значи нищо лошо, че всички деца се бият; но като казваше това, в душата си Левин си мислеше: „Не, аз няма да се превземам и да говоря на френски с децата си, но моите деца няма да бъдат такива; трябва само да не се развалят, да не се осакатяват децата и те ще бъдат прелестни. Да, моите деца няма да бъдат такива.“
Той се сбогува и си замина и тя не го задържаше вече.
XI
В средата на юли при Левин дойде кметът от сестриното му село, което се намираше на двадесет версти от Покровское, с отчет за хода на работите и за коситбата. Главният доход от имението на сестра му беше от напояваните ливади. През миналите години селяните откупуваха ливадите по двадесет рубли десетината. Когато Левин започна да управлява имението, той прегледа ливадите, видя, че те струват повече и определи по двадесет и пет рубли на десетина. Селяните не дадоха тая цена и както подозираше Левин, разубедиха и другите купувачи. Тогава той сам отиде там и нареди да косят ливадите отчасти с надничари, отчасти на изполица. Местните селяни пречеха с всички средства на това нововъведение, но работата тръгна и още първата година от ливадите получиха почти двоен доход. На третата и миналата година продължи същото противодействие от страна на селяните и коситбата ставаше пак по същия начин. Тая година селяните бяха пренаели всички ливади и сега кметът дойде да съобщи, че сеното е прибрано и че опасявайки се от дъжд, той извикал писаря от канцеларията, пред него разделил сеното и направил вече единадесет купи за господаря. От неопределените отговори на въпроса колко сено е прибрано от главната ливада, от бързината, с която кметът разделил сеното, без да пита, и изобщо от тона на тоя селянин Левин разбра, че в тая подялба на сеното има нещо нечисто и реши да отиде сам да провери работата.
Като пристигна по обед в селото и остави коня си у един старец, негов приятел, мъж на братовата му кърмачка, Левин отиде при стареца на пчелина, за да научи от него подробности по прибирането на сеното. Приказливият благообразен старец Парменич посрещна радостно Левин, показа му цялото си стопанство, разправи му всички подробности за пчелите и за тазгодишното им роене, но на въпросите му за коситбата отговаряше неопределено и неохотно. Това затвърди още повече предположенията на Левин. Той отиде на ливадата и прегледа купите. В купите не можеше да има по петдесет коли и за да изобличи селяните, Левин нареди веднага да извикат колите, които са возили сеното, да вдигнат една купа и да я откарат в плевнята. Купата излезе само тридесет и две коли. Въпреки уверенията на кмета, че отначало сеното е било неулегнало, а сега в купите се е слегнало, и въпреки клетвите му, че всичко е било направено честно, Левин настояваше на своето, че са делили сеното без негово нареждане и затова той не може да приеме това сено за по петдесет коли в купа. След дълги спорове работата се разреши така: селяните да приемат за своя сметка тия единадесет купи, като се смята всяка купа по петдесет коли, а за дела на господаря да направят нови купи. Тия преговори и деленето на купите продължиха до пладне. Когато бе поделено и последното сено, Левин възложи на писаря да наблюдава по-нататък, а той седна върху една купа, отбелязана с ракитов прът, и се залюбува на гъмжащата от хора ливада.
Пред него, в завоя на реката отвъд блатото, подвиквайки весело със звънливите си гласове, се движеше пъстра, върволица жени и от разпластеното сено по светлозелената морава бързо се проточваха сиви лъкатушни редове. След жените вървяха селяни с вили и от редовете израстваха широки, високи и закръглени купи. Вляво по окосената вече ливада трополяха талиги и купите, подавани на грамадни навиляци, изчезваха една след друга и на тяхно място се издигаха, нависнали над задниците на конете, тежки коли с дъхаво сено.
— Да го приберем, докато е хубаво времето! Ама че сено ще бъде! — каза един старец, който седна до Левин. — Ме сено, а чай! Виж как го прибират, сякаш патета кълват зърна! — прибави той, като сочеше струпваните купи. — От обед превозиха вече половината.
— Последната ли е, а? — извика той на момъка, който, изправен отпред на колата, мина край тях, като размахваше краищата на конопените поводи.
— Последната, татко! — викна момъкът, като задържаше коня, и усмихнат се озърна към веселата, също усмихната румена жена, която седеше в колата, и подкара по-нататък.
— Кой е тоя? Твой син ли? — попита Левин.
— По-малкият ми — с ласкава усмивка каза старецът.
— Какъв юнак!
— Бива си го.
— Женен ли е вече?
— Трета година кара от Филипови пости.
— А има ли деца?
— Какви ти деца! Цяла година не разбираше нищо, пък и се срамуваше — отвърна старецът. — Ама че сено! Същински чай! — повтори той, за да промени разговора.
Левин се загледа внимателно към Ванка Парменов и жена му. Те товареха сено близо до него. Иван Парменов се бе изправил на колата, поемаше, разстилаше и газеше грамадните навиляци сено, които отначало с наръчи, а след това с вила сръчно му подаваше младата му хубавица-стопанка. Младата жена работеше леко, весело и сръчно. Едрото, слегнало се сено не се набождаше изведнъж на вилата. Отначало тя го оправяше, пъхваше вилата, след това с пъргаво и бързо движение го налягаше с цялата тежест на тялото си и веднага прегъваше препасаната си с червен пояс снага, изправяше се и като издаваше напред пълните си гърди изпод бялата престилка, сръчно улавяше вилата с ръце и мяташе навиляка високо на колата. Иван, който явно се мъчеше да й спести всяка минута излишен труд, широко разтворил ръце, бързо подхващаше подадения му наръч и го разстилаше на колата.
След като подаде и последното сено с греблото, жената отърси посипаното по врата й дребно сено, оправи килнатата над бялото й незагоряло чело червена кърпа и се пъхна под талигата да овърже сеното. Иван я учеше как да върже въжето за лисиците на колата и високо се разсмя на нещо, казано от нея. В израза и на двете лица се четеше силна, млада, наскоро пробудила се любов.
XII
Колата бе овързана. Иван скочи и поведе за повода добрия, охранен кон. Жената метна греблото на колата и размахвайки ръце, с бодри крачки тръгна към събралите се като на хоро жени. Иван изкара колата на пътя и се нареди зад другите коли. Жените, с гребла на раменете, грейнали в ярки цветове, със звънливи, весели гласове тръгнаха след колите. Един груб, див женски глас запя песен и когато стигна до припева, дружно, в един глас, подеха пак отначало същата песен петдесетина различни, груби и тънки, здрави гласове.
Жените с песен наближаваха до Левин и нему се стори, че над главата му се спуща облак с гръм от веселба. Облакът се надвеси, обгърна и него, и купата, на която той лежеше, и другите купи, и колите, и цялата ливада е далечното поле — всичко се раздвижи и разлюля под размерите на тая дива весела песен с подвиквания, подсвирквания и икания. Левин завидя на тая здрава веселба, искаше му се да вземе участие в израза на тая радост от живота. Но той не можеше да направи нищо и трябваше да лежи, да гледа и да слуша. Когато пеещият народ се скри от погледа и от слуха му, обхвана го тежко чувство на тъга за неговата самотност, за телесната му празнота и за неговата враждебност към тези свят.
Някои от същите ония селяни, които най-много се караха с него за сеното, ония, които той бе обидил или които искаха да го измамят, същите тия селяни весело го поздравяваха и очевидно нямаха и не можеха да имат никакво лошо чувство към него и не само никак не се разкайваха, но дори не си спомняха, че са искали да го измамят. Всичко това бе потънало в морето на веселия общ труд. Бог е дал деня, Бог е дал и силите за работа. И денят, и силите са посветени на труда и наградата е в самия него. А за кого е трудът? Какви ще бъдат плодовете от труда? Това са странични и нищожни съображения.
Левин често се любуваше на тоя живот, често изпитваше чувство на завист към хората, които живеят такъв живот, но днес за пръв път, и особено под впечатлението на онова, което бе видял в отношенията на Иван Парменов към младата му жена, му мина ясно мисълта, че от него зависи да замени така тягостния, празен, изкуствен и себичен живот, който той живееше, с тоя трудов, чист и общ прелестен живот.
Старецът, който седеше до него, отдавна вече си бе отишъл; всички хора се разотидоха. Близките се прибраха по домовете си, а далечните се бяха събрали да вечерят и нощуват в ливадата. Незабелязван от другите, Левин продължаваше да лежи на купата и да гледа, да слуша и да мисли. Тия, които останаха да нощуват в ливадата, не спаха почти през цялата къса лятна нощ. Отначало се чуваше общ весел говор и смях през време на вечерята, а след това пак песни и смехове.
Целият дълъг трудов ден не бе оставил у тия хора други следи освен веселост. Преди зазоряване всичко утихна. Чуваха се само нощните звуци на немлъкващите в блатото жаби и на конете, които пръхтяха по ливадата сред надигналата се преди зори мъгла. Когато се опомни, Левин стана от купата, погледна звездите и разбра, че нощта е минала.
„Но какво да направя аз? Как да го направя?“ — каза си той, като се стараеше да изрази за себе си всичко онова, което бе премислил и преживял през тая къса нощ. Всичко, което бе премислил и преживял, се разделяше в три различни насоки на мисълта. Първото бе отричане от досегашния му живот, от безполезните знания, от ненужното за нищо образование. Това отричане му доставяше наслада и беше лесно и просто за него. Другите мисли и представи се отнасяха до оня живот, който той искаше да живее сега. Чувствуваше ясно простотата, чистотата и законността на тоя живот и беше убеден, че ще намери в него онова удовлетворение, успокоение и достойнство, чието отсъствие така болезнено чувствуваше. Но третият ред мисли се въртеше около въпроса как да се направи тоя преход от стария живот към новия. И тук той не виждаше нищо ясно. „Да имам жена? Да имам работа и необходимост от работа? Да напусна Покровское? Да си купя земя? Да се присъединя към обществото. Да се оженя за някоя селянка? Но как да направя това? — отново се питаше той и не намираше отговор. — Впрочем аз не съм спал цяла нощ и затова не мога да си дам ясна сметка — каза си той. — После ще си уясня всичко. Едно е сигурно — че тая нощ реши съдбата ми. Всички мои по-раншни мечти за семеен живот са глупости, не са онова, което е необходимо — каза си той. — Всичко е много по-просто и по-хубаво…“
„Колко е красиво! — помисли си той, като наблюдаваше една странна, сякаш седефена раковина от бели къдрави облачета, която се беше спряла точно над главата му сред небето. — Колко хубаво е всичко в тая прелестна нощ! И кога е успяла да се образува тая раковина? Преди малко гледах небето, но там нямаше нищо — само две бели ивици. Да, ето така незабелязано се измениха и моите възгледи за живота!“
Той излезе от ливадата и тръгна по шосето към селото. Подухваше ветрец и стана сиво, мрачно. Настъпи минутна мрачина, която обикновено предшествува разсъмването, пълната победа на светлината над тъмнината.
Като се свиваше от студа, Левин вървеше бързо и гледаше в земята. „Какво е това? Някой пътува с кола“ — помисли той, като чу звънчета, и вдигна глава. На четиридесет крачки от него, насреща му, по същото това гладко шосе, по което вървеше той, се движеше карета с четири коня, с куфари. Процепните коне се отклоняваха от коловозите и се притискаха към процепа, но сръчният колар, който седеше ребром на капрата, ги насочваше по пътя, така че колелата се търкаляха по гладкото.
Левин обърна внимание само на това и без да мисли кои може да са пътниците, разсеяно погледна в каретата.
В ъгъла на каретата дремеше една бабичка, а до прозореца седеше младо момиче, което, изглежда, току-що се бе събудило и държеше с две ръце панделките на бялата си шапчица. Светло и замислено, изпълнено цяло с един изящен и сложен вътрешен живот, чужд на Левин, момичето гледаше над главата му зарята на изгрева.
В същия миг, когато това видение вече изчезваше, две правдиви очи го погледнаха. Момичето го позна и радостно учудване озари лицето му.
Той не можеше да се излъже. Нямаше в света други като тия очи. В света имаше само едно същество, което съсредоточаваше за него цялата светлина и смисъла на живота. Това беше тя. Беше Кити. Той разбра, че тя пътува от близката железопътна гара за Ергушово. И всичко онова, което бе вълнувало Левин през тая безсънна нощ, всички решения, които бе взел — всичко изведнъж изчезна. Той с отврата си спомни своите мечти да се ожени за селянка. Само там, в тая бързо отдалечаваща се и отминала от другата страна на пътя карета, само там имаше възможност да се разреши загадката на живота му, която в последно време го потискаше така мъчително.
Тя не погледна повече. Престана да се чува скърцането на ресорите, едва се чуваха и звънчетата. Лаенето на кучетата показваше, че каретата е отминала и селото — и наоколо пак останаха пустите поля, селото отпред и той, самотен и чужд на всичко, самотно закрачил по безлюдното шосе.
Той погледна към небето, като се надяваше да види там оная раковина, на която се бе любувал и която олицетворяваше за него целия ход на мислите и чувствата му през тая нощ. На небето вече нямаше нищо, което да прилича на раковина. Там, в недосегаемата висина, бе станала вече тайнствена промяна. Нямаше и следа от раковина, а имаше един равен, разстлан по цялата половина на небето килим от все намаляващи и намаляващи къдрави облачета. Небето посиня и просия и със същата нежност, но и със същата недосегаемост отговаряше на питащия му поглед.
„Не — каза си той, — колкото и да е хубав тоя прост и трудов живот, не мога да се върна към него. Аз обичам нея.“
XIII
Никой, освен най-близките хора на Алексей Александрович, не знаеше, че тоя наглед студен и разсъдлив човек имаше една слабост, която противоречеше на общото устройство на характера му. Алексей Александрович не можеше равнодушно да слуша плач и да вижда сълзи в очите на дете или жена. Сълзите го довеждаха в състояние на смущение и той изгубваше напълно способност да съобразява. Управителят на канцеларията му и секретарят знаеха това и предупреждаваха посетителките да не плачат никак, ако не искат да попречат на работата си. „Ще се разсърди и няма да ви слуша“ — казваха те. И действително в такива случаи душевното разстройство, което сълзите причиняваха на Алексей Александрович, се изразяваше в прибързан гняв. „Не мога, не мога да направя нищо. Моля, излезте!“ — обикновено викаше той в такива случаи.
Когато на връщане от конните надбягвания Ана му каза за отношенията си с Вронски и веднага след това закри лицето си с ръце и заплака, Алексей Александрович, въпреки породилата се в него злоба към нея, почувствува същевременно прилив на онова душевно разстройство, каквото винаги му причиняваха сълзите. Понеже знаеше това и знаеше, че в тоя миг всяка изява на чувствата му би била в противоречие с положението, той гледаше да задуши в себе си всяка проява на живот и затова не се помръдваше и не я поглеждаше. Тъкмо на това се дължеше странният мъртвешки израз на лицето му, който така много порази Ана.
Когато стигнаха пред къщи, той й помогна да слезе от каретата и като направи усилие над себе си, с обикновената си учтивост се сбогува с нея и произнесе ония думи, които с нищо не го обвързваха; той каза, че утре ще й съобщи решението си.
Думите на жена му, които потвърдиха неговите най-лоши съмнения, му причиниха жестока болка в сърцето. Тая болка се засили и от странното чувство на физическа жалост към нея, каквато събудиха в него сълзите й. Но след като остана сам в каретата, за свое учудване и радост Алексей Александрович почувствува пълно освобождение както от тая жалост, така и от съмненията и страданията на ревността, които напоследък го измъчваха.
Той изпитваше чувството на човек, извадил зъб, който дълго време го е болял. След страшната болка и усещането на нещо огромно, по-голямо дори от главата, изтръгващо се от челюстта, болният, който още не може да повярва в щастието си, изведнъж усеща, че не съществува вече онова, което толкова дълго е тровило живота му и е приковавало цялото му внимание, и че той отново може да живее, да мисли и да се интересува не само от зъба си. Тъкмо това чувство изпита Алексей Александрович.
Болката беше странна и страшна, но бе минала вече; той чувствуваше, че може отново да живее и да мисли не само за жена си.
„Без чест, без сърне, без религия, покварена жена! Винаги съм знаел и виждал това, макар че от съжаление към нея се мъчех да се заблуждавам“ — каза си той. И наистина му се струваше, че винаги е виждал това; припомняше си подробностите от миналия им живот, които по-рано не му се виждаха нещо лошо — сега тия подробности показваха ясно, че тя винаги е била покварена. „Сбърках, дето свързах живота си с нея; но в моята грешка няма нищо лошо и затова не мога да бъда нещастен. Не аз съм виновен — каза си той, — а тя. Но аз нямам нищо общо с нея. Тя не съществува за мене…“
Всичко, което може да постигне нея и сипя й, към когото, също както и към нея, чувствата му бяха се променили, престана да го занимава. Онова, което го занимаваше сега, беше само въпросът как по най-добър, по най-приличен, по най-удобен за себе си и поради това най-справедлив начин да се отърси от калта, с която тя бе го опръскала при падането си, и да продължи да върви по своя път на деен, честен и полезен живот.
„Аз не мога да бъда нещастен, задето една окаяна жена е направила престъпление; трябва само да намеря най-добрия изход от това тежко положение, в което тя ме поставя. И ще го намеря — говореше си той, като се мръщеше все повече и повече. — Не съм първият, не съм и последният.“ И покрай примерите от историята, начело с пресния в паметта на всички пример с Хубавата Елена на Менелай, цяла редица случаи от изневери на съвременни жени към мъжете им във висшето общество изникна във въображението на Алексей Александрович. „Дарялов, Полтавски, княз Карибанов, граф Паскудин, Драм… Да, и Драм… такъв честен, делови човек… Семьонов, Чагин, Сигонин — припомняше си Алексей Александрович. — Да предположим, че някакъв неразумен ridicule[37] пада върху тия хора, но аз никога не съм виждал в това нищо друго освен нещастие и винаги съм му съчувствувал“ — каза си Алексей Александрович, макар че това не беше истина, понеже той никога не съчувствуваше на такива нещастия, а толкова по-високо ценеше себе си, колкото по-чести бяха примерите с жени, които изневеряват на мъжете си. „Това е нещастие, което може да постигне всекиго. Това нещастие постигна и мене. Въпросът е само как най-добре да понеса това положение.“ И той започна да прехвърля през ума си подробно начините, по които постъпваха хора, намиращи се в същото положение като него.
„Дарялов се би на дуел…“
На младини дуелът особено занимаваше мисълта на Алексей Александрович тъкмо защото беше физически плах човек и добре знаеше това. Алексей Александрович не можеше без ужас да помисли за пистолета, насочен към него, и никога през живота си не бе си служил с никакво оръжие. Тоя ужас от млади години често го караше да мисли за дуела и да се поставя в положение, при което може да потрябва да излага живота си на опасност. След като достигна успех и твърдо положение в живота, той забрави за това чувство; но навикът на чувството надделя и страхът да не го помислят страхлив и сега се оказа толкова силен, че Алексей Александрович дълго и всестранно обмисляше и мислено допущаше въпроса за един дуел, макар и да знаеше предварително, че в никакъв случай не ще се бие.
„Без съмнение нашето общество е още така диво (не е както в Англия), че мнозина — а в числото на тия мнозина бяха ония, за чието мнение Алексей Александрович особено държеше — ще погледнат на един дуел с добро око; но какъв ще бъде резултатът? Да предположим, че го извикам на дуел — продължи да мисли Алексей Александрович и като си представи живо нощта, която ще прекара след извикването на дуел, и пистолета, насочен към него, той изтръпна и разбра, че никога няма да направи това, — да предположим, че го извикам на дуел. Да предположим, че ще ме научат — продължи да мисли той, — ще ме поставят, аз ще дръпна спусъка — каза си той, като затвори очи — и се окаже, че съм го убил — каза си Алексей Александрович и разтърси глава, за да отпъди тия глупави мисли. — Какъв смисъл има убийството на един човек, за да определя отношението си към престъпната жена и сина си? Точно така аз трябва да реша какво трябва да правя с нея. Но което е още по-вероятно и което сигурно ще стане — аз ще бъда убит или ранен. Аз, невинният човек, жертвата — убит или ранен. Още по-безсмислено. Но нещо повече: извикването на дуел от моя страна ще бъде нечестна постъпка. Нима не зная предварително, че моите приятели никога няма да ме оставят да се дуелирам — няма да допуснат животът на един държавник, нужен на Русия, да бъде изложен на опасност? Какво ще стане тогава? Ще излезе, че аз, знаейки предварително, че работата никога няма да стигне до опасност, съм искал с това извикване на дуел само да си придам някакъв лъжлив блясък. Това е нечестно, това е фалшиво, това е заблуждаване на другите и на самия себе си. Дуелът е немислим и никой не го очаква от мене. Моята цел е да запазя репутацията си, която ми трябва, за да продължа безпрепятствено дейността си.“ Служебната дейност, която и по-рано в очите на Алексей Александрович имаше голямо значение, сега му се видя особено значителна.
След като обсъди и отхвърли мисълта за дуел, Алексей Александрович се обърна към развода — другия изход, който бяха избрали някои от ония мъже, за които той си спомни. Като прехвърляше в паметта си всички известни случаи на разводи (такива имаше твърде много в най-висшето общество, което той добре познаваше), Алексей Александрович не намери нито един, дето целта на развода да е била същата, която имаше той. Във всички тия случаи мъжът отстъпваше или продаваше невярната си жена и тъкмо оная страна, която поради виновността си нямаше право да встъпва в брак, завързваше измислени, мнимо узаконени отношения с новия съпруг. А при своя случай. Алексей Александрович виждаше, че не може да се постигне законен развод, сиреч такъв развод, при който да бъде отхвърлена само виновната жена. Той виждаше, че сложните условия на живота, в които се намираше, не допущат възможността от ония груби доказателства, които законът изисква, за да докаже престъпността на жената; виждаше, че дори и да има такива доказателства, известна изтънченост на тоя живот не допуша прилагането им, че прилагането на такива доказателства би унизило пред общественото мнение повече него, отколкото нея.
Опитът за развод можеше да доведе само до скандален процес, който би бил добре дошъл за враговете му, за да оклеветят и злепоставят високото му положение в обществото. А главната цел — да се изясни положението с най-малко разстройство — не се постигаше и чрез развод. Освен това при един развод, дори при опит за развод, очевидно жената скъсва отношенията си с мъжа и се свързва с любовника си. А в душата на Алексей Александрович, въпреки неговото вече пълно, както му се струваше, презрително равнодушие към жена му, оставаше към нея едно чувство — нежелание тя да може да се свърже безпрепятствено с Вронски и по тоя начин престъплението й да бъде от полза за нея. Дори мисълта за това така много раздразни Алексей Александрович, че само като си представи това, той простена от вътрешна болка, повдигна се и промени мястото си в каретата и дълго след това, намръщен, увиваше с пухкавото одеяло зиморничавите си костеливи крака.
„Освен формалния развод бих могъл да постъпя и като Карибанов, Паскудин и добрия Драм, сиреч да се разделя с жена си“ — продължи да мисли той, след като се успокои; но и тая мярка имаше същите позорни неудобства както при развода и главно — също както формалният развод и това средство хвърляше жена му в прегръдките на Вронски. „Не, това е невъзможно, невъзможно! — заговори високо той, като започна пак да се загъва с одеялото. — Аз не мога да бъда нещастен, но и тя, и той не трябва да бъдат щастливи.“
Чувството на ревност, което го измъчваше през време на неизвестността, бе преминало оня миг, когато думите на жена му сякаш му измъкнаха с болка един зъб. Но това чувство се замени с друго: с желанието тя не само да не тържествува, но и да получи възмездие за престъплението си. Той не признаваше това чувство, но дълбоко в душата си искаше тя да пострада, задето бе нарушила спокойствието и честта му. И след като прехвърли отново през ума си условията на дуела, развода, раздялата и след като ги отхвърли отново, Алексей Александрович се убеди, че има само един изход — да я задържи при себе си, като скрие станалото от обществото, и като употреби всички зависещи от него средства, да прекрати връзките й и главно — това нещо той не искаше да признае дори пред себе си — да я накаже. „Трябва да обявя решението си, че след като съм обмислил тежкото положение, в което тя постави семейството, всеки друг изход ще бъде по-лош и за двете страни, отколкото запазването на външното status quo[38], и че аз съм съгласен да спазвам това status quo, но при строгото условие и тя да изпълнява волята ми, сиреч да прекрати отношенията с любовника си.“ В подкрепа на това решение, когато то бе взето вече окончателно, на Алексей Александрович му хрумна още едно важно съображение. „Само при такова решение аз постъпвам и съгласно с религията — каза си той, — само при това решение не отблъсвам престъпната си жена, а й давам възможност да се поправи и дори — колкото и тежко да бъде за мене това — посвещавам част от силите си за поправянето и спасението й.“ Макар Алексей Александрович и да знаеше, че не може да има нравствено влияние върху жена си, че от целия тоя опит за нейното поправяне няма да излезе нищо освен лъжа; макар че, преживявайки тия тежки минути, той не бе помислил нито веднъж да търси ръководство от религията, сега, когато решението му съвпадаше с изискванията, както му се струваше, на религията, тая религиозна санкция на неговото решение му даваше пълно удовлетворение и донейде успокоение. Радостно му бе да мисли, че дори при един толкова важен случай в живота никой не ще бъде в състояние да каже, че не е постъпил съгласно с принципите на оная религия, чието знаме той винаги държеше високо сред общата студенина и равнодушие. Като обмисляше по-нататъшните подробности, Алексей Александрович не виждаше дори защо отношенията с жена му да не могат да си останат почти същите, както и по-рано. Несъмнено той никога не ще бъде в състояние да й възвърне уважението си; но нямаше и не можеше да има никакви причини да разваля живота си и да страда поради това, че тя е лоша и невярна жена. „Да, ще мине време, времето, което всичко изглажда, и ще се възстановят по-раншните отношения — каза си Алексей Александрович, — сиреч ще се възстановят в такава степен, че няма да чувствувам огорчения през целия си живот. Тя трябва да бъде нещастна, но аз не съм виновен и затова не мога да бъда нещастен.“
XIV
Когато наближи Петербург, Алексей Александрович не само се бе спрял напълно на това решение, но и състави в ума си писмото, което ще пише до жена си. Той влезе в стаята на вратаря, погледна писмата и книжата, донесени от министерството, и заповяда да ги внесат след него в кабинета.
— Днес няма да приемате никого — отговори той на въпроса на вратаря, като подчерта думите „няма да приемате“ с известно удоволствие, което беше признак на доброто му настроение.
В кабинета си Алексей Александрович мина два пъти насам-натам, спря се до грамадната си писмена маса, на която бяха вече запалени от влезлия преди него камериер шест свещи, изпука с пръстите си и седна, подреждайки писмените принадлежности. Той се облакъти на масата, наведе глава настрани, помисли един миг и започна да пише, без да спре нито секунда. Пишеше без обръщение и на френски, като си служеше с местоимението „вие“, което няма оня характер на студенина, какъвто има на руски език.
„При последния ни разговор ви изказах моето намерение да ви съобщя решението си относно предмета на тоя разговор. След като обмислих внимателно всичко, пиша ви сега, за да изпълня това обещание. Моето решение е следното: каквито и да са вашите постъпки, аз нямам право да скъсвам връзките, с които сме свързани по волята на всевишния. Семейството не може да се разруши поради каприза, произвола или дори поради престъплението на единия от съпрузите и нашият живот трябва да продължи, както е било досега. Това е необходимо за мене, за вас, за нашия син. Напълно съм уверен, че сте се разкаяли и се разкайвате за това, което служи като повод на това ми писмо, и че ще ми помогнете да изскубнем от корен причината за несъгласието ни и да забравим миналото. В противен случай сама можете да си представите какво очаква вас и вашия син. Върху всичко това се надявам да си поговорим по-подробно при една лична среща. Понеже курортният сезон свършва, бих ви помолил да се пренесете в Петербург колкото може по-скоро, не по-късно от вторник. Ще бъдат направени всички необходими нареждания за пренасянето ви. Моля да си вземете бележка, че придавам особено значение на изпълнението на тая ми молба.
P.S. В писмото си прилагам и пари, които могат да ви потрябват за разноски.“
Той прочете писмото и остана доволен, особено от това, че се сети да приложи пари: нямаше ни жестока дума, ни укор, но нямаше и снизходителност. И главно — прехвърлен бе златен мост за връщане. След като сгъна писмото и го заглади с големия масивен нож от слонова кост и след като го сложи в плик заедно с парите, той позвъни с удоволствие, каквото винаги изпитваше, когато боравеше с хубаво подредените си писмени принадлежности.
— Ще го дадеш на куриера да го занесе утре на Ана Аркадиевна във вилата — каза той и стана.
— Слушам, ваше превъзходителство; да ви донеса ли чая в кабинета?
Алексей Александрович нареди да му донесат чая в кабинета и като си играеше с масивния нож, тръгна към креслото, до което бе приготвена лампа и една зачетена френска книга върху евгюбическите надписи. Над креслото висеше овален портрет на Ана в златна рамка, нарисуван прекрасно от един знаменит художник. Алексей Александрович го погледна. Непроницаемите очи го гледаха иронично и дръзко както през последната вечер на обяснението им. Непоносимо дръзко и предизвикателно подействуваха на Алексей Александрович отлично нарисуваните от художника черна дантела на главата, черни коси и прекрасна бяла ръка с отрупан с пръстени безимен пръст. Като погледа около минута портрета, Алексей Александрович изтръпна дотолкова, че устните му се разтрепериха и издадоха звука „брр“ и той се извърна. Бързо седна в креслото, разтвори книгата. Опита се да чете, но никак не можеше да възстанови в себе си предишния твърде жив интерес към евгюбическите надписи. Гледаше в книгата и мислеше за друго. Но не мислеше за жена си, а за едно изникнало напоследък усложнение в държавническата му дейност, което по това време съставяше главния интерес на службата му. Той чувствуваше, че по-дълбоко от когато и да било вниква сега в това усложнение и че в главата му се заражда — той можеше да каже това, без да се самоизмамва — една капитална мисъл, която трябва да оправи цялата тая работа, да го издигне в служебната му кариера, да обори враговете му и поради това да донесе твърде голяма полза на държавата. Още щом слугата му поднесе чая и излезе от стаята, Алексей Александрович стана и пристъпи до писмената си маса.
Премести в средата на масата чантата с текущите преписки, с едва доловима усмивка на самодоволство извади молив от стойката и се задълбочи в четене на поисканото от него сложно дело, което се отнасяше до предстоящото усложнение. Това усложнение беше следното. Особеността на Алексей Александрович като държавник, оная свойствена само нему характерна черта, каквато има всеки проспериращ чиновник и която заедно с упоритото му честолюбие, сдържаност, честност и самоувереност бе създала кариерата му, се състоеше в пренебрегване на канцеларската официалност, в съкращаване на преписките, в по възможност пряко отнасяне към живата работа и в икономия. А случи се, че в знаменитата комисия на 2 юни бе внесено делото за напояване на нивите в Зарайска губерния, което се намираше в министерството на Алексей Александрович и представляваше красноречив пример за безплодно пилеене на пари и за канцеларско отнасяне към работата. Алексей Александрович знаеше, че тая инициатива е справедлива. Делото за напояване на нивите в Зарайска губерния бе започнато от предшественика на предшественика на Алексей Александрович И наистина за тая работа бяха похарчени и се харчеха твърде много пари, и то съвсем непроизводително, и цялата работа очевидно не можеше да доведе до нищо. Като встъпи в длъжност, Алексей Александрович веднага разбра това и искаше да сложи ръка на тая работа; но на първо време, когато чувствуваше положението си още незатвърдено, той знаеше, че това ще бъде неблагоразумно, защото се засягаха твърде много интереси: а отпосле като се залови с други работи, той просто забрави за това дело. Както всички други работи, и то вървеше от само себе си, по силата на инерцията. (Много хора се хранеха от това дело, особено едно много нравствено и музикално семейство: всички дъщери свиреха на струнни инструменти. Алексей Александрович познаваше това семейство и беше кум на една от по-големите дъщери.) Възобновяването на това дело от едно враждебно министерство беше според Алексей Александрович нечестно, защото във всяко министерство има и други дела, които поради известно служебно приличие никой не възобновява. Но сега, щом като му хвърляха ръкавицата, той смело я поемаше и искаше да се назначи специална комисия, която да проучи и провери работите на комисията по напояване нивите в Зарайска губерния; но затова пък той не оставяше на мира тия господа. Поиска да се назначи и една специална комисия по делото за настаняване на малцинствата[39]. Въпросът за настаняване на малцинствата бе случайно повдигнат в комитета на 2 юни и бе подкрепен енергично от Алексей Александрович като въпрос, който не търпи отлагане поради плачевното състояние на малцинствата. В комитета този въпрос послужи като повод за препирня между няколко министерства. Министерството, което бе враждебно на Алексей Александрович, доказваше, че положението на малцинствата е твърде цветущо и че проектираното преустройство може да спре тяхното процъфтяване, а ако има нещо лошо, то е само защото министерството на Алексей Александрович не изпълнява предписаните от закона мерки. Сега Алексей Александрович имаше намерение да иска: първо, да се състави една нова комисия, на която да се възложи да изследва на място състоянието на малцинствата; второ, ако се окаже, че положението на малцинствата е наистина такова, каквото се рисува от намиращите се в ръцете на комитета официални данни, да бъде назначена още една, втора, научна комисия, за да изследва причините за това нерадостно положение на малцинствата от следните гледища: а) политическо, б) административно, в) икономическо, г) етнографско, д) материално и е) религиозно; трето, да се изискат от враждебното министерство сведения за ония мерки, които през последното десетилетие са били взети от това министерство, за да се премахнат неизгодните условия, в които днес се намират малцинствата; и най-после, четвърто, да се поиска от министерството обяснение защо, както личи от постъпилите в комитета сведения под № 17 015 и 18 308 от 5 декември 1863 и 7 юни 1864 г., то е действувало напълно противно на смисъла на основния и органически закон, т… параграф 18, и забележката към параграф 36. Руменина на оживление покри лицето на Алексей Александрович, когато той бързо резюмираше тия си мисли. След като изписа един лист, той стана, позвъни и предаде бележка за управителя на канцеларията, за да му дадат необходимите справки. Закрачи насам-натам из стаята, отново погледна портрета, намръщи се и се усмихна презрително. След като почете още от книгата за евгюбическите надписи и поднови интереса си към тях, в единадесет часа Алексей Александрович отиде да спи и когато, легнал в леглото, си спомни за станалото с жена му, то му се представи вече не в такава мрачна светлина.
XV
Макар Ана упорито и с озлобление да противоречеше на Вронски, когато той й казваше, че положението й е невъзможно и я убеждаваше да открие всичко на мъжа си, дълбоко в душата си тя смяташе положението си за лъжливо и нечестно и най-искрено желаеше да го промени. Когато се връщаше с мъжа си от надбягванията, в един миг на вълнение тя му откри всичко; въпреки болката, която изпита, беше доволна от това. След като се раздели с него, тя си казваше, че е доволна, че сега всичко ще се изясни и поне няма да има лъжа и измама. Струваше й се несъмнено, че сега положението й ще се определи завинаги. Това ново положение може да е лошо, но ще бъде определено, в него няма да има неясност и лъжа. Болката, която с признанието си тя бе причинила на себе си и на мъжа си, ще бъде възнаградена сега с това, че всичко ще стане ясно, мислеше тя. Същата нощ се срещна с Вронски, но не му каза какво бе станало между нея и мъжа й, макар че трябваше да му каже, за да се изясни положението.
На сутринта, когато се събуди, първото нещо, което си спомни, бяха думите, казани от нея на мъжа й, и тия думи й се сториха така ужасни, че тя не можеше да разбере сега как се е решила да изрече тия странни груби думи и не можеше да си представи какво ще излезе от всичко това. Но думите бяха казани и Алексей Александрович си отиде, без да каже нищо. „Видях се с Вронски и не му казах. Още същия миг, когато той си отиваше, исках да го върна и да му кажа, но се отказах, защото бе странно защо не му казах още първия миг. Защо исках да му кажа и не му казах?“ И в отговор на тоя въпрос буйна руменина от срам се разля по лицето й. Тя разбра кое я е спирало да направи това: разбра, че се е срамувала.
Положението и, което снощи й се струваше изяснено, сега изведнъж й се видя не само неизяснено, но и безизходно. Достраша я от позора, за който по-рано дори не мислеше. Само като си представяше какво може да направи мъжът й, обземаха я най-страшни мисли. През ума й минаваше, че ей сега ще дойде управителят и ще я изгони от къщи, че позорът й ще стане достояние на целия свят. Питаше се къде ще отиде, когато я изпъдят от къщи, и не намираш отговор.
Когато мислеше за Вронски, струваше й се, че той не я обича, че вече започва да му омръзва, че тя не може да му предложи себе си и затова чувствуваше враждебност към него. Струваше й се, че думите, които бе казала на мъжа си и които непрестанно повтаряше в ума си, ги е казала пред всички и всички са ги чули. Тя не можеше да се реши да погледне в очите ония, с които живееше. Не можеше да се реши да извика слугинята, а още по-малко да слезе в долния етаж и да види сина си и гувернантката.
Прислужницата, която отдавна вече се ослушваше до вратата, сама влезе в стаята й. Ана въпросително я погледна в очите и смутено се изчерви. Прислужницата се извини, като каза, че е влязла, защото й се сторило, че се звъни. Тя й донесе роклята и една бележка. Бележката беше от Бетси. Бетси й напомняше, че тая сутрин у дома й ще се съберат на крокет Лиза Меркалова и баронеса Щолц с поклонниците си Калужски и стареца Стремов. „Елате поне да погледате, от любопитство към нравите. Ще ви чакам“ — завършваше тя.
Ана прочете бележката и тежко въздъхна.
— Не ми трябва нищо, нищо — каза тя на Анушка, която разместваше стъкленичките и четчиците върху тоалетната й масичка. — Иди си, аз ще се облека ей сега и ще изляза. Не ми трябва нищо, нищо.
Анушка излезе, но Ана не започна да се облича, а седеше в същото положение, отпуснала глава и ръце, и от време на време потреперваше с цялото си тяло, сякаш искаше да направи някакво движение, да каже нещо, и пак утихваше. Тя повтаряше непрестанно: „Боже мой! Боже мой!“ Но нито „Боже“, нито „мой“ имаха някакъв смисъл за нея. Мисълта да търси помощ за положението си в религията, въпреки че никога не бе се съмнявала в религията, в която бе възпитана, беше за нея така чужда, както да търси помощ от самия Алексей Александрович. Тя предварително знаеше, че помощта на религията е възможна само при условие, че се отрече от онова, което беше за нея целият смисъл на живота. Не само й беше тежко, но започна да изпитва страх от това ново душевно състояние, което не би изпитвала никога. Чувствуваше, че в душата й всичко започва да се раздвоява, както понякога се раздвояват предметите пред уморените очи. Понякога не знаеше от какво се страхува и какво иска. Дали се страхува и желае това, което беше, или онова, което ще бъде, и какво именно иска — тя не знаеше.
„Ах, какво правя аз?“ — каза си тя, почувствувала изведнъж болка и от двете страни на главата. Когато се опомни, видя, че държи с две ръце косите си при слепите очи и ги стиска. Скочи и започна да крачи из стаята.
— Кафето е готово и мамзел и Серьожа чакат — каза Анушка, когато се върна пак и пак завари Ана в същото положение.
— Серьожа ли? Какво прави Серьожа? — изведнъж се оживи и попита Ана, като за пръв път през цялата сутрин си спомни за съществуването на сина си.
— Май се е провинил в нещо — усмихнато отвърна Анушка.
— В какво се е провинил?
— В ъгловата стая сте имали праскови; та, струва ми се, той изял една скришом.
Напомнянето за сина й изведнъж извади Ана от безизходното положение, в което се намираше. Тя си спомни за оная донейде искрена, макар и много преувеличена роля на майка, която живее за сина си, с каквато тя бе се нагърбила през последните години, и с радост почувствува, че в това състояние, в което се намира сега, тя има една държава, независима от положението, в което ще се озове спрямо мъжа си и спрямо Вронски. Тая държава е синът й. В каквото и положение да се озове, тя не може да остави сина си. Дори ако мъжът й я опозори и я изпъди, дори ако Вронски охладнее към нея и продължи да води свой независим живот (тя пак помисли с жлъч и укор за него), тя не може да остави екна си. Тя има цел в живота. И трябва да действува, да действува, за да си осигури това положение със сина, за да не й го отнемат. Дори трябва да действува по-бързо, докато не са й го отнели. Трябва да вземе сина си й да замине. Ето първото нещо, което трябва да направи сега. Тя трябва да се успокои и да излезе от това мъчително положение. Мисълта за пряката й работа, свързана със сина й, мисълта, че трябва веднага да замине някъде с него, й даде това успокоение.
Тя се облече бързо, слезе в долния етаж и с енергични крачки влезе в приемната, дето обикновено я чакаха кафето и Серьожа с гувернантката. Серьожа, цял в бяло, стоеше до масата под огледалото приведен, със склонена глава и с израз на напрегнато внимание, който тя познаваше и по който той приличаше на баща си, правеше нещо с донесените от него цветя.
Гувернантката имаше особено строг вид. Серьожа пронизително, както се случваше често с него, извика: „А, мамо!“ — и се спря нерешително: да отиде ли да я поздрави и да хвърли цветята, или да довърши венеца и да отиде с цветята.
Гувернантката поздрави и надълго и нашироко започна да разправя за направената от Серьожа пакост, но Ана не я слушаше; тя мислеше дали да вземе и нея със себе си. „Не, няма да я взема — реши тя. — Ще замина сама със сина си.“
— Да, това е много лошо — каза Ана, улови сина си за рамото, погледна го, но не със строг, а с плах поглед, който смути и зарадва момчето, и го целуна. — Оставете го с мене — каза тя на учудената гувернантка и без да пусне ръката на сина си, седна до масата, на която бе приготвено кафето.
— Мамо! Аз… аз… няма… — каза той, като се мъчеше да разбере от израза й какво го очаква за прасковата.
— Серьожа — каза тя, щом гувернантката излезе от стаята, — това е лошо, но вече няма да правиш така, нали? Обичаш ли ме?
Тя чувствуваше, че очите й се наливат със сълзи. „Нима мога да не го обичам? — казваше тя, като надничаше в изплашения му и едновременно зарадван поглед. — И нима той ще бъде на страната на баща си, за да ме накаже? Нима не ще се съжали над мене?“ Сълзите вече течаха по лицето й и за да ги скрие, тя изведнъж стана и почти изтича на терасата.
След буреносните дъждове през последните дни бе настъпило студено, ясно време. Въпреки яркото слънце, което се промъкваше през измитите листа, във въздуха беше хладно.
Тя потрепери и от студа, и от вътрешния ужас, които с нова сила я обгърнаха на чистия въздух.
— Иди, иди при Mariette — каза тя на Серьожа, който бе тръгнал подире й, и закрачи по сламената рогозка на терасата. „Нима те няма да ми простят, няма да разберат, че не можеше да бъде другояче?“ — каза си тя.
Когато се спря и погледна поклащащите се от вятъра върхове на трепетликата с измити, ярко блестящи на студеното слънце листа, тя разбра, че няма да й простят, че сега всичко и всички ще бъдат безмилостни към нея, както това небе, както тая зеленина. И отново почувствува, че в душата й нещо започва да се раздвоява. „Не трябва, не трябва да мисля — каза си тя. — Трябва да се стягам за път. Къде? Кога? Кого да взема със себе си? Да, с вечерния влак, за Москва. Анушка и Серьожа и само най-необходимите неща. Но преди това трябва да пиша и на двамата.“ Тя бързо влезе в къщи, в кабинета си, седна до масата и писа до мъжа си:
„След онова, което стана, не мога повече да остана в къщата ви. Заминавам и вземам сина си. Не познавам законите и затова не зная при кого от родителите трябва да остане синът; но го вземам, защото не мога да живея без него. Бъдете великодушен, оставете ми го.“
Дотук тя пишеше бързо и естествено, но апелът към великодушието му, което тя не признаваше у него, и необходимостта да завърши писмото си с нещо трогателно, я спряха:
„Не мога да говоря за вината и разкаянието си, защото…“
Отново се спря, понеже не намираше връзка между мислите си. „Не — каза си тя, — не трябва нищо“ — и скъса писмото, след това го преписа, като изхвърли израза за великодушието и го запечата.
Друго писмо трябваше да пише до Вронски. „Аз казах на мъжа си“ — написа тя и дълго седя, защото нямаше сили да пише по-нататък. Това беше така грубо, така неженствено. „И после, какво ли мога да му пиша?“ — каза си тя. Отново руменина от срам покри лицето й, спомни си за неговото спокойствие и чувството на яд към него я накара да разкъса на дребни парченца листа с написаното. „Не трябва нищо“ — каза си тя и като отмести бювара, качи се на горния етаж, каза на гувернантката и слугите, че заминава днес за Москва, и веднага започна да прибира нещата си.
XVI
Из всички стаи на вилата шетаха прислужници, градинари и лакеи, които изнасяха нещата. Гардеробите и скриновете бяха разтворени: на два пъти ходиха за въжета в дюкянчето; по пода се търкаляха вестници. Два сандъка, вързопи и свързани одеяла бяха свалени в антрето. Каретата и два файтона стояха пред външния вход. Ана, която, докато прибираха нещата, бе забравила вътрешната си тревога, бе застанала пред масата в кабинета и стягаше пътната си чанта, когато Анушка й обърна внимание върху шума от приближаваща се каляска. Ана погледна през прозореца и видя на външната стълба куриера на Алексей Александрович, който звънеше на входната врата.
— Иди виж какво има — каза тя и със спокойна готовност за всичко седна в едно кресло и сложи ръце на коленете си. Лакеят донесе един дебел плик, подписан от ръката на Алексей Александрович.
— На куриера е заповядано да занесе отговор — каза той.
— Добре — каза тя и щом лакеят излезе, с треперещи пръсти разтвори писмото. От него падна връзка залепени с бандерол напрегънати банкноти. Тя извади писмото и започна да го чете от края. „Направих приготовления за пренасянето ви, придавам значение на изпълняването на молбата ми“ — прочете тя. Зачете по-нататък, върна се, прочете всичко и още веднъж изчете цялото писмо отначало. Когато свърши, почувствува, че й е студено и че я е сполетяло такова страшно нещастие, каквото не бе очаквала.
Сутринта тя се разкайваше, че е казала всичко на мъжа си, и желаеше само едно — тия думи да не бяха казани. И ето в това писмо се признаваше, че тия думи не са били казани, и й се даваше онова, което тя искаше. Но сега писмото й се виждаше по-ужасно от всичко, каквото тя можеше да си представи.
„Той е прав! Прав е! — рече тя. — Разбира се, той е винаги прав, той е християнин, великодушен! Да, низки, гнъсни човече! И това нещо никой освен мене не разбира и няма да разбере, а пък аз не мога да го обясня никому. Те казват: религиозен, нравствен, честен, умей човек; но не виждат това, което аз съм видяла. Не знаят как цели осем години той е потискал живота ми, потискал е всичко живо в мене и нито веднъж не е помислил, че и аз съм жив човек, който има нужда от любов. Не знаят как на всяка крачка ме е обиждал и е бил доволен от себе си. Аз ли не съм се мъчила, и то е всичките си сили, да намеря оправдание на живота си? Аз ли не съм се опитвала да го обичам, да обичам сина си, когато не можеше вече да обичам мъжа си? Но дойде време и аз разбрах, че не мога вече да се лъжа, че и аз съм жив човек, че не съм виновна, че Бог ме е създал, за да обичам и да живея. И сега какво? Да бе убил мене, да бе убил него, бих понесла всичко, всичко бих простила, но не, той…“
„Как не можах да отгатна какво ще направи? Той ще направи онова, което е свойствено на низкия му характер. Ще си остане прав, а мене, падналата, ще погуби още по-жестоко, още по-подло…“ „Сама можете да си представите какво очаква вас и вашия син“ — спомни си думите от писмото му. „Това е заплаха, че ще ми отнеме сина и навярно то може да стане според глупавия им закон. Но нима аз не зная защо той казва това? Той не вярва дори в моята любов към сина ми или презира (както винаги се е надсмивал) това мое чувство; но той знае, че не ще захвърля, не мога да захвърля сина си, че без сина ми за мене няма живот дори с оня, когото обичам, и че ако оставя сина си и избягам от него, ще постъпя като най-окаяна, паднала жена — той знае това нещо и знае, че не ще имам сили да го направя.“
„Нашият живот трябва да продължи както досега“ — спомни си тя друга фраза от писмото му. „Но тоя живот беше мъчителен и по-рано, а напоследък беше ужасен. А какъв ще бъде сега? И той знае всичко това, знае, че не мога да се разкайвам, задето дишам, задето обичам; знае, че от това няма да излезе нищо друго освен лъжа и измама; но той има нужда да продължава да ме измъчва. Аз го познавам, зная, че той плава и се наслаждава в лъжата, както рибата във водата. Но не, аз няма да му доставя тая наслада, ще разкъсам тая негова паяжина от лъжа, в която иска да ме уплете; да става, каквото ще. Всичко друго е за предпочитане пред лъжата и измамата!“
„Но как? Боже мой! Боже мой! Дали е имало някога друга жена, така нещастна като мен?…“
— Не, ще я разкъсам, ще я разкъсам! — извика тя и скочи, като сдържаше сълзите си. И тя пристъпи до писмената маса, за да му напише друго писмо. Но дълбоко в душата си вече чувствуваше, че няма да има сили да разкъса нищо, няма да има сили да излезе от това по-раншно положение, колкото и лъжливо и безчестно да е то.
Седна до писмената маса, но вместо да пише, облакъти се на масата, отпусна глава на ръцете си и заплака, като хълцаше и тресеше гърдите си, както плачат децата. Плачеше, защото мечтата й да се изясни, да се определи положението й бе разбита завинаги. Тя знаеше предварително, че всичко ще си остане постарому и дори много по-лошо, отколкото постарому. Чувствуваше, че онова положение в обществото, от което се ползуваше и което сутринта й се виждаше така нищожно, че това положение й е скъпо, че не ще има сили да го промени с позорното положение на жена, която е оставила мъжа си и сина си и се е свързала с любовника си; че колкото и да се мъчи, няма да стане по-силна от себе си. Никога не ще изпита свободата на любовта, а завинаги ще си остане паднала жена, която, под заплахата да бъде изобличена всеки миг, мами мъжа си заради позорните връзки с един чужд, свободен човек, с когото не може да живее заедно. Тя знаеше, че така и ще бъде, и същевременно това бе така ужасно, че не можеше да си представи дори как ще завърши всичко това. И тя плачеше, без да може да се сдържи, както плачат наказаните деца.
Чуха се стъпките на лакея, които я накараха да се опомни, и като закри лицето си от него, тя се престори, че пише.
— Куриерът чака отговора — доложи лакеят.
— Отговора ли? Да — каза Ана, — нека почака. Ще ти позвъня.
„Какво мога да му пиша? — мислеше тя. — Какво мога да реша сама? Какво зная? Какво искам? Какво обичам?“ И отново почувствува, че нещо в душата й се раздвоява. Отново се изплаши от това чувство и се залови за първия представил й се предлог, който би могъл да я отвлече с нещо от мислите за себе си. „Трябва да видя Алексей (така тя мислено наричате Вронски), само той може да ми каже какво да правя. Ще отида у Бетси; там може би ще го видя“ — каза си тя, като забрави напълно, че още вчера, когато бе му казала, че няма да отиде у княгиня Тверская, той отговори, че в такъв случай и той няма да отиде. Приближи се до масата, писа на мъжа си: „Получих писмото ви. А.“ — и като позвъни, даде писмото на лакея.
— Няма да заминаваме — каза тя на влязлата Анушка.
— Въобще ли няма да заминем?
— Не, не развързвайте багажа до утре, и каретата задръжте. Ще отида у княгинята.
— Коя рокля да ви приготвя?
XVII
В играта на крокет, на която княгиня Тверская канеше Ана, трябваше да участвуват две дами и техните поклонници. Тия две дами бяха главните представителки на един избран нов петербургски кръг, които от подражание към подражанието на нещо бяха се нарекли les sept merveilles du monde[40]. Тия дами принадлежаха към един наистина висш кръг, но напълно враждебен на оня, който посещаваше Ана. Освен това старият Стремов, един от влиятелните хора в Петербург, поклонник на Лиза Меркалова, беше враг по служба на Алексей Александрович. Поради всички тия съображения Ана не искаше да отиде и тъкмо за тоя неин отказ се отнасяха загатванията в бележката на княгиня Тверская. Но сега, като се надяваше да срещне там Вронски, Ана реши да отиде.
Тя пристигна у княгиня Тверская преди другите гости.
В това време, когато тя влизаше, лакеят на Вронски с разчесани бакенбарди, приличен на камерюнкер, също влизаше. Той се спря до вратата, свали фуражката си и й направи път. Ана го позна и едва сега си спомни, че вчера Вронски бе казал, че няма да дойде. Той навярно изпращаше бележка за това.
Когато събличаше горната си дреха в антрето, тя чу как лакеят, който произнасяше дори буквата „р“ като камерюнкер, каза: „От графа за княгинята“ — и предаде бележката.
Искаше й се да го попита де е господарят му. Искаше й се да се върне и да му изпрати писмо, за да дойде той при нея или тя да отиде при него. Но не можеше да направи нито първото, нито второто, пито третото: напред вече се чуваха звънците, с които съобщаваха за пристигането й, и лакеят на княгиня Тверская бе застанал вече полуобърнат до разтворената врата, като я чакаше да мине за вътрешните стаи.
— Княгинята е в градината, сега ще й доложат. Не бихте ли искали да заповядате в градината? — доложи друг лакей в другата стая.
Положението на нерешителност и на неяснота беше все същото, както и у дома й; дори още по-лошо, защото не можеше да предприеме нищо, не можеше да види Вронски, а трябваше да остане тук, в една чужда и толкова различна на настроението й компания; но тя беше в тоалет, който знаеше, че й отива; не беше сама, беше заобиколена от оная обикновена тържествена обстановка на безделие и й беше по-леко, отколкото у дома й; нямаше нужда да измисля какво да прави. Всичко ставаше от само себе си. Когато срещна идващата към кея Бетси в бял тоалет, който я порази с елегантността си, Ана й се усмихна както винаги. Княгиня Тверская вървеше с Тушкевич и една нейна роднина — госпожица, която за голямо щастие на провинциалните родители, прекарваше лятото у знаменитата княгиня.
Навярно у Ана имаше нещо особено, защото Бетси веднага забеляза това.
— Лошо спах — отвърна Ана, като се взираше в лакея, който идваше насреща им, и както се сети тя, носеше бележката на Вронски.
— Колко се радвам, че дойдохте! — каза Бетси. — Уморена съм и току-що се канех да изпия чаша чай, докато дойдат те. А вие — обърна се тя към Тушкевич, — ако искате, идете с Маша да опитате крокетгроунда там, дето се объркахте. Ние пък ще успеем да си поприказваме от сърце, докато пием чай, we’ll have a cosy chat[41], нали? — усмихната се обърна тя към Ана, като стаена ръката й, в която Ана държеше слънчобрана си.
— Още повече, че аз не мога да остана у вас за дълго; трябва да отида у старата Вреде. Сто години вече й обещавам — каза Ана, за която лъжата, чужда на природата й, бе станала не само обикновена и естествена в обществото, но дори й правеше удоволствие.
Защо каза това, за което преди един миг не мислеше, тя никак не би могла да обясни. Каза го само защото Вронски нямаше да дойде, а тя трябва да си запази свободата и да се опита някак да го види. Но защо именно спомена старата фрейлина Вреде, при която трябвало да отиде, както и при много други, тя не би могла да обясни, а същевременно, както се разбра отпосле, измисляйки най-хитри средства, за да се срещне с Вронски, тя не можеше и да измисли нещо по-хубаво.
— Не, няма да ви пусна по никой начин — отвърна Бетси, като се взираше внимателно в лицето на Ана. — Право да ви кажа, бих се обидила, ако не ви обичах. Вие сякаш се страхувате, че моето общество може да ви компрометира. Моля, донесете ни чая в малката приемна — каза тя, като присвиваше очи както винаги, когато се обръщаше към лакея. Тя взе от него бележката и я прочете. — Алексей ни направи номер — каза тя на френски, — пише, че не може да дойде — прибави с такъв естествен и прост тон, сякаш никога не можеше да й мине през ума, че Вронски може да има за Ана някакво друго значение освен като играч на крокет.
Ана знаеше, че Бетси е в течение на всичко, но като я слушаше как говори пред нея за Вронски, винаги се убеждаваше за миг, че тя не знае нищо.
— А! — равнодушно каза Ана, сякаш това малко я интересуваше, и усмихнато продължи: — Как може вашето общество да компрометира някого? — Тая игра с думите, това скриване на тайната имаше, както за всички жени, голяма прелест за Ана. И тя се увличаше не от необходимостта да крие, не от целта, заради която се крие, а от самия процес на криенето. — Аз не мога да бъда по-голяма католичка от папата — каза тя. — Стремов и Лиза Меркалова са каймак от каймака на обществото. И после, тях ги приемат навред, а пък аз — тя особено подчерта думата „аз“ — никога не съм била строга и нетърпима. Просто нямам време.
— Не, вие не искате може би да се срещате със Стремов? Нека с Алексей Александрович те чупят копията си в комитета, това не ни засяга. Но в обществото той е най-любезният човек, какъвто познавам, и страстен играч на крокет. Ей сега ще видите. И въпреки смешното му положение на стар влюбен в Лиза, трябва да видите как се измъква от това смешно положение! Той е много мил. Не познавате ли Сафо Щолц? Това е един нов, съвсем нов тон.
Бетси приказваше всичко това, а в същото време по веселия й, умен поглед Ана чувствуваше, че тя разбира донейде положението й и крои нещо. Те бяха в малкия кабинет.
— Все пак трябва да се обадя на Алексей — и Бетси седна до масата, написа няколко реда и сложи писмото в един плик. — Пиша му да дойде на обед. Една дама на трапезата ми остава без кавалер. Я вижте, дали е убедително? Извинете, ще ви оставя за малко. Моля, запечатайте писмото и го изпратете — каза тя от вратата, — аз трябва да дам някои нареждания.
Ана не се замисли нито за миг, седна до масата с писмото на Бетси и без да го прочете, прибави отдолу: „Трябва да ви видя. Елате до градината на Вреде. Ще бъда там в 0 часа.“ Тя залепи плика и когато Бетси се върна, изпрати пред нея писмото.
И наистина през време на чая, който им поднесоха на една масичка-поднос в прохладната малка приемна, между двете жени се завърза един a cosy chat, какъвто бе обещала графиня Тверская преди пристигането на гостите. Критикуваха ония, които очакваха, и разговорът се спря на Лиза Меркалова.
— Тя е много мила и винаги ми е била симпатична — каза Ана.
— Вие трябва да я обичате. Тя бълнува за вас. Вчера след надбягванията дойде при мен и беше в отчаяние, че не ви завари. Казва, че вие сте истинска героиня на роман и че ако била мъж, би направила хиляди глупости заради вас. Стремов й казва, че тя и без това ги прави.
— Но, моля ви се, кажете ми, аз никога не съм могла да разбера — след като помълча малко, каза Ана, и то с такъв тон, който ясно показваше, че не задава празен въпрос, но че това, за което пита, е за нея по-важно, отколкото би могло да се очаква. — Моля ви се, кажете ми какви са нейните отношения с княз Калужски, така наречения Мишка? Аз съм ги срещала много малко. Какви са тия отношения?
Бетси се усмихна с очи и внимателно погледна Ана.
— Нов маниер — каза тя. — Те всички са избрали тоя маниер. Отпуснали са му края. Разбира се, от маниер до маниер има разлика.
— Да, но какви са отношенията й с Калужски?
Бетси неочаквано весело и неудържимо се разсмя, което се случваше рядко с нея.
— Вие си присвоявате областта на княгиня Мяхкая. Това е въпрос на ужасно дете — и Бетси очевидно искаше, но не можеше да се сдържи и избухна в оня заразителен смях, с какъвто се смеят рядко смеещите се хора. — Трябва да попитаме тях — рече тя през сълзите от смеха.
— Не, вие се смеете — каза Ана, която също се зарази неволно от смеха, — но аз никога не съм могла да разбера. Не разбирам тук ролята на мъжа й.
— Мъжът й ли? Мъжът на Лиза Меркалова носи подир нея одеялата и винаги е готов на услуги. А какво всъщност има по-нататък, никой не иска да знае. Нали знаете, в едно добро общество не говорят и дори не мислят за някои подробности на тоалета. Така е и тук.
— Ще отидете ли на празника на Роландаки? — попита Ана, за да промени разговора.
— Не смятам — отвърна Бетси и без да погледне приятелката си, внимателно започна да налива малките прозрачни чаши с ароматен чай. Като отмести едната чаша към Ана, тя извади цигара, пъхна я в сребърното цигаре и запуши.
— Виждате ли, аз съм в щастливо положение — вече без смях започна тя и взе чашата в ръка. — Разбирам и вас, разбирам и Лиза. Лиза е една от ония наивни натури, които, като децата, не разбират кое е хубаво и кое е лошо. Тя не е разбирала това поне когато е била твърде млада. И сега знае, че това неразбиране й прилича. Сега може би нарочно не разбира — каза Бетси с тънка усмивка. — Но Есе пак тия неща й приличат. Виждате ли, на едно и също нещо може да се гледа трагично и да се превърне то в мъка, а може да се гледа и просто, и дори весело. Може би вие сте склонна да гледате на нещата твърде трагично.
— Колко бих искала да познавам и другите така, както познавам себе си! — сериозно и умислено каза Ана. — Дали съм по-лоша от другите, или съм по-добра? Мисля, че съм по-лоша.
— Ужасно дете, ужасно дете! — повтори Бетси. — Но ето ги и тях.
XXIII
Чуха се стъпки и мъжки глас, след това женски глас и смях и най-после влязоха очакваните гости: Сафо Щолц и един сияещ, пращящ от здраве млад човек, така нареченият Васка. Ясно беше, че много му е понесло храненето със сурово говеждо, трюфели и бургундско вино. Васка се поклони на дамите и ги погледна, но само за миг. Той влезе след Сафо в приемната и тръгна подире й, сякаш беше вързан за нея, и не сваляше от нея искрящите си очи, сякаш искаше да я изяде. Сафо Щолц беше блондинка с черни очи. С високите токчета на обувките си тя влезе със ситни, пъргави крачки и силно, мъжки стисна ръка на дамите.
Ана не бе виждала още нито веднъж тая нова знаменитост и бе поразена както от хубостта й, така и от оная крайност, до която бе доведен тоалетът й, и от смелостта на маниерите й. От свои и чужди нежнозлатисти коси на главата й бе издигнат такъв ешафодаж, че по големина главата й се равняваше на стройно изпъкналия и твърде открит отпред бюст. А стремителността й напред беше такава, че при всяко движение изпод роклята й се очертаваха формите на коленете и горната част на крака и неволно изникваше въпросът къде отзад, в тая стъкмена люлееща се планина, завършва същинското й, малко стройно тяло, толкова оголено горе и толкова скрито отзад и долу.
Бетси побърза да я запознае с Ана.
— Можете ли да си представите, ние без малко щяхме да прегазим двама войника — веднага започна да разправя тя, като намигаше, усмихваше се и отдръпваше назад опашката си, която отведнъж бе попрехвърлила на едната страна. — Пътувахме с Васка… Ах, да, вие не се познавате. — И тя представи младия човек, като каза фамилното му име, изчерви се и се засмя звучно на грешката си, сиреч на това, че пред една непозната бе го нарекла Васка.
Васка още веднъж се поклони на Ана, но не й каза нищо. Той се обърна към Сафо:
— Изгубихте облога. Ние дойдохме по-рано. Плащайте — усмихнато каза той.
Сафо се засмя още по-весело.
— Не сега — каза тя.
— Все едно, ще го получа после.
— Добре, добре. Ах, да! — изведнъж се обърна тя към домакинята. — Хубава работа… Бях забравила… Доведох ви гост. Ето го.
Неочакваният млад гостенин, когото Сафо бе довела и за когото бе забравила, беше обаче такъв важен гостенин, че въпреки неговата младост и двете дами станаха да го посрещнат.
Това беше новият поклонник на Сафо. Сега и той ходеше по петите й като Васка.
Скоро дойдоха княз Калужски и Лиза Меркалова със Стремов. Лиза Меркалова беше слаба брюнетка с източен ленив тип лице и прелестни, загадъчни, както казваха всички, очи. Нейният тъмен тоалет (Ана веднага забеляза и оцени това) напълно отговаряше на хубостта й. Колкото Сафо бе сурова и стегната, толкова Лиза беше мека и отпусната.
Но според вкуса на Ана Лиза беше много по-привлекателна. За нея Бетси казваше на Ана, че си е присвоила тон на наивно дете, но когато Ана я видя, почувствува, че това не е истина. Тя действително беше наивна, покварена, но мила и кротка жена. Наистина тонът й беше същият като на Сафо; също както след Сафо, и след нея ходеха като зашити и я изпиваха с очи двама поклонници, единият млад, а другият старец; по в нея имаше нещо такова, което стоеше по-високо от онова, което я заобикаляше — в нея имаше блясък на истински брилянт между стъкла. Тъкмо тоя блясък светеше в прелестните й, наистина загадъчни очи. Умореният и същевременно страстен поглед на тия заобиколени с тъмен кръг очи поразяваше със съвършената си искреност. Надникнеше ли в тия очи, всекиму се струваше, че я е познал цяла и след като я познаеше, не можеше да не я обикне. Когато тя видя Ана, цялото й лице изведнъж светна в радостна усмивка.
— Ах, колко се радвам, че ви виждам! — каза тя и пристъпи към нея. — Вчера на надбягванията тъкмо се канех да дойда при вас и вие си отидохте. А ми се искаше толкова много да ви видя именно вчера. Нали беше ужасно? — каза тя, като гледаше Ана със своя поглед, който сякаш откриваше цялата й душа.
— Да, никак не съм очаквала, че тия неща вълнуват толкова много — каза Ана и се изчерви.
В това време компанията стана, за да отиде в градината.
— Аз няма да отида — усмихната каза Лиза и седна до Ана. — И вие няма да отидете, нали? Как им се ще да играят крокет!
— Не, аз обичам — каза Ана.
— Какво правите, за да не ви е скучно? Като ви погледне човек, става му весело. Вие живеете, а пък аз скучая.
— Как тъй скучаете? Та вие сте най-веселата компания в Петербург — каза Ана.
— Може би на ония, които не са от нашата компания, е още по-скучно, по нам, по-право на мене не ми е весело, а ужасно, ужасно скучно.
Сафо запуши цигара и отиде в градината с двамата млади хора. Бетси и Стремов останаха да пият чай.
— Как, скучно ли? — каза Бетси. — Сафо казва, че вчера се веселили много у вас.
— Ах, колко тягостно беше! — каза Лиза Меркалова. — След надбягванията отидохме всички у дома. И все същите, все същите хора! Все едно и също. Цяла вечер се търкаляхме по диваните. Какво весело има в това? Не, какво правите вие, за да не ви е скучно? — отново се обърна тя към Ана. — Достатъчно е човек да ви погледне и ще види — ето една жена, която може да бъде щастлива или нещастна, но не скучае. Научете ме, как правите това?
— Никак не правя — отвърна Ана, като се изчерви от тия натрапливи въпроси.
— Това е най-добрият маниер — намеси се в разговора Стремов.
Стремов беше около петдесетгодишен, полупобелял, още свеж, твърде некрасив, но с характерно и умно лице. Лиза Меркалова беше племенница на жена му и той прекарваше всичките си свободни часове с нея. Макар че бе враг по служба на Алексей Александрович, когато се срещна с Ана Каренина, като светски и умен човек, той се постара да бъде особено любезен с нея, жената на неговия враг.
— „Никак“ — подзе той, като се усмихваше тънко, — това е най-доброто средство. Отдавна ви казвам — обърна се той към Лиза Меркалова, — че за да не ти е скучно, трябва да не мислиш, че ще ти е скучно. Това е все едно, както не трябва да се боиш, че няма да заспиш, ако се страхуваш от безсъница. Тъкмо това ви каза и Ана Аркадиевна.
— Много бих се радвала, ако бях казала това, защото то не е само умно, но е и истина — усмихната каза Ана.
— Не, вие ми кажете, защо човек не може да заспи и не може да не скучае?
— За да заспиш, трябва да си работил, и за да се веселиш, също трябва да си работил.
— Защо ще работя, когато моята работа не е нужна никому? А пък аз не умея и не искам да се преструвам.
— Вие сте непоправима — каза Стремов, без да я погледне, и отново се обърна към Ана.
Понеже се срещаше рядко с Ана, той не можеше да й каже нищо друго освен банални неща, но и тия банални неща — кога щяла да се премести в Петербург, колко я обичала графиня Лидия Ивановна — той говореше с такъв израз, който показваше, че иска искрено да й бъде приятен и да й засвидетелствува уважението си и дори нещо повече.
Влезе Тушкевич и каза, че цялата компания чака играчите на крокет.
— Не, моля ви се, не си отивайте — помоли Лиза Меркалова, като научи, че Ана си отива. Към нея се присъедини и Стремов.
— Твърде голям контраст — каза той, — след такава компания да отидете при бабичката Вреде. И после, за нея вие ще бъдете един случай да позлослови, а тук ще възбудите други, най-хубави и противоположни на злословието чувства — каза й той.
Ана за миг се замисли в нерешителност. Ласкателните думи на тоя умен човек, наивната, детска симпатия, която проявяваше към нея Лиза Меркалова, и цялата тъй позната светска обстановка — всичко това беше така приятно, а нея я очакваше такова трудно нещо, че за миг тя се питаше в нерешителност дали да остане и с това да отложи тежката минута на обяснението. Но като си спомни какво я очаква сама в къщи, ако не вземе никакво решение, като си спомни тоя страшен за нея дори в спомена жест, когато бе уловила косите си с двете ръце, ти се сбогува и си отиде.
XIX
Въпреки своя лекомислен наглед светски живот Вронски беше човек, който мразеше безредието. Още на младини, когато беше в корпуса, той изпита унижението на отказа: веднъж бе объркал сметките си и бе поискал пари назаем и оттогава нито веднъж не се остави да изпадне в такова положение.
За да може винаги да държи работите си в ред, в зависимост от обстоятелствата, той по-често или по-рядко, около пет пъти през годината, се уединяваше и поставяше наясно всички свои работи. Това нещо той наричаше „да си разчистиш сметките“ или faire la lessive[42].
На другия ден след надбягванията Вронски се събуди късно и без да се обръсне и изкъпе, облече китела си и като пръсна по масата пари, сметки и писма, се залови за работа. Петрицки знаеше, че в такова положение той е сърдит и затова, когато се събуди и видя другаря си до писмената маса, тихо се облече и излезе, за да не му пречи.
Всеки човек, който познава до най-малки подробности цялата сложност на условията, които го заобикалят, без да иска, предполага, че сложността на тия условия и трудността за изясняването им е само негова лична, случайна особеност и никак не мисли, че и другите като него са заобиколени от също такава сложност на своите лични условия. Така се струваше и на Вронски. И не без вътрешна гордост и без основание той мислеше, че всеки друг на негово място, ако се намираше в същите трудни условия, отдавна би объркал сметките си и би бил принуден да постъпи лошо. Но Вронски чувствуваше, че сега именно му е необходимо да оправи сметките и да изясни положението си, за да не се забърка.
Първото, за което, като най-лесно, се залови Вронски, бяха паричните работи. След като написа с дребния си почерк върху лист за писма всичко, което дължеше, той събра сумата и намери, че има да дава седемнадесет хиляди и няколкостотин рубли, които той подчерта за по-голяма ясност. След това пресметна парите си и влога в банковата книжка и намери, че му остават хиляда и осемстотин рубли, а до Нова година не очакваше да получи други пари. Като прочете списъка на дълговете си, Вронски го преписа и раздели на три разреда. Към първия разред се отнасяха дълговете, които трябваше да плати веднага или във всеки случай за изплащането на които трябваше да има готови пари, така че при поискването им да не се бави нито миг. Тия дългове бяха около четири хиляди: хиляда и петстотин за коня и две хиляди и петстотин за поръчителство на младия му другар Веневски, от когото един нечестен играч бе спечелил тия пари в присъствието на Вронски. Вронски още тогава искаше да даде парите (те бяха у него), но Веневски и Яшвин настояваха да ги платят те, а не Вронски, който и без това не играеше. Всичко това бе отлично, но Вронски знаеше, че в тая мръсна работа, макар и да бе взел участие само с това, че бе гарантирал на думи за Веневски, той трябва да има тия две хиляди и петстотин рубли, за да ги хвърли на мошеника и да няма никакви разговори с него. И така, по тоя пръв, най-важен отдел трябваше да има четири хиляди рубли. Във втория отдел, осем хиляди, бяха по-маловажни дългове. Това бяха дългове предимно към конюшнята при хиподрума, към доставчика на овес и сено, към англичанина, към сарача и така нататък. По тия дългове трябваше също да раздаде към две хиляди, за да бъде напълно спокоен. Последният отдел от дълговете — към някои магазини, хотели и шивача — бяха такива, за които нямаше какво да мисли. Така че за текущи разходи му трябваха поне шест хиляди, а имаше само хиляда и осемстотин. За един човек със сто хиляди рубли доход, както изчисляваха всички състоянието на Вронски, такива дългове, изглежда, не можеха да бъдат затруднителни; но работата е там, че той далеч нямаше тия сто хиляди. Само грамадният имот на баща му даваше двеста хиляди рубли годишен доход, но той не бе поделен между братята. Когато по-големият брат се ожени със сума дългове за княгиня Варя Чиркова, дъщеря на един декабрист без всякакво състояние, Алексей бе отстъпил на брат си пелия доход от имота на баща им, като уговориха да получава само по двадесет и пет хиляди годишно. Тогава Алексей бе казал на брат си, че тия пари ще му стигнат, докато се ожени, което сигурно няма да стане никога. И братът, който командуваше един от най-добрите полкове и който току-що се бе оженил, не можеше да не приеме тоя подарък. Майката имаше отделни имоти и освен уговорените двадесет и пет хиляди рубли даваше всяка година на Алексей още около двадесет и Алексей ги изхарчваше всички. В последно време майка му, след като се скара с него заради любовната му връзка и заминаването му от Москва, престана да му изпраща пари. И поради това Вронски, който бе свикнал вече да харчи по четиридесет и пет хиляди рубли, а бе получил тая година само двадесет и пет хиляди, сега се намираше в затруднение. За да излезе от това затруднение, той не можеше да иска пари от майка си. Последното й писмо, което той получи предишния ден, го разсърди най-вече с това, че тя му загатваше в него, че е готова да му помага, за да успее в обществото и в службата, но не и за да води живот, който скандализира цялото отбрано общество. Желанието на майка му да го подкупи го оскърби до дъното на душата и го накара да охладнее още повече към нея. Но той не можеше да се отрече от дадената си великодушна дума, макар че, предвиждайки смътно някои случайности във връзката си с Каренина, чувствуваше сега, че тая великодушна дума е била дадена лекомислено, защото, макар и да не е женен, могат да му потрябват и стоте хиляди рубли от дохода. Но той не можеше да се отрече от думата си. Достатъчно беше само да си спомни за братовата си жена, да си спомни как тая мила, славна Варя му споменаваше при всеки удобен случай, че няма да забрави великодушието му и че го цени, за да разбере, че е невъзможно да си вземе назад даденото. Това беше също така невъзможно, както да набие жена, да открадне или да излъже. Възможно бе и трябваше да направи само едно, на което Вронски се и реши, без да се колебае нито за миг: да вземе пари от лихваря, десет хиляди, което не ще бъде трудно, да намали изобщо разходите си и да продаде спортните си коне. След като реши това, той веднага написа една бележка до Роландаки, който неведнъж му бе предлагал да купи конете. Сетне изпрати да съобщят на англичанина и лихваря и разхвърли по сметките парите, които имаше. Свърши тия работи и написа студен и остър отговор на майчиното си писмо. А след това извади от портфейла си три писъмца от Ана, прочете ги, изгори ги и като си спомни вчерашния си разговор с нея, се замисли.
XX
Животът на Вронски беше особено щастлив с това, че той имаше свой кодекс от правила, несъмнено определящ всичко, което трябваше или не трябваше да прави. Тоя кодекс от правила обемаше много малък кръг от условия, но затова пък правилата бяха несъмнени и без да излиза когато и да било от тоя кръг, Вронски никога нито за миг не се колебаеше да направи това, което трябва. Тия правила несъмнено определяха, че трябва да плати на картоиграча, а не трябва да плати на шивача, че не бива да лъже мъжете, но може да лъже жените, че не бива да мами никого, но може да мами един съпруг, че не бива да прощава обидите, а може да обижда и т.н. Всички тия правила можеха да бъдат неразумни, лоши, но бяха несъмнени и като ги изпълняваше, Вронски чувствуваше, че е спокоен и може да държи главата си изправена. Едва в последно време, поради отношенията си с Ана, той бе започнал да чувствува, че неговият кодекс от правила не обгръща напълно всички условия и за в бъдеще се явяваха трудности и съмнения, сред които не намираше вече ръководна нишка.
Сегашното му отношение към Ана и към мъжа й беше за него просто и ясно. То бе ясно и точно определено от кодекса на правилата, от който се ръководеше.
Тя беше порядъчна жена, която му бе подарила любовта си, той я обичаше и затова за него тя беше жена, достойна за същото и дори за по-голямо уважение, отколкото една законна жена. Той по-скоро би дал да му отрежат ръката, отколкото да си позволи с дума или загатване не само да я обиди, но дори да не прояви към нея онова уважение, на каквото може само да разчита една жена.
Отношенията му към обществото също бяха ясни. Всички можеха да знаят, да подозират това, но никой не биваше да се осмели да приказва. В противен случай той беше готов да накара приказващите да млъкнат и да зачитат несъществуващата чест на жената, която той обичаше.
Отношенията му към съпруга бяха още по-ясни. От оня миг, когато Ана бе го обикнала, той смяташе правото си над нея за неприкосновено. Съпругът беше само едно излишно лице, което им пречи. Несъмнено той беше в жалко положение, но какво да се прави? Единственото, на което съпругът имаше право, беше да поиска удовлетворение с оръжие в ръка, за това Вронски беше готов още първия миг.
Но напоследък между него и нея се появиха нови, вътрешни отношения, които го плашеха със своята неопределеност. Едва вчера тя му съобщи, че е бременна. И той почувствува, че това съобщение, както и онова, което тя очакваше от него, изисква нещо такова, не определено напълно от кодекса на ония правила, от които той се ръководеше в живота. И наистина той бе изненадан и в първия миг, когато тя му съобщи за положението си, сърцето му подсказа да поиска от нея да остави мъжа си. Той й каза това, но сега, като обмисляше, виждаше ясно, че би било по-добре, ако може да мине без това; и същевременно, като си казваше това, страхуваше се — дали то не е лошо?
„Щом й казах да остави мъжа си, това значи да се свърже с мене. Готов ли съм на това? Как ще я взема със себе си сега, когато нямам пари? Да предположим, че бих могъл да уредя това… Но как те я взема, когато съм на служба? Щом съм й казал това, трябва да бъда готов да го направя, сиреч да имам пари и да подам оставката си.“
И той се замисли. Въпросът дали да подаде, или не оставка го доведе до един друг, таен, известен само нему, едва ли не главен, макар и прикрит интерес на целия му живот.
Честолюбието беше стара мечта на детските и юношеските му години, мечта, която той не признаваше дори пред себе си, но която беше така силна, че дори и сега тая страст се бореше с любовта му. Първите му стъпки в обществото и в службата бяха сполучливи, но преди две години той бе направил една груба грешка. В желанието си да прояви независимост и да се издигне, той се отказа от предложената му служба, като се надяваше, че тоя отказ ще му придаде по-голяма цена; но оказа се, че е бил прекалено смел и него го зарязаха; и когато си създаде по неволя положение на независим човек, той го понасяше и се държеше твърде тактично и умно, така че уж не се сърдеше на никого, не се смяташе обиден от никого и искаше само да го оставят на мира, защото му е весело. А всъщност още от миналата година, когато бе заминал за Москва, престана да му е весело. Той чувствуваше, че това независимо положение на човек, който би могъл да направи всичко, но не иска нищо, започва вече да губи значението си, че мнозина започват да мислят, че той и без това не би могъл да постигне нищо, освен да бъде честен и добър момък. Връзките му с Каренина, които повдигнаха толкова шум и обърнаха вниманието на всички, като му придадоха нов блясък, укротиха временно червея на честолюбието, който го разяждаше, но преди една седмица тоя червей се пробуди с нова сила. Тия дни от Средна Азия се бе върнал, след като бе получил там два чина и отличие, което рядко се дава на един толкова млад генерал, неговият другар от детинство, от един кръг, от едно общество и колега от корпуса Серпуховски, който бе от един випуск с него и с когото си съперничеха и в класа, и в гимнастиката, и в лудориите, и в мечтите за честолюбие.
Още щом пристигна в Петербург, за него заприказваха като за една новоизгряваща звезда от първа величина. Връстник и съученик на Вронски, той беше генерал и очакваше назначение, което можеше да има влияние върху хода на държавните работи, а Вронски, макар и независим, и блестящ, и обичан от една хубава жена, беше едва ротмистър, когото оставяха да бъде независим колкото си ще. „Разбира се, аз не завиждам и не мога да завиждам на Серпуховски, но неговото издигане показва, че има смисъл да се изчаква времето и човек като мене може да направи много скоро кариера. Преди три години той беше в същото положение като мене. Ако си подам оставката, аз ще разруша всички мостове след себе си. Ако остана на служба, не губя нищо. Тя сама каза, че не иска да променя положението си. А докато имам нейната любов, аз не мога да завиждам на Серпуховски.“ И като засука с бавно движение мустаците си, той стана от масата и закрачи из стаята. Очите му блестяха особено ярко и той се чувствуваше в онова твърдо, спокойно и радостно състояние на духа, което го обземаше винаги, след като е уяснил положението си. Както и след по-раншните му сметки, всичко беше чисто и ясно. Той се обръсна, взе студена баня, облече се и излезе.
XXI
— А аз идвам да те викам. Твоето пране днес продължи дълго — каза Петрицки. — Е, свърши ли?
— Свърших — отвърна Вронски, като се смееше само с очите и сучеше крайчетата на мустаците си така предпазливо, сякаш след тоя ред, в който бяха поставени работите му, всяко твърде смело и бързо движение можеше да го наруши.
— Ти винаги след това нещо сякаш излизаш от баня — каза Петрицки. — Изпрати ме Грицки (така наричаха полковия командир), чакат те.
Без да отговори, Вронски гледаше другаря си и мислеше за друго.
— Да, у него ли е тази музика? — каза той, като се ослушваше в долитащите познати звуци от тръбни басове на полките и валсовете. — Какъв е тоя празник?
— Дошъл е Серпуховски.
— Аа! — каза Вронски — Аз не знаех.
Усмивката на очите му заблестя още по-ярко.
След като реши веднъж, че е щастлив с любовта си и бе пожертвувал честолюбието си — поне бе се нагърбил с тая роля, — Вронски не можеше вече да изпитва нито завист към Серпуховски, нито яд към него, че след като се върна в полка, не дойде най-първо при него. Серпуховски беше добър приятел и той му се радваше.
— А, много се радвам.
Полковник командир Дьомин квартируваше в една голяма помешчическа къща. Цялата компания бе се събрала на широкия долен балкон. Първото нещо на двора, което се хвърли в очите на Вронски, бяха облечените в кители песнопойци, застанали до една бъчвичка с ракия, и здравата весела фигура на полковия командир, заобиколен от офицери; той бе се изкачил на първото стъпало на балкона и като се мъчеше да надвика музиката, която свиреше Офенбахов кадрил, заповядваше нещо и махаше на стоящите отстрани войници. Група болници, един вахмистър и неколцина унтерофицери се приближиха заедно с Вронски до балкона. След като се върна при масата, полковият командир отново излезе на външната стълба с чаша в ръка и произнесе тост: „За здравето на бившия ни другар и храбър генерал княз Серпуховски. Ура!“
След полковия командир, с чаша в ръка, усмихнат, излезе Серпуховски.
— Ти все младееш, Бондаренко — обърна се той към застаналия право пред него напет, червенобуз вахмистър, който служеше втора служба.
Вронски не бе виждал Серпуховски от три години. Той бе възмъжал, бе пуснал бакенбарди, но беше все така строен и поразяваше не толкова с хубостта си, колкото с нежността и благородството на лицето и на цялото си телосложение. Единствената промяна, която Вронски забеляза у него, беше онова тихо, постоянно сияние, което се отпечатва върху лицата на хора, имащи успех и уверени, че тоя им успех се признава от всички. Вронски познаваше това сияние и затова веднага го долови върху лицето на Серпуховски.
Когато слезе от стълбата, Серпуховски видя Вронски. Радостна усмивка освети лицето му. Той кимна нагоре с глава, вдигна чашата, като поздравяваше Вронски и с това движение показваше, че не може най-напред да не се приближи до вахмистъра, който, застанал мирно, вече приготвяше устните си за целувка.
— А, ето го и него! — извика полковият командир. — А Яшвин ми каза, че си бия в лошото си настроение.
Серпуховски целуна напетия вахмистър по влажните и свежи устни и като бършеше устата си с кърпичката, пристъпи до Вронски.
— Колко се радвам! — каза той, като му стисна ръка и го отведе настрана.
— Заемете се с него! — извика полковият командир на Яшвин, като посочи Вронски, и слезе долу при войниците.
— Защо не дойде вчера на надбягванията? Аз мислех, че ще те видя там — каза Вронски, като оглеждаше Серпуховски.
— Дойдох, но беше късно. Извинявай — прибави той и се обърна към адютанта си: — Моля, заповядайте от мое име да им раздадат по колкото се падне на човек.
И той бързо извади три сторублеви банкноти от портфейла си и се изчерви.
— Вронски! Ще хапнеш ли нещо, или ще пийнеш? — попита Яшвин. — Ей, дайте на графа да си хапне нещо! А ето това, пий.
Гуляят на полковия командир продължи дълго.
Пиха твърде много. Вдигаха и подхвърляха Серпуховски. След това вдигнаха полковия командир. После пред песнопойците игра самият полкови командир с Петрицки. После полковият командир, който бе го поохлабил малко, седна на една пейка на двора и започна да доказва пред Яшвин предимството на Русия пред Прусия, особено в кавалерийската атака, и гуляят за миг утихна. Серпуховски влезе вътре в тоалетната, за да измие ръцете си, и намери там Вронски; Вронски се обливаше с вода. Съблякъл китела си и подложил обраслия си червен врат под чучура на умивалника, той разтриваше с ръце врата и главата си. След като свърши миенето, Вронски пристъпи до Серпуховски. И двамата седнаха там на канапенцето и помежду им започна разговор, много интересен и за двамата.
— Аз научавах за тебе всичко чрез жена си — каза Серпуховски. — Радвам се, че си се срещал често с нея.
— Тя дружи с Варя и те са единствените петербургски жени, с които ми е приятно да се срещам — усмихнат отвърна Вронски. Той се усмихваше, защото бе предвидил темата, на която ще се обърне разговорът, и това му бе приятно.
— Единствените ли? — усмихнат попита Серпуховски.
— Но и аз научавах за тебе, но не само чрез жена ти — със строг израз на лицето каза Вронски, с което му забраняваше това загатване. — Много се радвах на успеха ти, но никак не съм учуден. Аз очаквах още повече.
Серпуховски се усмихна. Очевидно му беше приятно това мнение за него и той не смяташе за необходимо да го крие.
— Напротив, да си призная откровено, аз очаквах по-малко. Но се радвам, много се радвам. Аз съм честолюбив, това е моя слабост и си я признавам.
— Може би не би я признал, ако нямаше успех — каза Вронски.
— Не мисля — каза Серпуховски и пак се усмихна. — Няма да кажа, че без това не би имало смисъл да се живее, но щеше да бъде скучно. Разбира се, може би греша, но струва ми се, че имам известни способности за тая сфера на дейност, която съм си избрал, и че ако имам власт, каквато и да бъде тя, в моите ръце ще бъде много по-добре, отколкото в ръцете на мнозина, които познавам — със сияещо съзнание за успеха си каза Серпуховски. — И ето защо колкото съм по-близо до това, толкова съм по-доволен.
— Това може да е така за тебе, но не и за всички. Аз мислех същото, а ето че живея и смятам, че няма смисъл да се живее само за това — каза Вронски.
— А, виждаш ли! Виждаш ли! — засмян каза Серпуховски. — Та аз започнах тъкмо с теза, което бях чувал за тебе, за твоя отказ… Разбира се, аз одобрих постъпката ти. Но всяко нещо си има своя маниер. И аз мисля, че самата постъпка е добра, но ти си я направил не тъй както трябва.
— Стореното е сторено, а ти знаеш, че аз никога не се отричам от това, което съм направил. И после, аз се чувствувам отлично.
— Отлично — но само временно. Това няма да те задоволи. Не говоря за брат ти. Той е мило дете, също като нашия домакин. Виждаш го! — прибави той, като се ослушваше във вика „ура“. — И нему е весело, но тебе това не може да те задоволи.
— Аз не казвам, че ме задоволява.
— Но не е само това. Такива хора като тебе са необходими.
— Кому?
— Кому ли? На обществото. На Русия са необходими хора, необходима й е една партия, иначе всичко върви и ще отиде по дяволите.
— Значи, какво? Партията на Бертенев против руските комунисти ли?
— Не — каза Серпуховски, който се намръщи от яд, че го подозират в такава глупост. — Tout ça est une blague.[43] Така е било и ще бъде винаги. Няма никакви комунисти. Но винаги хората на интригите имат нужда да измислят някоя вредна, опасна партия. Това е стара история. Не, необходима е една властническа партия от независими хора, като тебе и мене.
— Но защо пък? — Вронски спомена няколко имена на хора, които имаха власт. — Но защо пък те да не са независими хора?
— Само защото нямат или не са имали от рождение независимо състояние, не са имали име, не са имали тая близост до слънцето, в която сме се родили ние. Тях могат да ги подкупят или с пари, или с почести. И за да се крепят, те трябва да си измислят някакво направление. И провеждат някаква идея или направление, в което сами не вярват, което причинява зло; а цялото това направление е само средство да имат държавно жилище и еди-колко си заплата. Но когато надникнеш в картите им, cela n’est pas plus fin que ça[44]. Аз може да съм по-лош, по-глупав от тях, макар че не виждам защо трябва да съм по-лош от тях. Но у мене и у тебе сигурно има едно важно предимство, а това е, че нас по-трудно могат да ни подкупят. И такива хора са необходими повече от когато и да било.
Вронски слушаше внимателно, но него го занимаваше не толкова самото съдържание на думите, колкото отношението към делото на Серпуховски, който мислеше вече да се бори с властта и имаше в това отношение своите симпатии и антипатии, докато за него съществуваха само служебните интереси на ескадрона. Вронски разбра също колко силен може да бъде Серпуховски със своята несъмнена способност да обмисля и разбира нещата, със своя ум и словесен дар, които така рядко се срещаха в средата, в която живееше той. И колкото и да му беше съвестно, той му завиждаше за това.
— Все пак за тия работи на мен ми липсва едно главно нещо — отвърна той. — Липсва ми желание за пласт, имах такова, но то мина.
— Извини ме, по това не е истина — усмихнат каза Серпуховски.
— Не, истина е, истина е… сега — прибави Вронски, за да бъде искрен.
— Да, истина е сега, това е друга работа; но това сега не ще бъде винаги.
— Може би — отвърна Вронски.
— Ти казваш може би — продължи Серпуховски, сякаш бе отгатнал мисълта му, — а пък аз ти казвам сигурно. И тъкмо затова исках да се срещна с теб. Ти си постъпил така, както е трябвало. Аз разбирам това, но ти не трябва да персевираш. Искам само да ми дадеш carte blanche[45]. Аз не смятам да те покровителствувам… Макар че защо ли да не те покровителствувам?… Ти толкова пъти си ме покровителствувал! Надявам се, че нашето приятелство стои по-горе от това. Да — каза той нежно като жена, като му се усмихваше. — Дай ми carte blanche, напусни полка и аз ще те вмъкна незабелязано.
— Но разбери, че аз нямам нужда от нищо — каза Вронски — освен от това, всичко да си остане така, както е било досега.
Серпуховски стана и се изправи срещу него.
— Казваш, всичко да си остане така, както е било досега. Разбирам какво значи това. Но слушай: ние сме връстници, може би ти си познавал повече жени от мене. — Усмивката и жестовете на Серпуховски говореха, че Вронски не трябва да се страхува, че той ще се докосне нежно и внимателно до болното място. — Но аз съм женен и повярвай, че след като си опознал само своята жена (както бе писал някой), която обичаш, опознаваш по-добре всички жени, отколкото ако си ги познавал с хиляди.
— Ей сега ще дойдем! — извика Вронски на офицера, който надникна в стаята и ги извика при полковия командир.
На Вронски му се искаше сега да го изслуша докрай и да научи какао ще му каже.
— И ето ти моето мнение. Жените са главната спънка в дейността на човека. Трудно е да обичаш една жена и да правиш нещо. За това има само едно удобно средство, без да се пречи на любовта — това е женитбата. Чакай, как да ти кажа това, което мисля — каза Серпуховски, който обичаше сравненията, — чакай, чакай! Да, също както да носиш fardeau[46] и да правиш нещо с ръце, може само тогава, когато това fardeau е вързано на гърба ти — тъкмо това е женитбата. И това нещо аз го почувствувах, като се ожених. Ръцете ми изведнъж се освободиха. Но ако речеш без женитба да влачиш подире си това fardeau, ръцете ти ще бъдат така заети, че не можеш да правиш нищо. Погледни Мазанков, Крупов. Те погубиха кариерата си заради жени.
— Какви ли жени пък са те! — каза Вронски, като си спомни за французойката и актрисата, с които имаха връзки споменатите двама души.
— Толкоз по-зле, колкото по-затвърдено е положението на жената в обществото, толкоз по-зле. То е все едно вече не само да влачиш това fardeau с ръце, но и да го изтръгваш от другиго.
— Ти никога не си обичал — тихо каза Вронски, като гледаше пред себе си и мислеше за Ана.
— Може би. Но спомни си какво ти казах. И още: всички жени са по-големи материалистки от мъжете. Ние вършим от любов нещо голямо, а те са винаги terre-à-terre[47].
— Ей сега, ей сега! — обърна се той към влезлия лакей. Но лакеят не идваше да ги вика пак, както помисли той. Лакеят донесе бележка на Вронски.
— Един слуга ви я донесе от княгиня Тверская.
Вронски разпечата плика и пламна.
— Заболя ме главата, ще си отида — каза той на Серпуховски.
— Е, тогава сбогом. Даваш ли ми carte blanche?
— Ще си поговорим после, ще те намеря в Петербург.
XXII
Часът беше вече шест, така че, за да стигне навреме и заедно с това да не пътува със своите коне, които всички познаваха, Вронски се качи във файтона на Яшвин и заповяда да карат колкото може по-скоро. Старият четириместен файтон беше широк. Вронски седна в единия ъгъл, протегна краката си върху предното седалище и се замисли.
Смътното съзнание за яснотата, в която бяха поставени работите му, смътният спомен за приятелството и ласкателството на Серпуховски, който то смяташе за необходим човек, и главно, очакването на срещата — всичко се сливаше в едно общо усещане на радост от живота. Това чувство беше толкова силно, че той неволно се усмихваше. Отпусна краката си, преметна единия върху коляното на другия и като го улови с ръка, опипа коравия прасец, ударен вчера при падането, след което се отпусна назад и въздъхна няколко пъти с пълни гърди.
„Добре, много добре!“ — каза си той. И по-рано той често изпитваше радост при усещане на тялото си, но никога така не бе обичал себе си, тялото си, както сега. Приятно му беше да чувствува тая лека болка в силния си крак, приятно му беше да усеща мускулните движения на гърдите си при дишането. Същият тоя ясен и прохладен августовски ден, който действуваше така безнадеждно върху Ана, му се струваше възбудително оживяващ и освежаваше разгорещените му от обливането с вода лице и врат. Миризмата на брилянтина от мустаците му се струваше особено приятна на тоя чист въздух. Всичко, което виждаше през прозореца на файтона, всичко в тоя прохладен чист въздух, посред тая бледна светлина на залеза, беше също така свежо, весело и силно като самия него: и покривите на къщите, които блестяха в лъчите на залязващото слънце, и острите очертания на оградите и ъглите на постройките, и фигурите на срещаните от време на време пешеходци и коли, и неподвижната зеленина на дърветата и тревите, и нивите с правилно прорязани редове с картофи, и полегатите сенки, които падаха от къщите, дърветата и храстите, и от самите редове с картофи. Всичко бе красиво, като хубав пейзаж, току-що завършен и покрит с лак.
— Карай, карай! — каза той на кочияша, като подаде главата си от прозореца, извади от джоба си една банкнота от три рубли и я пъхна на озъртащия се кочияш. Ръката на кочияша напипа нещо при фенера, чу се пляскане с камшик и файтонът бързо полетя по равното шосе.
„Не ми трябва нищо, нищо освен това щастие — мислеше той, като наблюдаваше костеното копче на звънчето в междината на прозорците и си представяше Ана такава, каквато я видя последния път. — И колкото повече време минава, толкова повече я обиквам. Ето и градината на държавната вила на Вреде. Къде ли е тя тук? Къде? Как? Защо ми е определила тук среща и ми пише в писмото на Бетси?“ — едва сега помисли той; но нямаше време за мислене. Той спря кочияша, преди да стигне до алеята, отвори вратичката, скочи в движение от файтона и тръгна по алеята, която водеше към къщата. В алеята нямаше никого; но като се озърна надясно, той я видя. Лицето й беше покрито с воал, по той обгърна с радостен поглед онова особено, свойствено само ней движение при походката, навеждането на раменете и държането на главата и веднага сякаш електрически ток мина по тялото му. С нова сила почувствува самия себе си, от пъргавите движения на краката до движението на дробовете при дишането, и нещо загъделичка устните му.
Тя го посрещна и стисна силно ръката му.
— Нали не ми се сърдиш, че те извиках? Трябваше да те видя — каза тя; и това сериозно и строго очертание на устните й, което видя изпод воала, изведнъж промени душевното му настроение.
— Аз да ти се сърдя! Но как си дошла, къде да идем?
— Все ми е едно — каза тя и го улови под ръка, — да вървим, трябва да поговорим.
Той разбра, че нещо се е случило и че тая среща няма да бъде радостна. В нейно присъствие той нямаше своя воля: без да знае причините за нейното безпокойство, той вече чувствуваше, че същата тревога обзема и него.
— Какво има? Какво? — попита той, като притискаше с лакътя си ръката й и се мъчеше да прочете мислите върху лицето й.
Тя направи мълчаливо няколко крачки, докато се окуражи, и изведнъж се спря.
— Вчера не ти казах — започна тя, като дишаше ускорено и тежко, — че когато се връщахме с Алексей Александрович, аз му казах всичко… казах му, че не мога да бъда негова жена, че… и му разправих всичко.
Той я слушаше, като навеждаше неволно цялата си снага, сякаш с това искаше да смекчи за нея тежестта на положението й. Но още щом тя каза тия думи, той изведнъж се изправи и лицето му доби горд и строг израз.
— Да, да, това е по-добре, хиляди пъти по-добре! Разбирам колко тежко ти е било — каза той.
Но тя не слушаше думите му, а четеше мислите по израза на лицето му. Тя не можеше, да знае, че изразът на лицето му отразява първата мисъл, която му бе минала — че сега дуелът е неизбежен. През главата й никога не бе минавала мисълта за дуел и затова тя си обясни другояче тоя мигновен израз на строгост.
След като бе получила писмото на мъжа си, дълбоко в душата си тя знаеше вече, че всичко ще си остане, както е било, че тя не ще има сили да пренебрегне положението си, да зареже сина си и да тръгне с любовника си. Предобедът, който прекара у княгиня Тверская, още повече я убеди в това. Но тая среща все пак беше извънредно, важна за нея. Тя се надяваше, че тая среща ще промени положението и ще я спаси. Ако при това съобщение той решително, страстно, без ни една минута колебание й каже: „Захвърли всичко и бягай с мен!“ — тя ще зареже сина си и ще тръгне с него. Но това съобщение не предизвика у него онова, което тя очакваше; той сякаш само се обиди от нещо.
— Никак не ми е било тежко. То стана от само себе си — раздразнено каза тя — и ето… — Тя извади от ръкавицата писмото на мъжа си.
— Разбирам, разбирам — прекъсна я той, като взе писмото, но не го прочете и се мъчеше да я успокои, — аз желаех едно, за едно се молех — да се тури край на това положение, за да посветя живота си на твоето щастие.
— Защо ми говориш така? — каза тя. — Нима мога да се съмнявам в това? Ако бях се съмнявала…
— Кои са тия, които идват? — изведнъж каза Вронски, като посочи идващите насреща им две дами. — Може би ни познават — и той бързо я повлече и тръгна по страничната пътечка.
— Ах, псе едно ми е! — каза тя. Устните й се разтрепериха. И на него му се стори, че очите й със странна злоба го гледат изпод воала. — Та казвам, работата не е там, аз не мога да се съмнявам в това: но ето какво ми пише той. Прочети. — Тя отново се спря.
Отново, както и в първия миг, когато тя му каза, че е скъсала с мъжа си, Вронски, като четеше писмото, неволно се отдаде на онова естествено впечатление, което предизвикваше у него отношението му към оскърбения мъж. Сега, когато държеше в ръце писмото му, той неволно си представяше това извикване на дуел, за което навярно още днес или утре ще получи съобщение у дома си, представяше си и самия дуел, през време на който със същия студен и горд израз, който и сега беше на лицето му, той ще стреля във въздуха и ще стои под изстрела на оскърбения мъж. И веднага в главата му премина мисълта за онова, което току-що му бе казал Серпуховски и за което самият той бе мислил сутринта — че е по-добре да не се свързва, — но той знаеше, че не може да й открие тая мисъл.
Когато прочете писмото, той вдигна очи към нея и в погледа му нямаше твърдост. Тя веднага разбра, че вече е мислил по-рано за това. Тя знаеше, че каквото и да й каже, той няма да й каже всичко, което мисли. И разбра, че последната й надежда е измамена. Друго нещо очакваше тя.
— Виждаш ли какъв човек е той — каза тя с треперещ глас, — той…
— Прощавай, но аз се радвам на това — прекъсна я Вронски. — За Бога, остави ме да се доизкажа — прибави той, като я молеше с поглед да му даде време да обясни думите си. — Радвам се, защото това не може, по никакъв начин не може да остане така, както предполага той.
— Защо пък да не може? — каза Ана, като сдържаше сълзите си и очевидно не придаваше никакво значение на онова, което той ще каже. Тя чувствуваше, че съдбата й е решена.
Вронски искаше да каже, че това не може да продължи така при един неизбежен според него дуел, но каза друго нещо.
— Не може да продължи така. Надявам се, че сега ще скъсаш с него. Надявам се — той се смути и се изчерви, — че ще ми позволиш да обмисля и уредя нашия живот. Утре… — започна той.
Тя не го остави да се доизкаже.
— Ами синът ми? — извика тя. — Не виждаш ли какво ми пише той? Трябва да го оставя, а пък аз не мога и не искам да направя това.
— Но, за Бога, кое е по-добре? Да оставиш сина си или да продължиш това унизително положение?
— За кого унизително положение?
— За всички и най-вече за тебе.
— Ти казваш унизително… Не говори така. За мене тия думи нямат смисъл — каза тя с треперещ глас. Сега не й се искаше той да говори неистини. Оставаше й само любовта му и тя искаше да го обича. — Разбери, че от оня ден, откак те обикнах, за мене всичко, всичко се промени. За мене има само едно-едничко нещо — твоята любов. Ако тя е моя, аз се чувствувам така високо, така твърдо, че нищо не може да бъде унизително за мен. Аз се гордея с положението си, защото… гордея се със… гордея се… — Тя не се доизказа с какво се гордее. Сълзи от срам и отчаяние задушиха гласа й. Тя се спря и заплака.
Той също усети, че нещо се надига към гърлото му, щипе го в носа и за пръв път в живота си почувствува, че е готов да заплаче. Не би могъл да каже кое именно го бе засегнало така; беше му жал за нея и чувствуваше, че не може да й помогне и същевременно знаеше, че е виновен за нещастието й, че е направил нещо недобро.
— Нима не е възможен развод? — тихо каза той. Тя не отговори и поклати глава. — Нима не можеш да вземеш сина си и все пак да скъсаш с него?
— Да, но това зависи от него. Сега трябва да отида при него — сухо каза тя. Предчувствието й, че всичко ще остане както е било, не я излъга.
— Във вторник ще бъде в Петербург и всичко ще се реши.
— Да — каза тя. — Но да не говорим вече за това.
Каретата на Ана, която тя бе отпратила и бе заповядала да я чака при оградата на градината на Вреде, се приближи. Ана се сбогува с него и си отиде.
XXIII
В понеделник стана обикновеното заседание на комисията от 2 юни. Алексей Александрович влезе в заседателната зала, здрависа се както обикновено с членовете и председателя и седна на мястото си, като сложи ръка върху приготвените пред него книжа. Между тия книжа бяха и необходимите му справки и нахвърленият конспект на оная декларация, която възнамеряваше да направи. Впрочем не му и трябваха справки. Той помнеше всичко и не смяташе за необходимо да повтаря в паметта си онова, което ще каже. Знаеше, че когато му дойде времето и когато види отпреде си лицето на противника, който напразно ще се опитва да си придаде равнодушен израз, речта му ще се излее от само себе си по-добре, отколкото би могъл да се подготви сега. Чувствуваше, че съдържанието на речта му е така капитално, че всяка дума от нея ще има значение. Между това, като слушаше обичайния доклад, той имаше най-невинен, безобиден вид. Наблюдавайки белите му, с изпъкнали жили ръце, които с дългите си пръсти така нежно опипваха двата края на лежащия отпреде му бял лист, и наведената му настрани глава с израз на умора, никой не мислеше, че ей сега от устата му ще се излеят такива думи, които ще предизвикат страшна буря, ще накарат членовете да викат и да се прекъсват един друг, а председателят да иска да се пази ред. Когато докладът свърши, с тихия си тънък глас Алексей Александрович заяви, че има да съобщи известни свои съображения по въпроса за настаняване на малцинствата. Вниманието се насочи към него. Алексей Александрович се изкашля и без да гледа противника си, но като избра, както правеше винаги при произнасяне на речи, първото седящо отпреде му лице — едно малко, смирено старче, което никога нямаше никакво мнение в комисията, започна да излага своите съображения. Когато работата стигна до основния и органически закон, противникът скочи и започна да възразява. Стремов, който също беше член на комисията и също бе засегнат на болното място, започна да се оправдава — и изобщо заседанието стана бурно; но Алексей Александрович възтържествува и неговото предложение бе прието; бяха назначени три нови комисии и на другия ден в известния петербургски кръг се приказваше само за това заседание. Успехът на Алексей Александрович беше дори по-голям, отколкото той очакваше.
На другата сутрин, във вторник, като се събуди, Алексей Александрович си спомни с удоволствие за вчерашната победа и не можа да не се усмихне, макар че искаше да се покаже равнодушен, когато управителят на канцеларията, в желанието си да го поласкае, му съобщи за стигналите до ушите му слухове относно станалото в комисията.
Докато се занимаваше с управителя на канцеларията, Алексей Александрович бе забравил съвсем, че днес е вторник, денят, определен от него за пристигането на Ана Аркадиевна, и бе учуден и неприятно поразен, когато слугата дойде и му доложи, че тя е пристигнала.
Ана пристигна в Петербург рано сутринта; бяха Ъ изпратили каретата, защото тя бе телеграфирала, и Алексей Александрович сигурно знаеше за пристигането й. Но когато тя пристигна, той не я посрещна. Казаха й, че не е излизал още и се занимава с управителя на канцеларията. Тя поръча да кажат на мъжа й, че е пристигнала, отиде в кабинета си и започна да си подрежда нещата, като очакваше, че той ще дойде при нея. Но мина цял час, а той не идваше. Тя отиде в трапезарията уж да даде нареждания и нарочно говореше високо, като очакваше, че той ще дойде тук; но той не дойде, макар че тя чу как излезе до вратата на кабинета, когато изпращаше управителя. Тя знаеше, че той както винаги ще отиде скоро на работа, и й се искаше преди това да се срещне с него, за да се изяснят отношенията им.
Тя закрачи из салона и решително тръгна към него. Когато влезе в кабинета му, той във вицмундир, очевидно готов да излезе, седеше до малката маса, на която се бе облакътил, и унило гледаше пред себе си. Тя го видя, преди да я види той, и разбра, че мисли за нея.
Щом я видя, той искаше да стане, но се отказа, а след това лицето му пламна, което никога по-рано Ана не бе виждала, и той бързо стана и тръгна към нея, като я гледаше, но не в очите, а по-горе, в челото и прическата. Пристъпи до нея, улови я за ръката и я помоли да седне.
— Много се радвам, че пристигнахте — каза той, седна до нея и очевидно в желанието си да каже нещо се запъна. Няколко пъти се канеше да заприказва, но се спираше. Въпреки че, готвейки се за тая среща, тя си казваше, че трябва да го презира и да го обвинява, сега не знаеше какво да му каже и го съжаляваше. И така мълчанието продължи доста дълго. — Серьожа здрав ли е? — попита той и преди да дочака отговор, прибави: — Днес няма да обядвам у дома и трябва да изляза веднага.
— Аз исках да замина за Москва — каза тя.
— Не, много, много добре направихте, че пристигнахте — каза той и отново млъкна.
Като видя, че той няма си ти да заприказва сам, започна тя.
— Алексей Александрович — каза тя, като го поглеждаше и не махваше очи от неговия поглед, насочен към прическата й, — аз съм престъпна, лоша жена, но съм това, което бях, което ви казах тогава, и дойдох да ви кажа, че не мога да променя нищо.
— Аз не съм ви питал за това — каза той, като я погледна изведнъж смело и с омраза право в очите, — така и предполагах. — Под влияние на гнева той, както изглежда, отново овладя напълно всичките си способности. — Но както ви казах тогава и ви писах — заприказва той с остър, тънък глас, — повтарям и сега, че не съм длъжен да зная това. Аз игнорирам това. Не всички жени са така добри като вас, че да бързат толкова да съобщят такава приятна новина на мъжа си. — Той особено подчерта думата „приятна“. — Аз пренебрегвам това нещо дотогава, докато обществото не го знае, докато името ми не е опозорено. И затова само ви предупреждавам, че нашите отношения трябва да бъдат такива, каквито са били винаги, и че само в случай, ако вие се компрометирате, ще трябва да взема мерки, за да запазя честта си.
— Но нашите отношения не могат да бъдат такива, каквито са били — с плах глас заприказва Ана, като го гледаше уплашено.
Кога го тя видя отново тия спокойни жестове и чу тоя пронизителен детски и ироничен глас, отвратата към него унищожи по-раншната й жалост и тя изпитваше само страх, но на всяка цена искаше да изясни положението си:
— Аз не мога да бъда ваша жена, когато… — започна тя.
Той се засмя със зъл и студен смях.
— Изглежда, че тоя начин на живот, който сте избрали, се е отразил върху понятията ви. Аз дотолкова уважавам или презирам и едното, и другото… уважавам вашето минало и презирам настоящето ви… че бях далеч от това тълкуване, което, сте дали на думите ми.
Ана въздъхна и наведе глава.
— Впрочем — продължи той разпалено — не разбирам как, щом като сте толкова независима, че откривате направо на мъжа си изневярата си и, както изглежда, не виждате нищо осъдително в това, как намирате за осъдително да изпълнявате задълженията си на жена към мъжа си?
— Алексей Александрович! Какво искате от мене?
— Искам да не срещам тоя човек тук и вие да се държите така, че нито обществото, нито прислугата да могат да ви обвинят… и да не се срещате с него. Струва ми се, че това не е много. А срещу това ще се ползувате с правата на честна жена, без да изпълнявате задълженията й. Ето всичко, което имам да ви кажа. Но време е да вървя. Няма да обядвам в къщи.
Той стана и тръгна към вратата. Ана също стана. Той й се поклони мълчаливо и й стори път да мине пред, него.
XXIV
Нощта, която Левин бе прекарал върху купата, не мина безследно за него: стопанството, което ръководеше, му омръзна и той изгуби всякакъв интерес към него. Въпреки отличната реколта никога не е имало или поне никога не му се е струвало, че има толкова несполуки и толкова враждебни отношения между него и селяните както тая година. И причината за тия несполуки и за тая враждебност сега му бе напълно ясна. Прелестта, която той изпитваше от самата работа, настъпилото поради това сближение със селяните, завистта, която изпитваше към тях: и към живота им, желанието му да се отдаде на тоя живот, което през тая нощ беше за него вече не мечта, а намерение, за чието изпълнение той обмисляше вече подробностите — всичко това промени дотолкова възгледа му за ръководеното от него стопанство, че той не можеше вече никак да намери в него по-раншния интерес и не можеше да не види неприятното си отношение към работниците, което бе в основата на цялата работа. Стада от подобрени крави като Пава, цяло землище, наторена и разорано с плугове, девет равни ниви, оградени с върби, деветдесет десетини с дълбоко заоран тор, редосеялки и т.н. — всичко това бе прекрасно, ако се правеше само от него или заедно с другари, с хора, които му съчувствуват. Но сега той виждаше ясно (работата над книгата му върху селското стопанство, в което главният производствен елемент трябваше да бъде работникът, му помогна много за това) — той виждаше ясно, че стопанството, което ръководеше, беше само една жестока и упорита борба между него и работниците, в която от едната страна, неговата страна, имаше постоянен напрегнат стремеж да се наглася всичко според един, считан от него най-добър образен, а от другата страна беше естественият ред на нещата. И в тая борба той виждаше, че при най-голямо напрежение на силите от негова страна и без всякакво усилие и дори намерение от другата се постигаше само това, че стопанството едва креташе и съвсем напразно се изхабяваха отличните оръдия, отличният добитък и земя. И главно — не само съвсем нахалост се пилееше използуваната в тая работа енергия, но сега, когато смисълът на стопанството стана ясен за него, той не можеше да не чувствува, че целта на неговата енергия беше най-недостойна. Всъщност в каква се състоеше борбата? Той държеше за всеки свой грош-(а не можеше и да не държи, защото достатъчно бе да отслаби енергията, и нямаше да има пари да плати на работниците), а те държаха само на това — да работят спокойно и приятно, сиреч както бяха свикнали. Неговият интерес беше всеки работник да изработва колкото може повече, при това да не се самозабравя, да гледа да не чупи веялки, конни сеносъбирачки, вършачки, а и да мисли над това, което върши; на работника пък се искаше да работи колкото може по-приятно, с почивки и, главно — безгрижно и без да му мисли много. През лятото Левин виждаше това на всяка крачка. Изпратеше ли да накосят детелина за сено, като изберат лошите десетини, обрасли с трева и пелин и негодни за семе — окосяваха му наред най-хубавите, оставени за семе десетини, като се оправдаваха с това, че така наредил управителят, и го успокояваха, че сеното ще стане отлично; но той знаеше, че това става, защото тия десетини се косяха по-лесно. Изпратеше ли сенообръщачка да разтърсят сеното — счупваха я още на първите редове, защото селянина го мързеше да седи на капрата под размахващите се над него крила. И му казваха: „Не се безпокойте, жените ще го разхвърлят по-бързо.“ Плуговете се оказваха негодни за работа, защото на работника не му идваше наум да спусне вдигнатия резец и като обръщаше насила, измъчваше конете и хабеше земята; но му казваха да бъде спокоен. Конете пущаха да пасат в посевите, защото нито един работник не искаше да бъде нощен пазач; и въпреки заповедта да не правят това, работниците се редуваха да пазят нощем, но Ванка, който бе работил цял ден, заспа и се разкайваше за греха си, като казваше: „Както щете.“ Умориха три от най-хубавите телета, защото, без да ги поят, бяха ги пуснали в окосената детелина и никак не искаха да повярват, че телетата се бяха подули от детелината, а за успокоение разправяха, че на един от съседите за три дни измрели сто и дванадесет глави добитък. Всичко това се правеше не защото някой желаеше злото на Левин или на стопанството му: наопаки, той знаеше, че го обичат и го смятат прост господар (което е най-висока похвала), но това се правеше само защото на работниците им се искаше да работят весело и безгрижно и неговите интереси бяха за тях не само чужди и непонятни, но и фатално противоположни на най-справедливите им интереси. Отдавна вече Левин изпитваше недоволство от отношението си към стопанството. Той виждаше, че лодката му тече, но не можеше да намери и не търсеше пробитото място може би защото нарочно се самоизмамваше. Но сега вече не можеше да се самоизмамва. Стопанството, което той ръководеше, му бе станало не само неинтересно, но и отвратително и той не можеше вече да се занимава с него.
Към това се прибави и присъствието на Кити Шчербацкая на тридесет версти от него, която той искаше и не можеше да види. Когато бе ходил у Даря Александровна Облонская, тя го покани да им иде на гости: да иде, за да направи отново предложение на сестра й, която, както тя даваше да се разбере, сега щяла да го приеме. Самият Левин, след като видя Кити Шчербацкая, разбра, че не е престанал да я обича; но той не можеше да отиде у Облонски, защото знаеше, че тя е там. Това, че й направи предложение и тя го отхвърли, бе издигнало непреодолима преграда между него и нея. „Аз не мога да я моля да стане моя жена само защото тя не може да бъде жена на оня, когото искаше“ — казваше си той. Мисълта за това го правеше хладен и враждебен към нея. „Не ще бъде по силите ми да говоря с нея без чувство на укор, да я гледам без злоба и тя само ще ме намрази още повече, както трябва и да бъде. И после, как мога сега, след онова, което Даря Александровна ми каза, да отида у тях? Нима мога да не издам, че зная какво ми е казала тя? И аз ще отида с великодушие — да й простя, да я съжаля. Ще застана пред нея в ролята на човек, който й прощава и я удостоява с любовта си!… Защо Даря Александровна ми каза това нещо? Аз можех да я видя случайно и тогава всичко би станало от само себе си, но сега е невъзможно, невъзможно!“
Даря Александровна му изпрати бележка, с която искаше от него едно дамско седло за Кити. „Казаха ми, че сте имали такова седло — пишеше му тя. — Надявам се, че ще го донесете вие.“
Това вече той не можеше да понесе. Как може една умна, деликатна жена да унижава така сестра си! Той написа десетина писъмца, но скъса всичките и изпрати седлото без всякакъв отговор. Не можеше да пише, че ще отиде, защото наистина не можеше да отиде; а още по-лошо бе да пише, че не може да отиде, понеже нещо го спира, или защото заминава. Той изпрати седлото без отговор и със съзнанието, че е направил нещо срамно, още на другия ден остави дотегналото му стопанство на управителя и замина за един далечен уезд при приятеля си Свияжски, край имението на когото имаше отлични блата с бекаси и който неотдавна му бе писал и го молеше да изпълни отдавнашното си намерение да му отиде на гости. Блатата с бекаси в Суровски уезд отдавна съблазняваха Левин, но зает със стопанството, той все отлагаше това пътуване. А сега му беше драго да се махне и от съседството на Шчербацки, и, главно — от стопанството именно заради лова, който при всички горчивини му служеше като най-добра утеха.
XXV
В Суровски уезд нямаше нито железопътни, нито пощенски съобщения и затова Левин пътуваше в бричка със свои коне.
На половината път той спря да нахрани конете у един богат селянин. Плешив, но запазен старец, с широка червеникава брада, побеляла на бузите, му отвори вратнята, като се притисна до стълба, за да стори път на тройката. След като посочи на коларя място под навеса в големия, чист и прибран нов двор, ограден с обгорени колове, старецът покани Левин в стаята. Една чисто облечена невеста, с галоши на бос крак, бе се навела и търкаше пода на новия пруст. Тя се уплаши от кучето, което се втурна след Левин, и извика, но веднага се изсмя на уплахата си, като разбра, че кучето не хапе. Със запретнатата си ръка тя посочи на Левин вратата на стаята, а след това отново се наведе, закри хубавото си лице и продължи да мие.
— Самовара да приготвя ли? — попита тя.
— Да, моля ви се.
Стаята беше голяма, с холандска печка и преградка. Под иконите имаше изпъстрена с шарки маса, пейка и два стола. До вратата — бюфетче със съдове. Капаците на прозорците бяха затворени, мухи имаше малко и беше толкова чисто, че Левин взе мерки да не би Ласка, която по пътя бе тичала и се бе къпала в локвите, да изцапа пода и й посочи да легне в ъгъла до вратата. След като огледа стаята, Левин отиде в задния двор. Благовидната невеста с галошите, разлюляла празните кофи на кобилицата, се завтече пред него за вода на кладенеца.
— По-бързо! — весело й извика старецът и се приближи до Левин. — Е, господине, у Николай Иванович Свияжски ли отивате? Той също се отбива у нас — словоохотливо започна той, като се облакъти на перилата на външната стълба.
Посред разказа на стареца за познанството му със Свияжски вратнята отново изскърца и в двора влязоха работници от полето с орала и брани. Впрегнатите в оралата и браните коне бяха охранени и едри. Работниците, изглежда, бяха от семейството: двамата бяха млади, с басмени ризи и каскети, а другите двама бяха надничари, с кълчищни ризи — единият старец, а другият — млад момък. Домакинът слезе от стълбата, приближи се до конете и започна да ги разпряга.
— Какво сте орали? — попита Левин.
— Окопавахме картофи. И ние си имаме малко земица. Ти, Федот, не пущай катъра, а го дръж в обора, ще впрегнем друг кон…
— Татко бе, донесе ли палешниците, дето ти поръчах? — попита високият здрав момък, очевидно син на стареца.
— На… в шейната са — отвърна старецът, като намота свалените поводи и ги хвърли на земята. — Нагласи ги, докато обядват.
Благовидната невеста с пълни кофи, които прегъваха раменете й, влезе в пруста. Появиха се отнейде и други жени, млади и хубави, на средна възраст и стари, грозни, с деца и без деца.
Самоварът засвири в тръбата; работниците и къщните хора, след като нагласиха конете, отидоха да обядват. Левин извади провизиите си от бричката и покани стареца да пият чай.
— Ама ние вече пихме — каза старецът, който очевидно с удоволствие прие поканата. — Но хайде за компания.
Докато пиеха чай, Левин научи цялата история за стопанството на стареца. Преди десет години старецът наел сто и двадесет десетини земя от една помешчица, а миналата година ги купил и наел още триста от съседа си помешчик. Една малка част от земята, най-лошата, давал под наем, а около четиридесет десетини в полето обработвал сам със семейството си и двама наемни работници. Старецът се оплакваше, че работите му вървели лошо. Но Левин разбираше, че той се оплаква само от приличие, а стопанството му процъфтява. Ако работите му не вървяха, той не би купил земя по сто и пет рубли десетината, не би оженил тримата си сина и племенника, не би строил два пъти след пожар, и то все по-хубави и по-хубави сгради. Въпреки оплакванията на стареца виждаше се, че той с право се гордее с благосъстоянието си, със синовете, племенника, снахите, конете, кравите и особено с това, че цялото му стопанство се крепи. От разговора си със стареца Левин научи, че той не е далеч от мисълта и за някои нововъведения. Сеел много картофи и картофите му, които Левин бе видял, когато идваше, вече прецъфтяваха и завързваха, докато неговите едва бяха започнали да цъфтят. За картофите той разоравал с плуг, който вземал от един помешчик. Сеели пшеница. Една малка подробност особено порази Левин: плевели ръжта и с изскубаните плевели старецът хранел конете. Колко пъти Левин, като виждаше, че тая прекрасна кърма се хаби, бе се наканвал да я събира; но това винаги се оказваше невъзможно. А селянинът го правеше и не можеше да се нахвали с тая кърма.
— Каква е работата на жените? Изнесат купчините на пътя, а талигата мине и ги натовари.
— А ние, помешчиците, сме зле с работниците — каза Левин, като му подаваше чаша чай.
— Благодарим — отвърна старецът, взе чашата, но се отказа от захарта, като посочи останалата у него отхапана бучка. — Къде може да се върши работа с работници? — каза той. — Цяла разсипия. Ето, да вземем Свияжски. Ние знаем каква е земята му — мак, а и той не може да се похвали много с реколтата. Така е, когато не се гледа присърце!
— Но нали и ти стопанисваш с работници?
— Нашата работа е селска. Ние наглеждаме всичко. Лошо ли работи — вън и сами се справяме.
— Тате, Финоген поръча да намерим катран — каза влязлата жена с галошите.
— Така е, господине! — каза старецът и стана, прекръсти се продължително, благодари на Левин и излезе.
Когато Левин влезе в задната стая, за да извика коларя си, видя всички мъже, събрани на трапезата. Жените, прави, им прислужваха. Младият здравеняк син, с пълна уста с каша, разправяше нещо смешно и всички се смееха, а особено весело жената с галошите, която сипваше чорба в паницата.
Твърде е възможно впечатлението за добра уредба, което тая селска къща направи на Левин, да се дължеше до голяма степен на благовидното лице на жената с галошите, но това впечатление беше толкова силно, че Левин просто не можеше да се освободи от него. И по целия път от стареца до Свияжски той току си спомняше за това стопанство, сякаш нещо от това впечатление се натрапваше особено на вниманието му.
XXVI
Свияжски беше представител на дворянството в своя уезд. Той беше пет години по-стар от Левин и бе отдавна женен. В къщата му живееше младата му балдъза, много симпатична на Левин мома. И Левин знаеше, че Свияжски и жена му много искаха да го оженят за тая девойка. Той го знаеше несъмнено, както винаги тия работи ги знаят младите хора, така наречените ергени, макар че никога и никому не би се решил да каже това, но знаеше също, че въпреки желанието си да се ожени, въпреки че по всички данни тая твърде привлекателна мома можеше да бъде отлична жена, дори и да не бе влюбен в Кити Шчербацкая, той толкова малко можеше да се ожени за нея, както да отлети в небето. И това отравяше удоволствието, което той се надяваше да изпита от гостуването си у Свияжски.
Когато получи писмото на Свияжски, с което той го канеше на лов, Левин веднага помисли за това, но все пак реши, че тия намерения на Свияжски са само едно негово предположение, неосновано на нищо, и затова трябва да отиде. Освен това дълбоко в душата си той искаше да провери себе си, да се сблъска отново с това момиче. А домашният живот на Свияжски беше във висша степен приятен и самият Свияжски, най-добрият тип земски деен, какъвто Левин познаваше, винаги му беше извънредно интересен.
Свияжски беше един от ония чудни за Левин хора, чиито разсъждения, много последователни, макар и никога несамостоятелни, вървят от само себе си, а животът, извънредно определен и твърд в насоката си, върви също сам по себе си, съвършено независимо и почти винаги в разрез с разсъжденията. Свияжски беше извънредно либерален човек. Той презираше дворянството и смяташе повечето от дворяните за тайни привърженици на крепостничеството, които само от страх не се проявяват. Той смяташе Русия за изгубена страна, като Турция, а правителството на Русия толкова лошо, че никога не си позволяваше дори да критикува сериозно действията на правителството, но същевременно бе на служба и бе образцов дворянски представител, и когато пътуваше, винаги слагаше фуражка с кокарда и с червена околожка. Той смяташе, че може да се живее само в чужбина, дето и ходеше да поживее при първа възможност, а същевременно в Русия ръководеше едно твърде сложно и усъвършенствувано стопанство и с твърде голям интерес следеше всичко и знаеше какво става в Русия. Той смяташе, че руският селянин по развитие стои на преходното стъпало между маймуната и човека, а същевременно на земските избори с най-голямо удоволствие стискаше ръка на селяните и изслушваше мненията им. Той не вярваше в нищо, но много бе загрижен за подобряване бита на духовенството и за намаляване на енориите, при което особено ходатайствуваше черквата да остане в неговото село.
По женския въпрос той беше на страната на крайните привърженици за пълна свобода на жените и особено за правото им на труд, но живееше с жена си така, че всички се любуваха на техния задружен бездетен семеен живот, и бе наредил живота на жена си така, че тя не работеше и не можеше да работи нищо, освен да споделя общата с мъжа си грижа как по-добре и повесело да прекарват времето.
Ако Левин нямаше способност да разглежда хората откъм най-добрата им страна, характерът на Свияжски не би представлявал никаква трудност и никакъв въпрос за него; той би си казал: диване или говедо и всичко би било ясно. Но той не можеше да каже диване, защото Свияжски несъмнено беше не само много умен, но и много образован и необикновено скромен с образованието си човек. Нямаше нещо, което да не знае; но той показваше знанието си само тогава, когато го принуждаваха за това. Още по-малко Левин можеше да го нарече говедо, защото Свияжски несъмнено беше честен, добър и умен човек, който весело, оживено, постоянно вършеше работа, която високо се ценеше от всички околни, и сигурно никога не правеше и не можеше да направи съзнателно нещо лошо.
Левин се мъчеше да разбере и не разбираше и винаги гледаше на него и на живота му като на някаква жива загадка.
Те бяха приятели и затова Левин си позволяваше да разпитва Свияжски, да се домогва до самата основа на възгледа му за живота; но това винаги бе напразно. Винаги когато се опитваше да проникне отвъд отворените за всички врати на приемните стаи в ума на Свияжски, Левин забелязваше, че Свияжски меко се смущава; в погледа му се изписваше едва доловима уплаха, сякаш се боеше, че Левин ще го улови, и той даваше добродушен и весел отпор.
Сега, след като се бе разочаровал от стопанството, на Левин му беше особено приятно да погостува на Свияжски. Независимо от това, че му ставаше добре, когато гледаше тия щастливи, доволни от себе си и от всички гълъбчета и благоустроеното им гнездо, сега, когато се чувствуваше така недоволен от живота си, искаше му се да разбере от Свияжски оная тайна, която придаваше такава яснота, определеност и веселост на живота му. Освен това Левин знаеше, че у Свияжски ще види някои съседи помешчици, и сега му беше особено интересно да поприказва и да послуша ония стопански разговори за реколтата, за наемането на работници и т.н., които Левин знаеше, че е прието да се смятат за нещо много низко, но които сега му се струваха единствено важни. „Може би това не е било важно при крепостното право или не е важно в Англия. И в двата случая самите условия са определени; но сега, когато у нас всичко това се преобърна и едва се урежда, въпросът как ще се поставят тия условия, е единствено важният въпрос за Русия“ — мислеше Левин.
Ловът се оказа по-лош, отколкото очакваше Левин. Блатото бе пресъхнало и нямаше никак бекаси. Той ходи цял ден и донесе само три парчета, но затова пък, както винаги след лов, се върна с отличен апетит, с отлично разположение на духа и в онова възбудено умствено състояние, което винаги придружаваше силното физическо движение у него. И през време на лова, когато сякаш не мислеше за нищо, току си спомняше за стареца и семейството му и това впечатление не само се натрапваше на вниманието му, но сякаш изискваше и разрешението на нещо, свързано с него.
Вечерта, докато пиеха чай, в присъствието на двама помешчици, които бяха дошли по някакви настойнически работи, се завърза оня най-интересен разговор, какъвто Левин очакваше.
Левин седеше при домакинята до чайната маса и трябваше да води разговор с нея и с балдъзата, седнала срещу него. Домакинята беше кръглолика, руса и средна на ръст жена, цяла сияеща от трапчинки и усмивки. Левин се опитваше чрез нея да се домогне до разрешението на важната за него загадка, каквато представляваше мъжът й, но той нямаше пълна свобода на мислите, защото му беше мъчително неловко. Мъчително неловко му беше, защото срещу него седеше балдъзата с особена, както му се струваше, облечена заради него рокля, с особено трапецовидно деколте на бялата гръд; това четириъгълно деколте, въпреки че гърдите бяха много бели или тъкмо поради това, че бяха много бели, лишаваше Левин от свобода на мисълта. Той се въобразяваше, навярно погрешно, че това деколте е направено заради него, и смяташе, че няма право да го гледа и се мъчеше да не го гледа; но се чувствуваше виновен дори само заради това, че деколтето е направено. На Левин му се струваше, че лъже някого и че трябва да обясни нещо, но че не може никак да обясни това и затова постоянно се изчервяваше, беше неспокоен и се чувствуваше неловко. Неговата неловкост се предаваше и на хубавичката балдъза. Но, изглежда, домакинята не забелязваше това и нарочно я въвличаше в разговора.
— Казвате — продължи започнатия разговор домакинята, — че мъжът ми не може да се интересува от всичко руско. Наопаки, той е весел в чужбина, но никога така, както тук. Тук той се чувствува в своята среда. Има толкова работа, а е способен да се интересува от всичко. Ах, не сте ли ходили в нашето училище?
— Видях го… Оная обвита с бръшлян къщичка, нали?
— Да, това е дело на Настя — каза тя и посочи сестра си.
— И вие ли преподавате? — попита Левин, като се мъчеше да гледа край деколтето, но чувствуваше, че където и да погледне на тая страна ще види все това деколте.
— Да, и аз съм преподавала и преподавам, но имаме една отлична учителка. Въведохме и гимнастика.
— Не, благодаря, не искам повече чай — каза Левин и като чувствуваше, че е неучтиво от негова страна, но нямаше вече сили да продължава тоя разговор, се изчерви и стана. — Чувам много интересен разговор — прибави той и се приближи до другия край на масата, дето седеше домакинът с двамата помешчици, Свияжски седеше ребром към масата и с облакътената си ръка въртеше чаша, а с другата събираше брадата си в шепа, поднасяше я към носа си и пак я отпущаше, сякаш я миришеше. С блестящите си черни очи той гледаше втренчено разгорещилия се помешчик с побелели мустаци и явно се забавляваше от думите му. Помешчикът се оплакваше от народа. За Левин бе ясно, че на оплакванията на помешчика Свияжски може да даде такъв отговор, с който изведнъж ще унищожи целия смисъл на речта му, но поради положението си той не може да даде тоя отговор и слуша с известно удоволствие комичната реч на помешчика.
Помешчикът с побелелите мустаци очевидно беше закоравял защитник на крепостното право и стар селски жител, страстен селски стопанин. Тия признаци Левин виждаше и в облеклото му — старомоден, изтъркан сюртук, с който помешчикът, изглежда, не бе свикнал, и в умните му, начумерени очи, и в стройната руска реч, и в усвоения, изглежда, от дълъг опит повелителен тон, и в енергичните движения на големите му, красиви, загорели ръце с един стар венчален пръстен на безименния и ръст.
XXVII
— Само ако не ми беше жал да захвърля това, което е създадено… положен е толкова труд… бих махнал с ръка на всичко, бих го продал и бих заминал като Николай Иванович… да слушам Елена — каза помешчикът и приятна усмивка освети умното му старо лице.
— Ама не го захвърляте — каза Николай Иванович Свияжски, — значи имате сметка.
— Сметката е една, че живея у дома си, нито съм го купил, нито съм го взел под наем. И все живееш с надеждата, че народът ще се вразуми. А иначе, вярвате ли — това пиянство, тоя разврат! Всичко си разделиха помежду си, ни кончета, ни кравички. Умира от глад, а ако го наемете за работник, гледа да ви развали всичко, а отгоре на туй ви вика и при мировия съдия.
— Но и вие можете да се оплачете на мировия съдия — каза Свияжски.
— Аз ли да се оплача? За нищо на света! Ще започнат да разправят такива работи, че ще съжаляваш, дето си се оплакал! Ето на тухларницата — взеха капаро и си отидоха. Какво направи мировият съдия? Оправда ги. Всичко се крепи само от общинския съд и кмета. Той им идва до̀хак по старовремски. Няма ли това — зарязвай всичко. Бягай накрай света!
Очевидно помешчикът дразнеше Свияжски, но Свияжски не само не се сърдеше, но явно се забавляваше от това.
— Но ето ние водим стопанството си без такива мерки — усмихнат каза той, — аз, Левин, негова милост.
Той посочи другия помешчик.
— Да, работата на Михаил Петрович върви, но попитай го как. Нима това е рационално стопанство? — каза помешчикът, който очевидно се перчеше с думата „рационално“.
— Моето стопанство е скромно — каза Михаил Петрович. — Благодаря на Бога. Цялото ми стопанство е — да мога наесен да събера парички за данъците. Дойдат селяните: бащице, татко, спаси ни! А нали са свои селяни, съседи, стане ти жал. Дадеш им за първата третина, па им кажеш: помнете, деца, аз ви помогнах, но и вие ще ми помогнете кога стане нужда — за сеитба на овес ли, за коситба ли, за жетва ли, — и уговориш по колко на глава. Истина е, между тях има и безсъвестни.
Левин, който отдавна познаваше тия патриархални методи, се спогледа със Свияжски и прекъсна Михаил Петрович, като се обърна отново към помешчика с побелелите мустаци.
— Но какво смятате вие — попита той, — как трябва да се води сега стопанството?
— Тъкмо както го води Михаил Петрович: или да се даде на изполица, или под наем на селяните; така може да се направи, само че с това се унищожава общото богатство на държавата. Докато при крепостния труд и добре обзаведеното стопанство земята ми даваше от едно девет, при изполицата ще даде от едно три. Еманципацията погуби Русия!
Свияжски с усмихващи се очи погледна Левин и дори му направи едва доловим ироничен знак; но Левин не смяташе, че думите на помешчика са смешни — той разбираше него повече, отколкото можеше да разбере Свияжски. А много нещо от това, което отпосле говори помешчикът, за да докаже защо Русия е погубена от еманципацията, му се видя дори доста вярно, ново за него и неопровержимо. Очевидно помешчикът изказваше собствени мисли, което се случва толкова рядко, и то мисли, до които е дошъл не от желание да запълни с нещо празния си ум, а мисли, които са се зародили в условията на живота му, над които се е връщал много пъти в уединението си на село и ги е обмислял от всички страни.
— Работата, ще се съгласите, е в това, че всеки прогрес се извършва само от властта — каза той, като желаеше очевидно да покаже, че не е чужд на образованието. — Вземете реформите на Петър, Екатерина, Александър. Вземете историята на Европа. Това се отнася особено до прогреса в земеделския бит. Дори картофите — и те са въведени у нас със сила. Та и с рало също не винаги са орали. И то е въведено може би при едновремешните удели, но сигурно е въведено със сила. В наше време, при крепостното право, ние, помешчиците, водехме стопанството си с усъвършенствувания; и сушилни, и веялки, и извозване на тор, и всички оръдия — всичко въвеждахме със своята власт, и отначало селяните се противопоставяха, а след това ни подражаваха. А сега, след унищожаването на крепостното право, ни отнеха властта; и стопанството ни, там, дето е стигнало високо равнище, трябва да слезе до най-диво, първобитно състояние. Така разбирам аз тия работи.
— Но защо пък? Ако то е рационално, можете да го водите, като го дадете под наем — каза Свияжски.
— Вече нямам власт. Позволете да попитам, с кого ще го водя?
— „Ето я — работната сила, главния елемент на стопанството“ — помисли си Левин.
— С работниците.
— Работниците не искат да работят и да си служат с добри оръдия. Нашият работник знае само едно — да се напие като свиня и пиян да развали всичко, което му дадете. Ще напои конете уморени, ще изпокъса хубавите такъми, ще смени някое колело с шини и ще изпие пак парите, във вършачката болтче ще пусне, за да я счупи. Мъка му е да гледа това, което не е по волята му. От това се и понижи цялото равнище на стопанството. Земите са занемарени, обрасли са с пелин или са раздадени на селяните и дето по-рано са произвеждали милион крини, сега произвеждат сто хиляди; общото богатство се намали. Ако правеха същото, но със сметка…
И той започна да развива своя план за освобождение, при който биха се премахнали тия неудобства.
Левин не се интересуваше от това, но когато помешчикът свърши, той се върна към първите му думи и каза, като се обърна към Свияжски и се мъчеше да го предизвика да изкаже сериозното си мнение.
— Това, че равнището на стопанството спада и че при нашите отношения към работниците не може да се води успешно едно рационално стопанство, е напълно право — каза той.
— Аз не мисля така — вече сериозно възрази Свияжски — виждам само, че ние не умеем да водим стопанство и че, наопаки, стопанството, което сме водили при крепостното право, не само че не стоеше много високо, а беше твърде ниско. Ние нямаме нито машини, нито добър работен добитък, нито истинско ръководство, нито умеем да смятаме. Попитайте стопанина — той не знае от какво има и от какво няма сметка.
— Италианско счетоводство — иронично каза помешчикът. — Както и да смяташ, щом като ви изпоразвалят всичко, печалба няма да има.
— Защо пък да изпоразвалят? Калпавата вършачка, ваше руско производство, ще счупят, но моята парна няма да счупят. Руските кончета — как ги казваха? — тасканска порода, дето ги дърпат за опашките, ще ги похабят, но я се снабдете със здрави работни коне и вижте дали ще ги похабят. Така е с всичко. Ние трябва да издигаме по-високо стопанството.
— Да имаше с какво, Николай Иванич! Вие сте добре, но аз издържам син в университета, а малките учат в гимназия, така че не мога да купувам здрави работни коне.
— А банките защо са?
— За да ми продадат и последната черга на търг ли? Не, благодаря!
— Не съм съгласен, че трябва и че може да се повдигне още по-високо равнището на стопанството — каза Левин. — Аз се занимавам с тая работа и имам средства, но не мога да направя нищо. Не зная кому са полезни банките. Поне аз, за каквото и да съм харчил пари в стопанството, все е било на загуба: за добитъка — загуба, за машината — загуба.
— Виж, това е вярно — потвърди помешчикът с побелелите мустаци и дори се засмя от удоволствие.
— И аз не съм сам — продължи Левин, — ще посоча за пример всички стопани, които работят рационално; всички, с редки изключения, работят на загуба. Я кажете вие, вашето стопанство носи ли печалба? — каза Левин и веднага в погледа на Свияжски той долови оня бегъл израз на уплаха, какъвто забелязваше винаги, когато искаше да проникне отвъд приемните стаи в ума на Свияжски.
Освен това тоя въпрос от страна на Левин не беше твърде почтен. Току-що, докато пиеха чай, домакинята му бе казала, че това лято извикали от Москва един немец, опитен счетоводител, който срещу възнаграждение от петстотин рубли прегледал сметките на стопанството им и намерил, че то носи повече от три хиляди рубли загуба. Тя не помнела колко именно, но струвало й се, че немецът пресметнал до последната копейка.
Когато стана дума за печалбата от стопанството на Свияжски, помешчикът се усмихна, защото очевидно знаеше каква печалба може да има неговият съсед, дворянски представител.
— Може и да не носи печалба — отвърна Свияжски. — Това доказва само, че аз или съм лош стопанин, или че харча капитала си за увеличаване на рентата.
— Ах, тая рента! — с ужас извика Левин. — Рента може би има в Европа, дето земята се е подобрила от вложения в нея труд, но у нас цялата земя става по-лоша от обработването й, сиреч изтощават я, така че няма никаква рента.
— Как да няма рента? Това е закон.
— Но ние сме извън закона: рентата няма нищо да ни обясни, а наопаки, ще ни обърка. Не, кажете ми, как учението за рентата може да бъде…
— Искате ли кисело мляко? Маша, донеси ни тук кисело мляко или малини — обърна се той към жена си. — Сега малините зреят много до късно.
И в най-хубаво настроение Свияжски стана и се отдалечи, като предполагаше, изглежда, че разговорът се е свършил на същото това място, дето на Левин се струваше, че едва започва.
След като остана без събеседника си, Левин продължи разговора с помешчика, опитвайки се да му докаже, че цялата трудност произлиза от това, че ние не искаме да знаем качествата и навиците на нашия работник; но както всички хора, които мислят самобитно и уединено, помешчикът трудно разбираше чуждата мисъл и бе особено пристрастен към своята. Той поддържаше, че руският селянин е свиня и обича свинщината, че за да го извадим от свинщината, необходима е власт, а такава няма, че е необходима тояга, а ние сме станали толкова либерални, че сме заменили изведнъж хилядагодишната тояга с някакви си адвокати и затвори, в които недостойните, вонящите селяни ги хранят с хубава супа и им изчисляват въздуха на кубически метри.
— Защо мислите — каза Левин, като се мъчеше да се върне към въпроса, — че не може да се намери такова отношение към работната сила, при което работата да бъде производителна?
— Това без тояга няма да стане никога с руския народ! Няма власт — отвърна помешчикът.
— Но как могат да се създадат нови условия? — каза Свияжски, след като си хапна кисело мляко, запали цигара и отново дойде при спорещите. — Всички възможни отношения към работната сила са вече определени и изучени — каза той. — Остатъкът от варварството — първобитната община с нейната солидарност, се разпада от само себе си, крепостното право е унищожено, остава само свободният труд, а неговите форми са определени и готови и те трябва да се прилагат. Ратай, наемен работник, фермер — вън от тия форми не можете да излезете.
— Но Европа е недоволна от тия форми.
— Недоволна е и търси нови. И сигурно ще намери.
— Тъкмо за това ми е думата — отвърна Левин. — Защо и ние от своя страна да не търсим?
— Защото е все едно да измисляме отново начини за постройка на железопътни линии. Те са готови, измислени.
— Но ако те не подхождат за нас, ако са глупави? — каза Левин.
И отново той долови израз на уплаха в очите на Свияжски.
— Да, ще рече: ние сме всесилни, намерили сме това, което Европа търси! Всичко това аз го зная, но, извинете, вие знаете ли всичко, което е направено в Европа по въпроса за организацията на работниците?
— Не, слабо.
— Тоя въпрос занимава сега най-големите умове в Европа. Течението на Шулце — Делич… После цялата тая огромна литература по работническия въпрос, най-либералното ласалианско течение… Милхаузенската организация — това е вече факт, вие сигурно знаете.
— Имам представа, но много смътна.
— Не, вие само казвате така: сигурно знаете всичко това не по-зле от мене. Разбира се, аз не съм професор по социология, но тия въпроси са ме интересували и, право да ви кажа, ако интересуват и вас, заемете се и вие.
— Но докъде са стигнали те?
— Извинявайте…
Помешчиците станаха и Свияжски, който отново прекъсна Левин с неприятния му навик да надниква в онова, което е отвъд приемните стаи на ума му, отиде да изпрати гостите си.
XXVIII
На Левин му беше непоносимо скучно тая вечер с дамите; както никога по-рано него го вълнуваше мисълта, че недоволството от стопанството, което той изпитваше сега, не е негово изключително състояние, а едно общо условие, в което се намират работите в Русия, и че създаването на някакво такова отношение към работниците, при което те да работят както у оня селянин, у когото се бе отбил по пътя, не е мечта, а задача, която трябва да се разреши. И струваше му се, че тая задача може да се разреши и той трябва да се опита да направи това.
След като се сбогува с дамите и обеща да остане и утре целия ден, за да отидат заедно на коне да разгледат интересната пещера в държавната гора, преди да си легне, Левин се отби в кабинета на домакина, за да вземе книгите по работническия въпрос, които Свияжски бе му предложил. Кабинетът на Свияжски беше една грамадна стая с етажерки с книги покрай стените и с две маси — едната масивна, писмена, в средата на стаята, и другата кръгла, отрупана около лампата във форма на звезда с последните броеве вестници и списания на различни езици. До писмената маса имаше кантонерка с обозначени със златни етикети чекмеджета, които съдържаха всевъзможни работи.
Свияжски извади книгите и седна в люлеещия се стол.
— Какво гледате там? — попита той Левин, който бе се спрял пред кръглата маса и разглеждаше списанията.
— Ах, да, там има много интересна статия — каза Свияжски за списанието, което Левин държеше в ръце. — Оказва се — прибави той с весело оживление, — че главният виновник за разделянето на Полша съвсем не е бил Фридрих. Оказва се…
И със свойствената му яснота той разправи накъсо тия нови, много важни и интересни открития. Въпреки че сега мисълта за стопанството най-много занимаваше Левин, той слушаше домакина и се питаше: „Какво има в неговата глава? И защо, защо се интересува от разделянето на Полша?“ Когато Свияжски свърши, Левин неволно попита: „Е, та какво от това?“ Но не получи отговор. Интересното беше само това, че „се оказвало“. Но Свияжски не обясни и не сметна за необходимо да обясни защо това нещо го интересува.
— Да, но мене ме заинтересува много сърдитият помешчик — с въздишка каза Левин. — Той е умен и каза много истини.
— Я оставете! Закоравял прикрит крепостник, каквито са всички! — каза Свияжски.
— На които вие сте представител…
— Да, само че ги представлявам от друга страна — засмян каза Свияжски.
— Мене ме занимава много ето какво — каза Левин. — Той е прав, че нашата работа, сиреч рационалното стопанство, не върви и че върви само лихварското стопанство, като у тоя кротичкия помешчик, или най-скромното стопанство. Кой е виновен за това?
— Разбира се, самите ние. И после, не е истина, че не върви. Стопанството на Василчиков е добре.
— Той има завод…
— Но аз все пак не зная какво ви учудва. Народът е на такова ниско стъпало на материално и нравствено развитие, че очевидно трябва да противодействува на всичко, което му е чуждо. В Европа рационалното стопанство върви, защото народът е образован; значи, и у нас народът трябва да се образова — и толкоз.
— Но как да се образова народът?
— За да се образова народът, трябват три неща: училища, училища и училища.
— Но вие сам казахте, че народът е на ниско стъпало на материално развитие. Какво ще му помогнат училищата?
— Знаете ли, ние ми напомняте един анекдот за съветите, които давали на болен: „Опитайте очистително.“ — „Даваха ми: по-лошо.“ — „Опитайте пиявици.“ — „Опитвах: по-лошо.“ — „Е, тогава молете се само на Бога.“ — „Опитвах: по-лошо.“ Така и пие с вас. Аз казвам: политическа икономия, вие казвате — по-лошо. Казвам: социализъм — по-лошо. Образование — по-лошо.
— Но какво ще му помогнат училищата?
— Ще му създадат нови потребности.
— Виж, това нещо никога не съм разбирал — разпалено възрази Левин. — По какъв начин училищата ще помогнат на народа да подобри материалното си състояние? Казвате, че училищата и образованието ще му създадат нови потребности. Толкоз по-зле, защото той не ще бъде в състояние да ги задоволи. А по какъв начин знанието да пише и чете и катехизиса ще му помогнат да подобри материалното си състояние — никога не съм могъл да разбера. Оня ден вечерта срещнах една жена с кърмаче и я попитах къде отива. „Ходих — казва — при една бабичка, детето ми урочасаха и постоянно плаче, та го занесох да го полекува.“ Попитах я как лекува уроките тая бабичка. „Слага детенцето при кокошките в кокошарника и му бае нещо.“
— Е, видяхте ли! За да не носи детето си да й го лекуват в кокошарника, трябва… — весело усмихнат каза Свияжски.
— О, не! — сърдито каза Левин. — Това лечение според мене напомня лекуването на народа с училища. Народът е беден и необразован — това нещо ние виждаме така сигурно, както селянката вижда уроките, защото детето плаче. Но защо срещу това зло — бедността и необразоваността — ще помогнат училищата, е също така необяснимо, както е необяснимо защо срещу постоянното плачене ще помогнат кокошките в кокошарника. На народа трябва да се помогне с това, от което е беден.
— Е, в това поне сте съгласен със Спенсер, когото не обичате много; той също казва, че образованието може да бъде последица от едно по-голямо благосъстояние и удобство в живота, последица от честото миене, както казва той, но не от умението да четеш и смяташ…
— Така ли, много ми е приятно или, обратното, много ми е неприятно, че мисля еднакво със Спенсер; само че аз отдавна зная това. Училищата няма да помогнат, а ще помогне една такава икономическа уредба, при която народът ще бъде по-богат, ще има повече свободно време — и тогава ще има и училища.
— Но в цяла Европа днес училищата са задължителни.
— А вие самият съгласен ли сте със Спенсер? — попита Левин.
Но в очите на Свияжски се появи израз на уплаха и той каза, като се усмихна:
— Ех, тия чудни уроки! Нима с ушите си чухте?
Левин видя, че няма да може да улови връзката между живота и мислите на тоя човек. Както изглежда, за него беше все едно докъде ще го доведе разсъждението му; той имаше нужда само от процеса на разсъждаването. И неприятно му ставаше, когато процесът на разсъждаването го отвеждаше до задънена уличка. Само това той не обичаше и го отбягваше, като обръщаше разговора за нещо приятно-весело.
Всички впечатления от тоя ден, като се започне с впечатлението от селянина, при когото бе се отбил по пътя, което служеше сякаш като основа за всички днешни впечатления и мисли, силно развълнуваха Левин. Тоя мил Свияжски, който разполагаше с мисли само за обществена употреба и очевидно имаше и други някакви, тайни за Левин принципи за живота и който заедно с тълпата, чието име е легион, ръководеше общественото мнение с помощта на чужди нему мисли; тоя озлобен помешчик, напълно прав в разсъжденията си, постигнати с големи усилия в живота, но неправ в озлоблението си към цялата класа, и то към най-добрата класа в Русия; собственоличното недоволство от собствената му дейност и смътната надежда да намери изход от всичко това — всичко се сливаше в едно чувство на вътрешна тревога и очакване на скорошно разрешение.
Когато остана сам в определената му стая, легнал на пружиненото легло, което при всяко помръдване неочаквано подхвърляше ръцете и краката му, Левин дълго не можа да заспи. Нито един от разговорите със Свияжски, макар че той бе казал много умни работи, не интересуваше Левин; но доводите на помешчика изискваха обсъждане. Левин неволно си спомни всичките му думи и поправяше мислено онова, което бе му отговорил.
„Да, трябваше да му кажа: вие казвате, че нашето стопанство не върви, защото селянинът мрази всички усъвършенствувания и че те трябва да се въвеждат с помощта на властта; вие щяхте да бъдете прав, ако стопанството не вървеше никак без тия усъвършенствувания; ала то върви, и то само там, дето работникът действува съгласно навиците си, както у стареца, при когото се отбих по пътя. Вашето и нашето общо недоволство от стопанството показва, че вината е или у нас, или у работниците. Ние отдавна я караме посвоему, по европейски, без да се питаме за качествата на работната сила. Нека да опитаме да признаем работната сила не като идеална работническа сила, а като руски селянин с неговите инстинкти и да започнем да уреждаме стопанството съобразно с това. Представете си — трябваше да му кажа аз, — че вашето стопанство се реди като у стареца, че сте намерили средство да заинтересувате работниците за успеха на работата и сте постигнали оная средна точка в усъвършенствуванията, която те признават — и без да изтощавате почвата, получите двойно или тройно в сравнение с по-рано. Разделете го наполовина и дайте половината на работната сила; разликата, която ще ви остане, ще бъде повече и на работната сила ще се падне повече. А за да се направи това, трябва да се понижи равнището на стопанството и да се заинтересуват работниците от успеха му. Как да се направи това — то е въпрос на подробности, но няма съмнение, че може да стане.“
Тая мисъл причини силно вълнение на Левин. Той не спа половината нощ, като обмисляше подробностите за прилагане мисълта на дело. Не смяташе да си замине на другия ден, но сега реши, че ще тръгне рано сутринта. Освен това тая балдъза с деколтираната рокля будеше у него чувство, подобно на срам и разкаяние за някаква лоша постъпка. И главно — трябваше да си замине без отлагане: искаше да успее да предложи на селяните новия си проект преди есенните посеви, за да засеят вече при новите условия. Той реши да преобразува цялото си предишно стопанство.
XXIX
Изпълнението на Левиновия план бе свързано с много трудности; но той напрягаше всичките си сили и постигна ако не онова, което желаеше, поне това, че без да се лъже, можеше да вярва, че тая работа си заслужава труда. Една от главните трудности беше тая, че стопанството вече работеше и не можеше да се спре всичко и да се почне отначало, а трябваше да се нагласява машината в движение.
Когато още същата вечер след пристигането си той съобщи плановете си на управителя, управителят с видимо удоволствие се съгласи с оная част от казаното, която показваше, че всичко, правено досега, е било глупост и разсипия. Управителят каза, че отдавна разправял това, но никой не искал да го чуе. А колкото до предложението, направено от Левин — да вземе участие като съдружник заедно с работниците в цялото стопанско предприятие, — управителят прояви само голяма умърлушеност и не изказа никакво определено мнение, а веднага заприказва, че е необходимо на сутринта да се вържат останалите снопи ръж и да изпратят да ги разделят на две, така че Левин почувствува, че сега не е време да приказва за това.
Когато заговаряше за същото със селяните и им правеше предложение да им даде земята при нови условия, той също се сблъскваше с тая главна трудност, че те бяха толкова погълнати от текущата дневна работа, че нямаха кога да обмислят изгодите и неизгодите от начинанието.
Наивният селянин Иван говедарят сякаш разбра напълно предложението на Левин — да вземе участие със семейството си в доходите от добитъка — и напълно съчувствуваше на това начинание. Но когато Левин му говореше за бъдещите печалби, на Ивановото лице се изписваше тревога и съжаление, че не може да изслуша всичко докрай, и той набързо си намираше някоя неотложна работа: или грабваше вилата да доизхвърля сеното от бокса, или отиваше да налива вода, или да рине тор.
Другата трудност се състоеше в непобедимото недоверие на селяните, че целта на помешчика може да бъде нещо друго освен желанието да ги ограбва, колкото може повече. Те бяха твърдо уверени, че (каквото и да им казва той) истинската му цел ще бъде винаги това, което няма да им каже. И самите те, когато се изказваха, говореха много неща, но никога не казваха това, което беше истинската им цел. Освен това (Левин чувствуваше, че жлъчният помешчик беше прав) като първо и неизменно условие за каквото и да било споразумение селяните поставяха това, да не им натрапват каквито и да било нови стопански методи и употребата на нови оръдия. Съгласяваха се, че плугът оре по-добре, че култиваторът работи по-бързо, но намираха хиляди причини, поради които не можеха да си служат нито с едното, нито с другото, и макар че той беше убеден, че трябва да се понижи равнището на стопанството, жал му беше да се откаже от усъвършенствуванията, ползата, от които беше така очевидна. Но въпреки всички тия трудности той постигна своето и наесен работата тръгна, или поне така му се струваше.
Отначало Левин мислеше да даде цялото стопанство, както си беше, на селяните, работниците и управителя на нови съдружнически начала, но много скоро се убеди, че това е невъзможно и реши да раздели стопанството. Оборът, овощната и зеленчуковата градина, ливадите и нивите, разделени на няколко части, трябваше да съставят отделни дялове. Наивният Иван говедарят, който, както се струваше на Левин, най-добре от всички разбра работата, си подбра дружина, предимно от семейството си, и се нагърби с добитъка. Далечната нива, която осем години бе стояла необработена, бе взета с помощта на умния дърводелец Фьодор Резунов от шест селски семейства на нови обществени начала, а селянинът Шураев нае при същите условия всички зеленчукови градини. Другото остана още постарому, но тия три дяла бяха начало на новата уредба и напълно занимаваха Левин.
Наистина засега в обора работата не вирееше по-добре, отколкото по-рано, и Иван категорично възразяваше срещу топлото помещение за кравите и срещу маслото от сладък каймак, като твърдеше, че на студено кравата иска по-малко кърма и че маслото от кисел каймак е по-спорно, и искаше да получава заплата, както и по-рано, и никак не се интересуваше, че парите, които получава, не бяха заплата, а аванс срещу частта от печалбата.
Наистина компанията на Фьодор Резунов не преора с плугове, преди да засеят, както бе уговорено, като се оправдаваше, че нямало време. Наистина селяните от тая компания, макар че бяха се условили да водят работата на нови начала, не наричаха земята обща, а изполичарска, и неведнъж селяните от този артел и самият Резунов казваха на Левин: „Да бяхте си получили парите за земята, и вие ще сте по-спокоен, и пие ще сме с развързани ръце.“ Освен това под разни предлози тия селяни все отлагаха да построят на тая земя уговорените с тях обор и покрит харман и протакаха до зимата.
Наистина Шураев искаше да раздаде на части наетите от него градини на селяните. Очевидно той съвсем превратно и сякаш умишлено превратно бе разбрал условията, при които му бе дадена земята.
Наистина често пъти, като разговаряше със селяните и им разясняваше всички изгоди от начинанието, Левин чувствуваше, че селяните слушат при това само гласа му и твърдо знаят, че каквото и да говори той няма да се оставят да ги измами. Той чувствуваше това особено когато говореше с най-умния от селяните, Резунов, и долови в очите на Резунов оная игра, която ясно изразяваше както присмех над Левин, така и твърда увереност, че ако бъде излъган някой, излъганият в никакъв случай няма да бъде той, Резунов.
Но въпреки всичко това Левин мислеше, че работата върви и че ако води строго сметките си и настоява на своето, той ще им докаже в бъдеще предимствата на такава една уредба и тогава работата ще тръгне вече сама.
Тия работи заедно с другата част от стопанството, която бе останала на неговите ръце, заедно с кабинетната работа над книгата му така бяха погълнали през цялото лято Левин, че той почти не ходеше на лов. В края на август от слугата, който му донесе обратно седлото, научи, че Облонски са си заминали за Москва. Той чувствуваше, че като не отговори на писмото на Даря Александровна, със своята неучтивост, за която не можеше да си спомни, без да се изчерви от срам, проигра всичките си козове и никога вече няма да отиде у тях. Също така бе постъпил и със Свияжски, като замина, без да се сбогува. Но той няма да отиде вече никога у тях. Сега това му беше все едно. Въпросът за новата уредба на стопанството го занимаваше така, както нищо още не бе го занимавало никога през живота му. Той препрочете книгите, дадени му от Свияжски, и след като изписа такива, каквито нямаше, прочете и политико-икономически, и социалистически книги по тоя въпрос, но както и очакваше, не намери нищо такова, което да се отнася до предприетото от него дело. В политико-икономическите книги, например у Мил, когото изучаваше отначало с голяма жар, надявайки се всеки миг да намери разрешение на занимаващите го въпроси, той намери закони, извлечени от положението на европейското стопанство, но никак не можа да разбере защо тия закони, които са неприложими за Русия, трябва да бъдат общи. Същото видя и в социалистическите книги: това бяха или прекрасни, но неприложими фантазии, от които той се увличаше още като студент, или поправки, кърпеж на онова положение на работите, в което се намираше Европа и с което земеделското дело в Русия нямаше нищо общо. Политическата икономия казваше, че законите, по които се е развило и се развива богатството на Европа, са всеобщи и несъмнени закони. Социалистическото учение казваше, че развитието според тия закони води към гибел. И нито едното, нито другото не даваше не само отговор, но дори най-малко загатване какво трябва да правят той, Левин, и всички други руски селяни и земевладелци със своите милиони ръце и десетини земя, за да бъдат най-производителни за общото благосъстояние.
След като се залови веднъж за тая работа, той добросъвестно препрочиташе всичко, което се отнасяше до неговото начинание, и възнамеряваше наесен да замине за чужбина, за да проучи тая работа на място, та да не се случва вече по тоя въпрос това, което така често се случваше с него по различни въпроси. Понякога тъкмо започне да разбира мисълта на събеседника си и се опитва да изложи своята, току изведнъж му кажат: „Ами Кауфман, ами Джонс, ами Дюбоа, ами Мичели? Вие не сте ги чели. Прочетете ги; те са разработили вече тоя въпрос.“
Сега той виждаше ясно, че Кауфман и Мичели няма да му кажат нищо. Той знаеше какво иска. Виждаше, че Русия има прекрасни земи, отлични работници и че в някои случаи, както у селянина, у когото бе се отбил по пътя, работниците и земята произвеждат много, но в повечето случаи, когато капиталът се прилага по европейски, произвеждат малко и това става само защото работниците искат да работят добре само както са свикнали и че това им противодействие не е случайно, а постоянно и има основите си в духа на народа. Той мислеше, че руският народ, чието призвание е да заселва и обработва грамадни празни пространства, съзнателно, докато всички земи бъдат заети, се е придържал към необходимите за това методи и че тия методи съвсем не са така лоши, както обикновено се мисли. И искаше да докаже това теоретично в книгата и на практика в стопанството си.
XXX
В края на септември докараха дървен материал за постройка на обор в землището на артела, продадоха маслото от кравите и поделиха печалбата. На практика работата в стопанството вървеше отлично или поне така се струваше на Левин. А за да разясни теоретично цялата работа и за да завърши съчинението, което в мечтите на Левин трябваше не само да направи преврат в политическата икономия, но и да унищожи напълно тая наука и да сложи началото на една нова наука за отношението на народа към земята, той трябваше само да замине за чужбина и да проучи на място всичко, което е направено там в тая насока, и да намери убедителни доказателства, че всичко направено там не е онова, което е необходимо. Левин очакваше само да продадат пшеницата, за да получи пари и да замине за чужбина. Но заваляха дъждове, които не позволяваха да се приберат останалите на полето снопи и картофи, спряха всички работи и дори продажбата на пшеницата. По пътищата имаше непроходима кал; пороят бе отвлякъл две мелници и времето ставаше все по-лошо и по-лошо.
На 30 септември слънцето се показа още на сутринта и Левин, надявайки се на хубаво време, започна решително да се готви за път. Нареди да насипят пшеницата, изпрати управителя при търговеца, за да вземе пари, а той тръгна из стопанството да даде последни нареждания преди заминаването си.
Когато свърши всички работи, мокър от струйките, които по кожуха му се стичаха ту във врата, ту в кончовете на ботушите, но все пак в най-бодро и възбудено състояние на духа, Левин се върна вечерта в къщи. Привечер времето се развали още повече: суграшицата така силно шибаше измокрения кон, че той разтърсваше ушите и главата си и вървеше странишком; но под качулката Левин се чувствуваше добре и поглеждаше весело наоколо ту мътните ручеи, които се стичаха по коловозите, ту нависналите по всяко оголено клонче капки, ту белите петна от суграшица по дъските на моста, ту сочните, още месести листа на бряста, които бяха нападали на гъст пласт около оголеното дърво. Въпреки мрачната околна природа той се чувствуваше особено възбуден. Разговорите му със селяните в далечното село показваха, че те са започнали да свикват с новите отношения. Старецът ханджия, при когото се отби да се изсуши, очевидно одобряваше плана на Левин и сам предлагаше да влезе в артела за покупка на добитък.
„Трябва само да вървя упорито към целта си и ще постигна своето — мислеше Левин, — а и има за какво да работи и се труди човек. Това не е мое лично дело, а въпросът е за общото благо. Цялото стопанство и, главно, положението на целия народ трябва да се промени напълно. Вместо бедност — общо богатство, благоденствие; вместо вражда — съгласие и хармония на интересите. С една дума, безкръвна, но превелика революция, отначало в малкия кръг на нашия уезд, а след това в губернията, в Русия, в целия свят. Защото справедливата мисъл не може да не бъде плодотворна. Да, това е цел, за която заслужава да се работи. А че аз, Костя Левин, същият, който ходи на бала с черна вратовръзка, комуто Шчербацкая отказа и който е така жалък и нищожен за самия себе си — това не доказва нищо. Уверен съм, че и Франклин се е чувствувал също така нищожен и също така не е вярвал в себе си, като си е спомнял всичко. Това не значи нищо. Сигурно и той е имал своята Агафия Михайловна, на която е поверявал плановете си.“
С такива мисли вече по мръкнало Левин пристигна в къщи.
Управителят, който бе ходил при търговеца, пристигна и донесе една част от парите за пшеницата. Условието с ханджията бе направено и по пътя управителят научил, че снопите в нивата са се запазили, така че неприбраните сто и шейсет негови купни са нищо в сравнение с онова, което имаха другите.
След като се нахрани, Левин както обикновено с книга в ръка седна в креслото и докато четеше, продължаваше да мисли за предстоящото си пътуване във връзка с книгата. Тая вечер особено ясно му се представяше цялото значение на неговото дело и в ума му сами се редяха цели периоди, които изразяваха същността на мислите му. „Трябва да си запиша това — помисли той. — То трябва да представлява кратък увод, който по-рано смятах за ненужен.“ Той стана, за да отиде до писмената маса, и Ласка, която лежеше в краката му, се протегна и също стана, като се озърташе към него, сякаш питаше къде да отиде. Но не остана време да записва, защото бяха дошли ръководителите на наряда, и Левин излезе при тях в коридора.
След наряда, сиреч след разпорежданията за утрешния ден, и след като изслуша всички селяни, които бяха дошли по работа при него, Левин отиде в кабинета си и седна да работи. Ласка легна под масата; Агафия Михайловна с чорапа зае мястото си.
След като писа известно време, Левин изведнъж необикновено живо си спомни за Кити, за отказа й и за последната си среща с нея. Той стана и закрачи из стаята.
— Няма защо да скучаете — каза му Агафия Михайловна. — Защо седите в къщи? Да бяхте заминали на топли бани, нали се канехте.
— И без това заминавам вдругиден, Агафия Михайловна. Трябва да свърша работата си.
— Ех, тая ваша работа! Малко нещо ли харизахте на селяните! И без това разправят: вашият господар ще получи нарека милост за това. Чудна работа: защо сте седнали да се грижите за селяните?
— Не се грижа за тях, правя всичко за себе си.
Агафия Михайловна знаеше всички подробности от стопанските планове на Левин. Левин често й излагаше мислите си с всички тънкости и много пъти спореше с нея и не се съгласяваше с обясненията й. Но сега тя разбра съвсем иначе думите му.
— То се знае, човек трябва да мисли най-много за душата си — с въздишка каза тя. — Ето Парфьон Денисич, макар че беше неграмотен, умря така, че да даде Господ всекиму — каза тя за един наскоро умрял слуга. — Причестиха го, миросаха го.
— Думата ми не е за това — каза той. — Казвам, че правя всичко за своя полза. Аз имам по-голяма полза, когато селяните работят по-добре.
— Каквото и да правите, щом работникът е мързелив, всичко ще върви наопаки. Има ли съвест, ще работи, ако ли не — нищо не помага.
— Да, но нали и вие казвате, че Иван започнал да гледа по-добре говедата.
— Аз казвам едно — отвърна Агафия Михайловна, очевидно не случайно, а със строга последователност на мисълта, — време ви е да се ожените, това е!
Напомнянето на Агафия Михайловна за същото нещо, за което той току-що мислеше, го огорчи и оскърби. Левин се начумери и без да отговори, отново седна да работи, като повтори в ума си всичко, което мислеше за значението на тая работа. Само от време на време се ослушваше в тишината как звънтят чорапните игли на Агафия Михайловна и като си спомняше онова, за което не искаше да си спомня, отново се чумереше.
В девет часа чу звънче от тройка и глухо люшкане на кола из калта.
— Ето на, гости ви идват, няма да скучаете — каза Агафия Михайловна, стана и тръгна към вратата. Но Левин я изпревари. Сега работата му не вървеше и той бе доволен да му дойде какъвто и да било гостенин.
XXXI
Когато изтича до половината на стълбата, Левин, чу в антрето познато покашляне; но поради шума от стъпките си той го чу неясно и се надяваше, че се е излъгал, после видя и цялата дълга, костелива, позната фигура и му се стори, че вече не се лъже, но все още се надяваше, че се лъже и че тоя дълъг човек, който съблича шубата си и кашля, не е братът Николай.
Левин обичаше брат си, но за него бе мъчение винаги, когато бяха заедно. А сега, когато под влияние на хрумналата му мисъл и напомнянето на Агафия Михайловна Левин беше в едно неясно объркано състояние, предстоящата среща с брат му му се видя особено тежка. Вместо някой весел гост, здрав и чужд човек, който, както се надяваше, ще го развлече в душевната му неяснота, той трябваше да се срещне с брат си, който го разбира до дъното на душата, който ще събуди у него всички най-активни мисли и ще го накара да се изкаже напълно. А тъкмо това не му се искаше.
Като се сърдеше на себе си за това низко чувство, Левин изтича в антрето. Още щом видя отблизо брат си, това чувство на лично разочарование веднага изчезна и се смени с жалост. Колкото и страшен да беше по-рано братът Николай със своята мършавина и болнавост, сега той бе отслабнал и изнемощял още повече. Това беше един скелет, покрит с кожа.
Той стоеше в антрето, като свиваше конвулсивно дългата си мършава шия, сваляше шалчето и странно тъжно се усмихваше. Когато видя тая усмивка, смирена и кротка, Левин почувствува, че гърлото му се свива от спазми.
— Ето дойдох при тебе — с глух глас каза Николай и нито за миг не снемаше очи от лицето на брат си. — Отдавна исках да дойда, но все боледувах. А сега се поправих много — каза той, като търкаше брадата си с големите мършави длани.
— Да, да! — отвърна Левин. И му стана още по-страшно, когато при целуването почувствува с устните си сухотата на братовото си тяло и видя отблизо големите му, странно светещи очи.
Няколко седмици преди това Левин бе писал на брат си, че от продажбата на оная малка част от имота, която оставате още неразделена между тях, брат му има да получи сега за частта си около две хиляди рубли.
Николай каза, че е дошъл сега да получи тия пари и главно, да прекара малко в гнездото си, да се докосне до земята, та като богатирите да събере сили за предстоящата си дейност. Въпреки че се бе прегърбил още повече, въпреки поразителната за ръста му мършавина движенията му както винаги бяха бързи и стремителни. Левин го отведе в кабинета си.
Брат му се преоблече особено старателно, което не правеше по-рано, среса редките си прави коси и усмихнат се качи в горния етаж.
Той беше в най-мило и весело настроение, какъвто Левин често го помнеше от детинството си. Спомена без злоба дори за Сергей Иванович. Когато видя Агафия Михайловна, пошегува се с нея и я разпита за старите им слуги. Известието за смъртта на Парфьон Денисич му подействува неприятно. Върху лицето му се изписа уплаха, но той веднага се съвзе.
— Ами той беше вече стар — каза той и промени разговора. — Ще прекарам при тебе един-два месеца, а след това ще замина за Москва. Знаеш ли, Мяхков ми обеща място и аз постъпвам на служба. Сега ще наредя живота си съвсем иначе — продължи той. — Знаеш ли, аз изпъдих оная жена.
— Мария Николаевна ли? Как, защо?
— Ах, тя е долна жена! Направи ми сума неприятности. — Но той не разправи какви са тия неприятности. Не можеше да каже, че е изгонил Мария Николаевна, защото чаят бил слаб и главно, задето тя се грижеше за него като за болен. — И после, сега аз изобщо искам да променя съвсем живота си. Както всички, разбира се, и аз съм правил глупости, но богатството е последно нещо, не ми е жал за него. Само да съм здрав, а здравето ми, слава Богу, се поправи.
Левин слушаше и се мъчеше да измисли, но не можа да намисли какво да каже. Навярно Николай почувствува същото; той започна да разпитва брат си за работите му и Левин бе доволен да говори за себе си, защото можеше да говори, без да се преструва. Той разправи на брат си своите планове и начинания.
Брат му го слушаше, но очевидно не се интересуваше от това.
Тия двама души бяха така родни и близки, че най-малкото движение, тонът на гласа им говореше и на двамата повече, отколкото можеха да си кажат с думи.
Сега и двамата имаха една и съща мисъл — болестта и близката смърт на Николай, и тая мисъл поглъщаше всичко останало. Но нито единият, нито другият не смееха да говорят за нея и затова всичко, каквото и да си кажеха, без да засегнат онова, което единствено ги занимаваше, беше лъжа. Левин никога не бе се радвал толкова, че вечерта се е свършила и че трябва да отиде да спи. Никога с който и да било чужд човек, на каквото и да било официално посещение не бе така неестествен и фалшив, както тая вечер. И съзнанието и разкаянието за тая неестественост го правеха още по-неестествен. Искаше му се да плаче над умиращия си любим брат, а трябваше да слуша и поддържа разговора му за това, как ще живее.
Понеже в къщи беше влажно и само една от стаите беше затоплена, Левин настани брат си да спи зад преградката в неговата спалня.
Брат му си легна — кой знае дали спеше, или не, но се въртеше като болен в леглото, кашляше и когато не можеше да се изкашля, мърмореше нещо. Понякога въздишаше тежко и казваше: „Ах, Боже мой!“ Понякога потта го душеше и той ядосано извикваше: „А, дявол да го вземе!“ Левин дълго не можа да заспи, слушаше го. Мислите му бяха най-разнообразни, но краят на всички мисли беше един: смъртта.
Смъртта, неизбежният край на всичко, за пръв път се изправи пред него с неотразима сила. И тая смърт, която беше тук, в тоя любим брат, който стенеше в просъница и по навик безразлично призоваваше ту Бога, ту дявола, съвсем не беше така далеко, както му се струваше по-рано. Тя беше у самия него — той чувствуваше това. Ако не днес — утре, ако не утре — след тридесет години, нима не е все едно? А какво нещо е тая неизбежна смърт, той не само не знаеше, не само не бе помислял никога, но не умееше и не смееше да мисли за това.
„Работя, искам да направя нещо, а съм забравил, че всичко ще свърши, че има смърт.“
Той седеше на кревата в тъмнината, свит и прегърнал коленете си, и мислеше, като задържаше дъха си от напрежение на мисълта. На колкото повече напрягаше мисълта си, толкова по-ясно му ставаше, че това е несъмнено така, че той наистина е забравил, пропуснал е да види в живота едно малко обстоятелство — че ще дойде смъртта и всичко ще свърши, че не е заслужавало да се започва нищо и че никак не може да се помогне на това. Да, това е ужасно, но е така.
„Но аз съм още жив. Какво да се прави сега, какво?“ — с отчаяние каза той. Запали свещта, предпазливо стана, отиде пред огледалото и започна да оглежда лицето и косите си. Да, сколуфите му бяха прошарени. Отвори уста. Задните му зъби бяха започнали да се развалят. Разголи мускулестите си ръце. Да, има много сили.
Но и Николенка, който диша там с останките от белите си дробове, също имаше здраво тяло. И изведнъж той си спомни как като деца си лягаха заедно да спят и чакаха само Фьодор Богданич да излезе от вратата, за да се замерват с възглавници и да се кикотят, да се кикотят неудържимо, така че дори страхът от Фьодор Богданич не можеше да спре това буйно избликнало съзнание за щастието на живота. „А сега тия изкорубени кухи гърди… и аз, който не зная защо и какво ще стане с мене…“
— Кха! Кха! А, дявол да го вземе! Какво се шляеш, защо не спиш — обади се гласът ма брат му.
— Ей тъй, не зная, безсъница.
— А пък аз спах хубаво и сега вече не се потя. Погледни, пипни ризата ми. Нали няма пот?
Левин го попипа, оттегли се зад преградката, угаси свещта, но още дълго време не можа да заспи. Едва сега той си у ясни донейде въпроса как да живее, след като пред него бе се изправил един нов неразрешим въпрос — смъртта.
„Да, той умира, ще умре напролет, как ли да му помогна? Какво мога да му кажа аз? Какво зная за това? Та аз бях забравил, че има такова нещо.“
XXXII
Левин отдавна вече бе забелязал, че когато с хората ти е неловко от тяхната прекалена отстъпчивост и покорност, много скоро започва да ти става непоносимо от прекалената им взискателност и придирчивост. Той чувствуваше, че това ще стане и с брат му. И наистина кротостта на брата Николай не беше за дълго. Още на другата сутрин той стана раздразнителен и упорито взе да се заяжда с брат си, като го засягаше на най-болните места.
Левин се чувствуваше виновен и не можеше да поправи това. Той чувствуваше, че ако и двамата не се преструваха, а си говореха така, както се казва, искрено, сиреч само онова, което именно мислят и чувствуват, те само биха се гледали в очите и Константин би казвал само: „Ти ще умреш, ще умреш, ще умреш!“ А Николай само би отговарял: „Зная, че ще умра; но ме е страх, страх ме е, страх ме е!“ И не биха си казвали нищо повече, ако си говореха само искрено. Но така не можеше да се живее и затова Константин се опитваше да прави това, което цял живот се опитваше и не можеше да прави, това, което според наблюденията му мнозина умееха да правят така добре и без което не може да се живее: опитваше се да говори не това, което мисли, и постоянно чувствуваше, че то излиза фалшиво, че брат му схваща и се дразни от това.
На третия ден Николай предизвика брат си да му изложи отново плана си и започна не само да го осъжда, но започна умишлено да го смесва с комунизма.
— Ти само си взел една чужда мисъл, но си я изопачил и искаш да я прилагаш към нещо неприложимо.
— Но аз ти казвам, че това няма нищо общо. Те отричат правото на собствеността, капитала и наследствеността, а пък аз, без да отричам тоя главен стимул (на самия Левин му бе противно, че употребява такива думи, но откак бе се увлякъл от работата си, неволно започна все по-често и по-често да си служи с не руски думи), искам само да урегулирам труда.
— Там е работата, че си взел една чужда мисъл, окастрил си от нея всичко, което съставя силата й, и искаш да ме увериш, че това е нещо ново — каза Николай и сърдито сгърчи шията си.
— Но моята мисъл няма нищо общо…
— Там — иронично усмихнат каза Николай Левин и очите му злобно блеснаха, — там поне има една, как да кажа, геометрична прелест — яснота, несъмненост. Може би това е утопия. Но да допуснем, че от всичко минало може да се направи tabula rasa[48]: няма собственост, няма семейство, тогава и трудът ще се организира. А у тебе няма нищо…
— Защо смесваш тия работи? Аз никога не съм бил комунист.
— А пък аз съм бил и смятам, че това нещо е предивременно, но е разумно и има бъдеше, както християнството през първите векове.
— Аз смятам само, че работната сила трябва да се разглежда от естественонаучно гледище, сиреч да се изучава, да се признаят качествата й и…
— Но това е съвсем напразно. Постепенно с развитието си тая сила сама намира известен начин на дейност. Навред е имало роби, а след това metayers[49]; и у нас има работа на изполица, има аренда, има ратайски труд — какво искаш още?
При тия думи Левин изведнъж се разгорещи, защото дълбоко в душата си се страхуваше, че това е истина — истина е, че той иска да балансира между комунизма и установените форми и че това едва ли е възможно.
— Аз търся средства да работя производително и за себе си, и за работника. Искам да организирам… — пламенно отвърна той.
— Нищо не искаш да организираш; иска ти се просто да оригиналничиш, както си правил през целия си живот, да покажеш, че не експлоатираш просто селяните, а правиш това с идея.
— Ти си мислиш така — остави! — отвърна Левин и почувствува, че мускулът на лявата му буза неудържимо подскача.
— Ти не си имал и нямаш убеждения, а задоволяваш само самолюбието си.
— Добре де, остави ме!
— И ще те оставя! Отдавна трябваше да направя това, и върви по дяволите! Много съжалявам, че дойдох!
Колкото и да се мъчеше отпосле Левин да успокои брат си, Николай не искаше да чуе нищо, казваше, че било много по-добре да се разделят и Константин виждаше, че животът е станал просто непоносим за брат му.
Николай беше се приготвил вече да си заминава, когато Константин отново дойде при него и неестествено го помоли да го извини, ако го е обидил с нещо.
— А, великодушие! — каза Николай и се усмихна. — Щом ти се иска да бъдеш прав, мога да ти доставя това удоволствие. Прав си, но аз все пак ще си замина!
Но преди самото заминаване Николай го целуна и каза, като погледна изведнъж странно сериозно брат си:
— Все пак не си спомняй с лошо за мене, Костя! — И гласът му затрепери.
Това бяха единствените думи, казани искрено. Левин схвана, че под тия думи се подразбираше: „Ти виждаш и знаеш, че аз съм зле и може да не се видим.“ Левин разбра това и в очите му бликнаха сълзи. Той целуна още веднъж брат си, но не можа и не умееше да му каже нищо.
На третия ден след заминаването на брат му Девин замина за чужбина. Когато на една железопътна гара се срещнаха с Шчербацки, братовчед на Кити, Левин го зачуди много с мрачността си.
— Какво ти е? — попита го Шчербацки.
— Нищо не ми е, но в света има твърде малко весели работи.
— Как тъй малко? Я елате с мен в Париж вместо в някакъв си Мюлхаузен. Ще видите колко е весело!
— Не, аз свърших вече. Време ми е да умра.
— Ех, че го каза! — рече Шчербацки засмян. — Аз едва съм се приготвил да започна.
— И аз мислех така доскоро, но сега зная, че ще умра в най-близко време.
Левин казваше това, което наистина мислеше напоследък. Той виждаше във всичко само смъртта или приближаването към нея. Но замисленото от него дело все повече го занимаваше. Трябваше някак да изживее живота си, докато не е дошла смъртта. Тъмнина забулваше всичко за него; но тъкмо поради тая тъмнина чувствуваше, че единствената ръководна нишка в тая тъмнина е неговото дело и той с последни сили бе се заловил и се държеше за него.
Четвърта част
I
Каренини, мъжът и жената, продължаваха да живеят в една къща, срещаха се всеки ден, но бяха съвсем чужди един на друг. Алексей Александрович бе си поставил като правило да се вижда всеки ден с жена си, та слугите да нямат право да правят предположения, но отбягваше да обядва у дома си. Вронски не идваше никога в къщата на Алексей Александрович, но Ана се срещаше с него вън от къщи и мъжът й знаеше това.
Положението беше мъчително и за тримата и нито един от тях не би имал сили да преживее дори един ден в това положение, ако не очакваше, че то ще се промени и ако не смяташе, че това е само временно угнетително затруднение, което ще мине. Алексей Александрович очакваше, че тая страст ще премине, както минава всичко, че всички ще забравят за това и името му ще остане неопозорено. Ана, от която зависеше това положение и за която то беше най-мъчително, го понасяше, защото не само очакваше, но беше твърдо убедена, че в най-скоро време всичко ще се оправи и уясни. Тя никак не знаеше кое ще оправи това положение, но беше твърдо уверена, че тая развръзка ще дойде сега много скоро. Вронски, който неволно й се покоряваше, също очакваше нещо независещо от него, което трябваше да премахне всички трудности.
В средата на зимата Вронски прекара една много тягостна седмица. Той бе аташиран към един пристигнал в Петербург чуждестранен принц и трябваше да му показва забележителностите на Петербург. Самият Вронски беше представителен, освен това владееше изкуството да се държи достойно-почтително и бе свикнал с обноските към такива лица; затова го и аташираха към принца. Но тая длъжност му се видя много тежка. Принцът не искаше да пропусне нищо, за което в родината му биха го попитали дали е видял в Русия; пък и самият той желаеше да се възползува колкото може, от руските удоволствия. Вронски бе длъжен да го ръководи и в едното, и в другото. Сутрин ходеха да разглеждат забележителностите, а вечер участвуваха в националните увеселения. Принцът имаше необикновено дори между принцовете здраве; с гимнастика и грижи за тялото си той бе насъбрал толкова сили, че макар и да прекаляваше в удоволствията, беше свеж като голяма зелена лъскава холандска краставица. Принцът пътуваше много и смяташе, че една от главните изгоди на лесните днес пътни съобщения се състои в достъпността на националните удоволствия. Той бе ходил в Испания и там бе правил серенади и бе се сближил с една испанка, която свиреше на мандолина. В Швейцария бе убил дива коза. В Англия бе препускал в червен фрак през огради и при облог бе убил двеста фазана. В Турция бе ходил в харем, в Индия бе яздил на слон и сега в Русия искаше да вкуси от всички специално руски удоволствия.
На Вронски, който беше при него нещо като главен церемониалмайстор, му струваше голям труд да разпределя всички руски удоволствия, предлагани на принца от различни лица. Имаше и коне-линкачи, и блини, и лов на мечки, и тройки, и цигани, и гуляи с чупене на съдове по руски. И принцът с извънредна леснина усвои руския дух, чупеше подносите със съдове, слагаше циганка на коленете си и сякаш питаше: какво още трябва да направя или целият руски дух се състои само в това?
Всъщност от всички руски удоволствия на принца се харесваха най-много френските актриси, балерината и шампанското с бял печат. Вронски бе свикнал с принцовете, но дали защото напоследък бе се променил самият той или от прекалено голяма близост с тоя принц — тая седмица му се видя страшно тежка. През цялата седмица непрестанно изпитваше едно чувство, подобно на чувството у човек, който, прикрепен към някой опасен луд, би се страхувал от лудия и едновременно, поради близостта си с него, би се страхувал и за своя ум. Вронски постоянно чувствуваше необходимостта да не отслабва нито за миг тона на строгата официална почтителност, за да не бъде обиден. Държането на принца към същите ония лица, които, за учудване на Вронски, правеха какво ли не, за да му доставят руски удоволствия, беше презрително. Мнението му за руските жени, които той искаше да изучи, неведнъж караше Вронски да се черви от негодувание. А главната причина, поради която принцът бе особено непоносим за Вронски, беше тая, че той неволно виждаше себе си в него. И това, което виждаше в огледалото, не ласкаеше самолюбието му. Това беше един много глупав и много самоуверен, и много здрав, и много чистоплътен човек, но нищо повече. Беше джентълмен — това бе истина и Вронски не можеше да го отрече. Беше спокоен и невзискателен към високопоставените лица, беше свободен и естествен в обноските си с равните и беше презрително-добродушен с нискостоящите. Самият Вронски беше такъв и смяташе това за голямо достойнство; но по отношение на принца той беше нискостоящ и това презрително-добродушно отношение към него го възмущаваше.
„Глупаво говедо! Нима аз съм такъв?“ — мислеше той.
Както и да е, на седмия ден, преди заминаването му за Москва, когато се сбогува с него и получи благодарността му, той беше щастлив, че се е отървал от това неловко положение и от неприятното огледало. Сбогуваха се на гарата, на връщане от един лов за мечки, дето през цялата нощ пред тях се бе разиграло руското юначество.
II
Когато се върна в къщи, Вронски намери писъмце от Ана. Тя пишеше: „Аз съм болна и нещастна. Не мога да излизам, но не мога и да не ви виждам повече. Елате довечера. В седем часа Алексей Александрович отива в съвета и ще бъде там до десет.“ След като помисли един миг, че е чудно, дето тя го вика направо у дома си, въпреки искането на мъжа й да не го приема, той реши да отиде.
Тая зима Вронски бе произведен полковник, напусна полка и живееше сам. След като закуси, той веднага легна на дивана и в продължение на пет минути спомените за най-безобразни сцени, които бе видял през последните дни, се объркаха и се сляха с представата за Ана и за селянина от хайката, който играеше важна роля в лова на мечки; и Вронски заспа. Събуди се в тъмно, треперещ от страх, и бързо запали свещта. „Какво бе това? Какво? Какво страшно видях насън? Да, да. Струва ми се, селянинът от хайката, дребен, мръсен, с чорлава брада, правеше нещо наведен и изведнъж заприказва на френски някакви странни думи. Да, повече нищо не съм сънувал — каза си той. — Но защо това нещо бе така ужасно?“ Той живо си спомни пак селянина и ония неразбираеми френски думи, които бе казал тоя селянин, и ужас премина като студ по гърба му.
„Глупости!“ — помисли Вронски и погледна часовника.
Часът беше вече осем и половина. Той позвъни на слугата, набързо се облече и излезе на външната стълба, като забрави напълно съня си и се измъчваше само от мисълта, че е закъснял. Когато стигна до входа на Каренини, погледна часовника и видя, че е девет без десет. Една висока, тясна карета, впрегната в два сиви коня, стоеше пред входа. Той позна каретата на Ана. „Тя идва при мене — помисли Вронски, — и по-добре е. Неприятно ми е да влизам в тая къща. Но все едно; не мога да се скрия“ — каза си той и с ония, усвоени още от детинство маниери на човек, който няма от какво да се срамува, Вронски излезе от шейната и се приближи до вратата. Вратата се отвори и един слуга с одеяло в ръка извика каретата. Вронски, който не бе свикнал да обръща внимание на подробностите, все пак долови сега учудения израз, с който слугата го погледна. На самата врата Вронски почти се сблъска с Алексей Александрович. Газовата лампа направо осветяваше безкръвното му, отслабнало лице под черната шапка и бялата връзка, която блестеше изпод бобровата яка на палтото му. Неподвижните помътнели очи на Каренин се насочиха към лицето на Вронски. Вронски се поклони, а Алексей Александрович подъвка с устни, вдигна ръка към шапката си и отмина. Вронски видя как, без да се обърне, той се качи в каретата, пое през прозореца одеялото и бинокъла и се скри. Вронски влезе в антрето. Веждите му бяха начумерени и очите му блестяха със зъл и горд блясък.
„Ех, че положение! — мислеше той. — Ако той се бореше и бранеше честта си, аз бих могъл да действувам, да изразя чувствата си; но тая слабост или подлост… Той ме поставя в положение на измамник, когато аз не съм искал и не искам да бъда такъв.“
След обяснението му с Ана в градината на Вреде мислите на Вронски се бяха променили много. Като се покоряваше неволно на слабостта на Ана, която му се отдаваше цяла и чакаше само той да реши съдбата й, и като приемаше предварително всичко, той отдавна бе престанал да мисли, че на тия връзки може да се тури край, както мислеше тогава. Честолюбивите му кроежи отново бяха отстъпили на заден план и понеже чувствуваше, че се е измъкнал вече от тоя кръг на дейност, в който всичко бе определено, той се отдаваше цял на чувството си и това чувство го привързваше все по-силно и по-силно към нея.
Още в антрето той чу нейните отдалечаващи се стъпки. Разбра, че го е чакала, ослушвала се е и сега се връща в приемната.
— Не! — извика тя, като го видя, и още при първия звук на гласа й в очите й се появиха сълзи. — Не, ако продължава така, това ще се случи много, много по-рано!
— Какво, мила?
— Какво ли? Аз чакам, мъча се, час, два… Не, няма вече… Не мога да се карам с тебе. Сигурно не си могъл. Не, няма вече!
Тя сложи и двете си ръце на раменете му и дълго го гледа с дълбок, възторжен и същевременно изпитващ поглед. Изучаваше лицето му за времето, през което не бе го виждала. Както при всяка среща, съпоставяше въображаемата си представа за него (несравнимо по-хубава, невъзможна в действителността) със самия него, какъвто беше наистина.
III
— Срещна ли го? — попита тя, когато седнаха до масата под лампата. — Това ти е наказанието, задето закъсня.
— Да, но как може тъй? Той нали трябваше да бъде в съвета?
— Беше, но се върна и пак отиде някъде. Но нищо. Не говори за това. Къде беше? Все с принца ли?
Тя знаеше всички подробности от живота му. Той искаше да й каже, че не бе спал цяла нощ и е заспал, но като гледаше нейното развълнувано и щастливо лице, стана му съвестно. И каза, че е трябвало да отиде да даде отчет за заминаването на принца.
— Но сега се свърши, нали? Той замина.
— Слава Богу, свърши се. Няма да повярваш колко непоносимо ми беше.
— Защо пък? Та това е обикновеният ви живот на вас, младите мъже — каза тя, смръщила вежди, и като се залови за плетивото, което лежеше на масата, без да погледне Вронски, започна да вади куката.
— Аз отдавна вече съм оставил тоя живот — каза той, като се учудваше от промяната в израза на лицето й и се мъчеше да разбере значението му. — И признавам — каза той и усмивката му откри гъстите бели зъби, — тая седмица се оглеждах като в огледало, наблюдавах тоя живот и ми беше неприятно.
Тя държеше в ръце плетивото, но не плетеше, а го наблюдаваше със странен, искрящ и недружелюбен поглед.
— Тая сутрин идва при мене Лиза — те все още не се страхуват да идват у дима въпреки графиня Лидия Ивановна — прибави тя, — и ми разправи за вашата атинска вечеринка. Каква мръсотия!
— Исках да кажа само, че…
Тя го прекъсна:
— Thérèse ли е била, с която ти се познаваше по-рано?
— Исках да кажа…
— Колко отвратителни сте вие мъжете! Как не можете да разберете, че една жена не може да забрави това — каза тя, като кипваше все повече и повече и с това му откриваше причината за раздразнението си. — Особено една жена, която не може да познава живота ти. Какво зная аз? Какво знаех? — каза тя. — Това, което ми кажеш ти. А отде да зная дали си ми казвал истината…
— Ана! Ти ме обиждаш. Нима не ми вярваш? Нима не съм ти казал, че нямам мисъл, която не бих ти открил?
— Да, да — каза тя и, както изглежда, се мъчеше да прогони ревнивите си мисли. — Но ако знаеше колко ми е тежко! Аз ти вярвам, вярвам ти… Та за какво разправяше?
Но той не можеше да си спомни веднага какво бе искал да каже. Тия пристъпи на ревност, които напоследък все по-често и по-често я обземаха, го ужасяваха и колкото и да се опитваше да скрие това, го караха да охладнява към нея, макар и да знаеше, че причината за ревността е любовта й към него. Колко пъти той бе си казвал, че нейната любов е щастие; и ето тя го обичаше, както може да обича една жена, за която любовта стои над всички блага в живота — а той беше много по-далеко от щастието, отколкото когато бе тръгнал след нея от Москва. Тогава той се смяташе нещастен, но щастието беше пред него; сега чувствуваше, че по-хубавото щастие е вече отминало. Тя съвсем не беше оная, каквато я видя най-напред. И нравствено, и физически тя бе се променила в лошия смисъл. Беше се разширила цялата и когато говореше за актрисата, лицето й имаше зъл израз, който го загрозяваше. Той я гледаше, както човек гледа откъснатото от него и повехнало цвете, в което едва познава хубостта, заради която го е откъснал и погубил. И въпреки това чувствуваше, че тогава, когато любовта му беше по-силна, той можеше, ако би поискал това, да изскубне тая любов от сърцето си, но сега, когато, както в тоя миг, му се струваше, че не изпитва любов към нея, знаеше, че не може да скъса връзките си с нея.
— Е, какво искаше да ми кажеш за принца? Аз прогоних, прогоних беса — прибави тя. Помежду им бяс се наричаше ревността. — Та какво бе започнал да разправяш за принца? Защо ти е било толкова тежко?
— Ах, непоносимо! — каза той, като се мъчеше да улови нишката на изтърваната си мисъл. — Той не печели от близкото познанство. Ако трябва да го характеризираме, той е едно отлично отгледано животно, каквито на изложбите получават първите награди, и нищо повече — каза той с яд, който я заинтересува.
— Че как тъй? — възрази тя. — Нали е видял много неща, образован е?
— Това е съвсем друго образование — тяхно образование. Както изглежда, той е образован само за да има право да презира образованието, както те презират всичко друго освен животинските удоволствия.
— Но вие всички обичате тия животински удоволствия — каза тя и той отново долови мрачния й поглед, който го отбягваше.
— Защо го защищаваш толкова? — усмихнат попита той.
— Аз не го защищавам, на мене ми е съвсем безразлично; но мисля, че ако ти не обичаше тия удоволствия, можеше да се откажеш. А на тебе ти прави удоволствие да гледаш Тереза в костюма на Ева…
— Пак, пак дявола! — каза Вронски, като улови и целуна ръката й, която тя бе сложила на масата.
— Да, но не мога иначе! Ти не знаеш колко се измъчих, докато те чаках! Мисля, че не съм ревнива. Не съм ревнива; вярвам ти, когато си тук, при мене; но когато водиш някъде сам незнаен за мене живот…
Тя се отдръпна от него, извади най-после куката от плетивото и бързо, с помощта на показалеца, започнаха да се нижат една след друга бримки от бялата, блестяща под светлината на лампата вълна и бързо, нервно започна да се върти тънката й китка в плетеното ръкавче.
— Но как стана? Къде срещна Алексей Александрович? — изведнъж неестествено прозвъня гласът й.
— Сблъскахме се на вратата.
— И той ти се поклони ей така, нали?
Тя изопна лице и полузатворила очи, бързо промени израза си, скръсти ръце и в нейното хубаво лице Вронски изведнъж видя същия израз, с който бе му се поклонил Алексей Александрович. Той се усмихна, а тя весело се засмя с оня мил гръден смях, който беше една от главните й прелести.
— — Никак не мога да го разбера — каза Вронски. — Да беше скъсал с тебе след твоето обяснение във вилата, да беше ме извикал на дуел… но това не разбирам: как може да понася такова положение? Той страда, това се вижда.
— Той ли? — иронично каза тя. — Той е напълно доволен.
— Защо се измъчваме всички, когато всичко би могло да бъде така хубаво?
— Само той не се измъчва. Нима аз не го познавам, не познавам тая лъжа, с която той цял е просмукан?… Нима, ако чувствуваше нещо, можеше да живее така, както той живее с мене? Той не разбира, не чувствува нищо. Може ли човек, който чувствува нещо, да живее в една къща с престъпната си жена? Може ли да говори с нея? Да се обръща към нея на ти?
И отново тя неволно го имитира:
— „Ти, ma chére, ти, Ана!“ Това не е мъж, не е човек, а кукла! Никой не знае това, но аз го зная. О, ако бях на негово място, отдавна бих убила, бих разкъсала на парчета такава жена като мене, а не бих й казвала: ma chére Ана. Това не е човек, а министерска машина. Той не разбира, че аз съм твоя жена, а той е чужд, излишен… Но да не говорим, да не говорим повече!…
— Не си права, не си права, мила — каза Вронски, като се мъчеше да я успокои. — Но все едно, да не говорим за него. Разправи ми, какво си правила? Какво ти е? Каква е тая болест и какво ти каза лекарят?
Тя го гледаше със закачлива радост. Изглежда, бе открила и други смешни и грозни страни у мъжа си и чакаше момент, за да ги изтъкне.
Но той продължи:
— Сещам се, че това не е болест, а е твоето положение. Кога ще бъде то?
Закачливият блясък в очите й угасна, но предишният й израз се замени с друга усмивка на тиха тъга — усмивка, от която личеше, че тя знае нещо, което той не знаеше.
— Скоро, скоро. Ти казваше, че нашето положение е мъчително, че трябва да се справим с него. Ако знаеше колко то ми тежи и колко много нещо бих дала, за да мога да те обичам свободно и смело! Не бих се измъчвала, не бих мъчила и тебе с ревността си… И това ще стане скоро, но не така, както смятаме ние.
И при мисълта как ще стане това, тя се видя така жалка, че на очите й се появиха сълзи и тя не можа да продължи. Сложи върху ръкава му ръката си, блеснала с пръстените и белината си под светлината на лампата.
— Няма да стане така, както смятаме ние. Не исках да ти го казвам, но ти ме накара. Скоро, скоро всичко ще се разреши и ние всички, всички ще се успокоим и няма да се измъчваме вече.
— Не разбирам — каза той, макар че я разбираше.
— Ти питаше кога? Скоро. И аз няма да преживея това. Не ме прекъсвай! — И тя заприказва бързо. — Аз зная това, и го зная сигурно. Аз ще умра, и много се радвам, че ще умра и ще отърва и себе си, и вас.
Сълзите потекоха от очите й; той се наведе над ръката й и започна да я целува, като се мъчеше да прикрие вълнението си, което, той знаеше това, няма никакво основание, но което не можеше да надвие.
— Така е, това е по-добре — каза тя, като стискаше ръката му със силно — движение. — Това е едничкото, едничкото, което ни остава.
Той се опомни и вдигна глава.
— Какви глупости! Какви смешни глупости приказваш!
— Не, това е истина.
— Кое, кое е истина?
— Че ще умра. Аз сънувах сън.
— Сън ли? — повтори Вронски и мигновено си спомни за селянина от своя сън.
— Да, сън — каза тя. — Отдавна сънувах тоя сън. Сънувах, че се втурвам в спалнята си, че трябва да взема нещо оттам, да науча нещо; нали знаеш как става това насън — каза тя и с ужас отвори широко очи, — а в ъгъла на спалнята стои нещо.
— Ах, какви глупости! Как можеш да вярваш…
Но тя не му позволи да я прекъсне. Това, което казваше, беше много важно за нея.
— И това нещо се обърна и аз виждам, че е селянин с чорлава брада, дребен и страшен. Поисках да избягам, но той се наведе над един чувал и започна да се рови в него…
Тя представи как се е ровил в чувала. На лицето и бе изписан ужас. И Вронски, като си спомняше своя сън, изпитваше също такъв ужас, който изпълваше душата му.
— Той се рови и говори, бързо-бързо на френски и знаеш ли, произнася гърлено буквата „г“: „11 faut le battre le fer, le broyer, le pétrir…“[50] И аз от страх поисках да се събудя и се събудих… но се събудих насън. И започнах да се питам какво значи това. А Корней ми казва: „При раждането, при раждането ще умрете, майчице, при раждането…“ И се събудих…
— Какви глупости, какви глупости! — каза Вронски, но сам чувствуваше, че в гласа му няма никаква убедителност.
— Но да не говорим вече. Позвъни, ще наредя да ни поднесат чай. Или почакай, аз сега ще свърша…
Но изведнъж млъкна. Изразът на лицето й в миг се промени. Ужасът и вълнението изведнъж се замениха с израз на тихо, сериозно и блажено внимание. Той не можа да разбере значението на тая промяна. Тя бе усетила в себе си новия живот.
IV
След като срещна Вронски на входа у дома си, Алексей Александрович отиде, както се бе наканил, в италианската опера. Там той остана двете действия и се срещна с всички, които трябваше да види. Когато се върна в къщи, огледа внимателно закачалката и като видя, че няма военна дреха, се прибра в стаята си както обикновено. Но въпреки навика си не си легна и до три часа през нощта крачеше насам-натам из кабинета. Не го оставяше на мира чувството на гняв към жена му, която не искаше да пази приличие и да изпълнява единственото условие, което бе й поставил — да не приема в къщи любовника си. Тя не изпълни искането му и той трябва да я накаже и да изпълни заплашването си — да поиска развод и да й отнеме сина. Той знаеше всички трудности, свързани с тая работа, но бе казал вече, че ще го направи и сега трябва да изпълни заплашването си. Графиня Лидия Ивановна бе му загатнала, че това е най-добрият изход от положението му и в последно време практиката на разводите бе стигнала до такова съвършенство, че Алексей Александрович виждаше възможност да се преодолеят формалните трудности. Освен това — нещастието не идва само — и работите по настаняване на малцинствата и за напояване нивите в Зарайска губерния бяха навлекли на Алексей Александрович такива служебни неприятности, че в последно време той се намираше постоянно в крайно раздразнение.
Той не спа през цялата нощ и гневът му, който растеше в някаква грамадна прогресия, на сутринта стигна до крайните си предели. Той се облече набързо и сякаш понесъл пълна чашата на гнева и страхувайки се да не я разлее, да не изгуби заедно с гнева и енергията, която му бе необходима за обяснението с жена му, влезе в стаята й още щом научи, че е станала.
Ана, която мислеше, че познава много добре мъжа си, бе поразена от неговия вид, когато той влезе при нея. Челото му беше намръщено, а очите гледаха мрачно напред, отбягвайки нейния поглед; устните бяха твърда и презрително свити. Във вървежа, в движенията, в тона на гласа му имаше решителност и твърдост, каквито жена му никога не бе виждала у него. Той влезе в стаята и без да се здрависва с нея, тръгна право към писмената й маса, взе ключовете и отвори чекмеджето.
— Какво искате?! — извика тя.
— Писмата от любовника ви — каза той.
— Те не са тук — каза тя и затвори чекмеджето; но по това движение той разбра, че е налучкал сигурно и като отблъсна грубо ръката й, бързо грабна чантата, в която, както знаеше, тя поставя най-необходимите книжа. Тя искаше да измъкне чантата, но той я отблъсна.
— Седнете! Трябва да поговоря с вас — каза той, като сложи чантата под мишница и я стисна с лакътя си така напрегнато, че рамото му се дигна.
С учудване и плахост тя го гледаше мълчаливо.
— Аз ви казах, че няма да позволя да приемате любовника си в къщи.
— Трябваше да се срещна с него, за да…
Тя се спря, защото не знаеше какво да измисли.
— Не ме интересуват подробностите защо една жена иска да се срещне с любовника си.
— Аз исках, аз само… — каза тя и пламна. Тая негова грубост я разсърди и й даде смелост. — Нима не чувствувате колко лесно е за вас да ме обиждате? — каза тя.
— Може да обидиш честния човек и честната жена, но да кажеш на крадеца, че е крадец, това е само la constatation d’un fait[51].
— Аз не познавах още у вас тая нова черта — жестокост.
— Вие наричате жестокост това, че един мъж дава на жена си свобода, поставяйки я под честната закрила на името си, само при условие да пази приличие. Това ли е жестокост?
— Това е нещо по-лошо от жестокост, това е подлост, ако искате да знаете! — с изблик на злоба извика Ана, стана и искаше да излезе.
— Не! — развика се той с пискливия си глас, който сега се издигна с една нота по-високо от обикновено, и като я улови с големите си пръсти за ръката така силно, че по нея останаха червени следи от гривната, която бе притиснал, насила я накара да седне на мястото си. — Подлост ли? Щом искате да употребите тая дума, подлост е да оставиш мъжа си и сина си заради любовника и да ядеш хляба на мъжа си!
Тя наведе глава. Не само не каза това, което бе казала вчера на любовника си, че той е нейният мъж, а мъжът й е излишен, но дори не помисли това. Чувствуваше цялата справедливост на думите му и само каза тихо:
— Вие не можете да опишете моето положение по-лошо, отколкото сама го виждам, но защо приказвате всичко това?
— Защо приказвам ли? Защо ли? — продължи той също така ядосано. — За да знаете, че понеже не изпълнихте волята ми да пазите приличие, аз ще взема мерки, за да се тури край на това положение.
— Тоя край ще дойде и без това скоро, скоро — рече тя и при мисълта за близката и желана сега смърт в очите й отново се появиха сълзи.
— Тоя край ще дойде по-скоро, отколкото сте намислили с любовника си! Вие имате нужда да задоволявате една животинска страст…
— Алексей Александрович! Не казвам, че това не е великодушно, но е нечестно — да биеш легнал човек.
— Да, вие мислите само за себе си, но страданията на човека, който е бил ваш мъж, не ви интересуват. Все едно ви е, че целият му живот е разбит, че той твърде много е плете… пледе… плетеглил.
Алексей Александрович говореше толкова бързо, че се забърка и никак не можеше да изговори тая дума. Накрай той я изговори плетеглил. На нея й стана смешно и веднага я досрамя, че в такава минута нещо можеше да й се види смешно. И за пръв път тя за миг се постави на негово място, изпита неговите чувства и й дожаля за него. Но какво можеше да каже или да направи? Навела глава, тя мълчеше. Той също помълча известно време и след това вече заприказва с не така писклив, студен глас, като подчертаваше произволно избраните думи, думи без някаква особена важност.
— Дойдох да ви кажа… — рече той.
Тя го погледна. „Не, така ми се е сторило — помисли тя, като си спомни израза на лицето му, когато той се заплете на думата плетеглил, — не, нима човек с такива мътни очи, с такова самодоволно спокойствие може да чувствува нещо?“
— Аз не мога да променя нищо — прошепна тя.
— Дойдох да ви кажа, че утре заминавам за Москва и не ще се върна вече в тая къща, а вие ще получите съобщение за решението ми чрез адвоката, когото ще натоваря с делото по развода. А синът ми ще отиде при сестра ми — каза Алексей Александрович, като си спомняше с мъка какво се канеше да каже за сина си.
— На вас ви трябва Серьожа, за да ми причините болка — рече тя и го погледна изпод вежди. — Вие не го обичате… Оставете ми Серьожа!
— Да, аз изгубих дори любовта към сина си, защото с него е свързано отвращението ми към вас. Но все пак ще го взема. Прощавайте!
И той искаше да излезе, но сега го задържа тя.
— Алексей Александрович, оставете ми Серьожа! — още веднъж прошепна тя. — Повече нищо нямам да кажа. Оставете Серьожа до моето… Аз ще родя скоро, оставете го!
Алексей Александрович пламна, изскубна ръката си от нея и мълчаливо излезе от стаята.
V
Приемната на знаменития петербургски адвокат бе пълна, когато Алексей Александрович влезе. Три дами: една бабичка, една млада жена и една търговка, и трима господа: единият — банкер немец с пръстен, другият — търговец с брада и третият — сърдит чиновник с вицмундир, с кръст на шията, както изглежда, чакаха отдавна вече. Двама помощници пишеха на масите, като скърцаха с перата си. Писмените принадлежности, на които Алексей Александрович бе голям любител, бяха необикновено хубави. Алексей Александрович не можеше да не забележи това. Единият от помощниците, без да стане, замижал, сърдито се обърна към Алексей Александрович:
— Какво обичате?
— Искам да видя адвоката.
— Адвокатът е зает — строго отвърна помощникът, като посочи с перото си чакащите, и продължи да пише.
— Не може ли да отдели време? — попита Алексей Александрович.
— Той няма свободно време, винаги е зает. Моля, почакайте.
— Тогава направете си труд да му предадете моята картичка — с достойнство каза Алексей Александрович, като видя, че трябва да наруши своето инкогнито.
Помощникът взе картичката му и очевидно без да одобрява съдържанието й, влезе през вратата.
Алексей Александрович по принцип беше привърженик на публичния съд, но поради известни нему висши служебни съображения не одобряваше напълно някои подробности от прилагането му у нас и ги осъждаше, доколкото можеше да осъжда неща, утвърдени отгоре. Целият му живот бе минал в административна дейност и затова, когато не одобряваше нещо, неодобрението му бе смекчено от признаването, че грешките са неизбежни, но че могат да се поправят при всяка работа. В новите съдебни учреждения той не одобряваше условията, при които бе поставена адвокатурата. Но досега той не бе имал работа с адвокатурата и затова не я одобряваше само теоретично: а сега неодобрението му се засили още повече от неприятното впечатление, което получи в приемната на адвоката.
— Ей сега ще излезе — каза помощникът и наистина след две минути на вратата се показа дългата фигура на един стар правист, който бе се съвещавал с адвоката, и на самия адвокат.
Адвокатът беше дребен, набит, плешив човек с черночервеникава брада, светли дълги вежди и полегато чело. Той беше пременен като младоженец, като се почне от връзката и двойната верижка и се стигне до лачените чепици. Лицето му беше умно, селско, а облеклото му — контешко и с лош вкус.
— Заповядайте — обърна се адвокатът към Алексей Александрович. И като се отдръпна мрачно, за да му стори път, той затвори вратата.
— Ще седнете ли? — Той му посочи един стол до писмената маса, отрупана с книжа, и сам седна на председателското място, като наведе глава настрани и почна да потрива малките си ръце с къси пръсти, обрасли с бели косми. И тъкмо се успокои в позата си, над масата прелетя молец. С бързина, която не можеше да се очаква от него, адвокатът разпери ръце, улови молеца и пак зае предишното си положение.
— Преди да започна да говоря по моята работа — каза Алексей Александрович, който учудено проследи с очи движението на адвоката, — длъжен съм да ви кажа, че работата, за която имам да ви говоря, трябва да остане в тайна.
Едва доловима усмивка раздвижи увисналите червеникави мустаци на адвоката.
— Не бих бил адвокат, ако не можех да пазя тайните, които ми са поверени. Но ако искате потвърждение…
Алексей Александрович се взря в лицето му и видя, че сивите умни очи се смеят и сякаш знаят вече всичко.
— Знаете ли моето фамилно име? — продължи Алексей Александрович.
— Познавам ви и зная вашата полезна — той отново улови молец — дейност, както я познава всеки русин — каза адвокатът и се наведе.
Алексей Александрович въздъхна, давайки си кураж. Но след като веднъж беше се решил, той продължи с пискливия си глас, без да се смущава и без да се запъва, като подчертаваше някои думи.
— Имам нещастието — каза Алексей Александрович — да бъда измамен мъж и желая да скъсам законно отношенията си с жена си, сиреч да се разведа, и то така, че синът да не остане при майката.
Сивите очи на адвоката се мъчеха да не се смеят, но играеха от неудържима радост и Алексей Александрович видя, че тук имаше не само радост на човек, получил изгодна поръчка, но и тържество и възторг, имаше един блясък, подобен на оня зловещ блясък, който той бе видял в очите на жена си.
— Вие искате моето съдействие, за да стане разводът, нали?
— Именно, но трябва да ви предупредя, че рискувам да злоупотребя с вниманието ви. Дойдох само да се посъветвам предварително с вас. Аз искам развод, но за мене са важни формите, при които той е възможен. Твърде е възможно, ако тия форми не съвпадат с моите искания, да се откажа от законното си право.
— О, това е винаги така — каза адвокатът — и винаги зависи от вас.
Адвокатът сведе очи към краката на Алексей Александрович, понеже чувствуваше, че издавайки неудържимата си радост, може да обиди клиента. Той погледна молеца, който прелетя пред носа му, и посегна с ръка, но не го улови от уважение към положението на Алексей Александрович.
— Макар че в общи черти нашите законоположения по тоя въпрос ми са известни — продължи Алексей Александрович, — бих желал да зная изобщо ония форми, в които на практика се извършват такива дела.
— Вие желаете — без да повдигне очи, отвърна адвокатът и не без удоволствие влезе в тона на речта на клиента си — да ви изложа ония пътища, по които може да се изпълни желанието ви.
И след като Алексей Александрович му кимна утвърдително, той продължи, като от време на време само поглеждаше бегло зачервеното му, на петна лице.
— Според нашите закони — каза той с лека отсянка на неодобрение към нашите закони — разводът, както знаете, може да стане при следните случаи… Почакайте! — обърна се той към надникналия през вратата помощник, но все пак стана, каза няколко думи и отново седна. — При следните случаи: физически недостатъци на съпрузите, после неоправдано петгодишно отсъствие — каза той и подгъна обраслия си с косми къс пръст, — след това прелюбодеяние (тая дума той произнесе с видимо удоволствие). Подразделенията са следните (той продължаваше да свива дебелите си пръсти, макар че случаите и техните подразделения очевидно не можеха да се класифицират заедно): физически недостатъци на мъжа или жената, после прелюбодеяние на мъжа или жената. — Понеже пръстите не стигнаха, той ги изпъна и продължи: — Това е теоретичната страна на въпроса, но предполагам, че сте си направили честта да се обърнете към мене, за да научите практическото приложение. И затова, като изхождам от антецедентите, трябва да ви кажа, че всички случаи на разводи се свеждат към следното… доколкото разбирам, в случая няма физически недостатъци, нали? А също и неоправдано отсъствие?…
Алексей Александрович кимна утвърдително.
— Свеждат се към следното: прелюбодеяние от страна на единия от съпрузите и уличаване на престъпната страна по взаимно съгласие, а ако няма такова съгласие — неволно уличаване. Трябва да ви кажа, че последният случай се среща рядко на практика — каза адвокатът, погледна бегло Алексей Александрович и млъкна, като продавач на пистолети, който е описал предимствата на това или онова оръжие и чака купувача да си избере. Но Алексей Александрович мълчеше и затова адвокатът продължи: — Смятам, че най-обикновено и просто, а и най-разумно е прелюбодеянието по взаимно съгласие. Не бих си позволил да се изразя така, ако говорех с някой непросветен човек — каза адвокатът, — но предполагам, че за вас това е ясно.
Но Алексей Александрович беше така разстроен, че не можа да разбере изведнъж разумността на прелюбодеянието по взаимно съгласие и изрази това недоумение в погледа си, ала адвокатът веднага му помогна:
— Съпрузите не могат да живеят вече заедно — това е фактът. И ако и двамата са съгласни в това, подробностите и формалностите стават излишни. А същевременно това е най-простото и най-сигурно средство.
Сега Алексей Александрович разбра напълно. Но той имаше религиозни съображения, които му пречеха да възприеме тая мярка.
— В случая това е изключено — каза той. — Тук е възможен само един случай: неволно уличаване, потвърдено с писмата, които аз имам.
При споменаването за писма адвокатът сви устни и издаде тънък, съчувствен и презрителен звук.
— Виждате ли — започна той. — Такива дела, както знаете, се решават от духовните съдилища; а при тия дела поповете са големи любители на най-дребните подробности — каза той с усмивка, която показваше, че одобрява вкуса на поповете. — Несъмнено писмата могат да послужат донякъде; но уликите трябва да се добият непосредствено, сиреч чрез свидетели. Пък и изобщо, ако ми направите честта да ме удостоите с доверието си, предоставете на мене да избера мерките, които трябва да се приложат. Който иска резултат, допуща и средствата.
— Щом е така… — започна Алексей Александрович, като побледня изведнъж, но в това време адвокатът стана и отново отиде към вратата, отдето се обади помощникът му.
— Кажете й, че ние не търгуваме с евтини стоки — каза той и се върна при Алексей Александрович.
Когато се връщаше на мястото си, той незабелязано улови още един молец. „Добре ще ме изпоядат през лятото!“ — помисли той и се намръщи.
— И така, вие казахте… — рече той.
— Аз ще ви съобщя решението си писмено — каза Алексей Александрович, стана и се улови за масата. Като постоя малко мълчаливо, той каза: — Следователно от думите ви мога да заключа, че разводът е възможен. Бих ви помолил да ми съобщите също какви са условията ви.
— Всичко може да стане, ако ми дадете пълна свобода на действие — каза адвокатът, без да отговори на въпроса му. — Кога мога да разчитам, че ще получа съобщение от вас? — попита той, като се придвижваше към вратата, при което блестяха и очите му, и лачените му чепици.
— След една седмица. А вие бъдете така добър да ми съобщите вашия отговор дали приемате да защищавате делото и при какви условия.
— Много добре.
Адвокатът почтително се поклони, отдръпна се, за да излезе клиентът, и когато остана сам, се отдаде на радостното си чувство. Стана му така весело, че въпреки принципите си направи отстъпка на госпожата, която се пазареше, и престана да лови молците, понеже реши окончателно, че за идната зима трябва да покрие мебелите си с кадифе, както бе у Сигонин.
VI
Алексей Александрович удържа блестяща победа в заседанието на комисията на седемнадесети август, но последиците от тая победа го сломиха. Новата комисия за изследване бита на малцинствата във всяко отношение бе съставена и изпратена на мястото с необикновена бързина и енергия, подбуждана от Алексей Александрович. След три месеца бе представен отчет. Битът на малцинствата бе изследван в политическо, административно, икономическо, етнографско, материално и религиозно отношение. На всички въпроси бяха дадени отлични отговори, и то отговори, неподлежащи на съмнение, понеже не бяха резултат на изложената винаги на грешки човешка мисъл, а всички бяха плод на една служебна дейност. Всички отговори бяха резултат от официални данни, от донесения на губернатори и архиереи, основани върху донесенията на уездни началници и протойереи, които от своя страна се основаваха върху донесенията на общински управления и енорийски свещеници; и затова всички тия отговори бяха несъмнени. Всички въпроси, като например защо се случват лоши реколти, защо жителите се придържат към своите вярвания и т.н., въпроси, които без удобствата на една служебна машина не се разрешават и не могат да бъдат разрешени с векове, получиха ясно, несъмнено разрешение. И това решение беше в полза на мнението на Алексей Александрович. Но Стремов, който в последното заседание се почувствува засегнат на болното място, след като се получиха донесенията на комисията, употреби една неочаквана за Алексей Александрович тактика. Той увлече неколцина от другите членове, изведнъж премина на страната на Алексей Александрович и с жар не само защищаваше прилагането на мерките, предлагани от Каренин, но и предлагаше други крайни мерки в същия дух. Тия мерки, подсилили основната мисъл на Алексей Александрович, бяха възприети и тогава се разкри тактиката на Стремов. Доведени до крайност, тия мерки изведнъж се оказаха така глупави, че едновременно и държавниците, и общественото мнение, и умните дами, и вестниците — всички се нахвърлиха върху тях, като изказваха негодуванието си както срещу самите мерки, така и срещу признатия им баща Алексей Александрович. А Стремов се отдръпна, като се преструваше, че само е следвал сляпо плана на Каренин и сега самият той е учуден и възмутен от направеното. Това сломи Алексей Александрович. Но въпреки влошаващото се здраве, въпреки семейните си неприятности Алексей Александрович не се предаваше. В комисията стана разцепление. Един от членовете, начело със Стремов, оправдаваха грешката си с това, че са повярвали на ревизионната комисия, ръководена от Алексей Александрович, която бе представила изложението, и казваха, че изложението на тая комисия е глупост и само един изписан лист. Заедно с друга част от членовете, които виждаха опасност в едно такова революционно отношение към книжата, Алексей Александрович продължаваше да поддържа данните, предоставени от ревизионната комисия. Поради това във висшите кръгове и дори в обществото всичко се обърка и макар че всички се интересуваха извънредно много от тоя въпрос, никой не можеше да разбере дали наистина малцинствата изнемогват и загиват, или пък са в цветущо положение. Поради това и донейде поради сполетялото го презрение заради изневярата на жена му положението на Алексей Александрович се разклати доста. И тъкмо в това положение Алексей Александрович взе важно решение. За учудване на комисията той съобщи, че ще поиска разрешение да отиде сам на мястото, за да проучи работата. И след като получи разрешение, Алексей Александрович замина за далечните губернии.
Заминаването на Алексей Александрович вдигна много шум, толкоз повече, че той още при тръгването си официално върна срещу подпис пътните пари, които му бяха дадени за дванадесет коня, докато стигне до местоназначението.
— Смятам, че това е много благородно — каза по тоя повод Бетси на княгиня Мяхкая. — Защо ще му дават за пощенски коне, когато всички знаят, че сега има навред железопътни линии?
Но княгиня Мяхкая не бе съгласна и мнението на княгиня Тверская дори я разсърди.
— Лесно ви е да говорите — каза тя, — когато имате кой знае колко милиона, но аз обичам много, когато мъжът ми лете ходи по ревизии. Той се чувствува много добре и му е приятно да се поразходи, а аз съм си създала ред с тия пари да поддържам екипаж и кочияш.
На път за далечните губернии Алексей Александрович се отби за три дни в Москва.
На другия ден след пристигането си той тръгна да направи визита на генерал-губернатора. На кръстопътя на улица Газетна, дето винаги се трупат коли и файтонджии, Алексей Александрович изведнъж чу името си, което извикаха с такъв висок и весел глас, че той не можа да не се озърне. На ъгъла на тротоара, в късо модно палто, с късопола модна накривена шапка, разкрил в усмивка белите си зъби между червените устни, весел, млад, сияещ, стоеше Степан Аркадич, който решително и настойчиво го викаше и искаше да го спре. Той се държеше с едната си ръка за прозореца на спрялата на ъгъла карета, от която се подаваха една женска глава с кадифена шапка и две детски главички, усмихваше се и викаше с ръка зетя си. Дамата се усмихваше с добра усмивка и също махаше с ръка на Алексей Александрович. Това беше Доли с децата.
Алексей Александрович не искаше да се срещне с никого в Москва, а най-малко с брата на жена си. Той привдигна шапката си и искаше да отмине, но Степан Аркадич заповяда на кочияша да спре и се затече по снега към него.
— Как не те е грях да не изпратиш да ни съобщят! Отдавна ли си пристигнал? А пък аз вчера бях у Дюсо и гледам на дъската „Каренин“, но не ми мина и през ум, че си ти! — каза Степан Аркадич, като провря глава през прозореца на каретата. — Ако знаех, щях да намина. Колко се радвам, че те виждам! — каза той, като удряше крак о крак, за да отърси снега. — Как не те е грях да не се обадиш! — повтори той.
— Нямах време, много съм зает — сухо отвърна Алексей Александрович.
— Я да отидем при жена ми, тя иска много да те види.
Алексей Александрович отви одеялото, под което бяха загънати зиморничавите му крака, слезе от каретата и прекрачи през снега до Даря Александровна.
— Какво е това, Алексей Александрович, защо ни отминавате така? — усмихната попита Доли.
— Бях много зает. Много се радвам, че ви виждам — каза той с тон, който ясно говореше, че е огорчен от това. — Как сте със здравето?
— Ами как е моята мила Ана?
Алексей Александрович промърмори нещо и се накани да си отиде. Но Степан Аркадич го спря.
— Ето какво ще направим утре. Доли, покани го на обед! Ще поканим Кознишев и Песцов, за да го нагостим с московска интелигенция.
— Да, моля ви се, елате — каза Доли, — ще ви чакаме към пет-шест часа, ако искате. Е, как е моята Ана? Колко отдавна…
— Здрава е — намръщен промърмори Алексей Александрович. — Много се радвам! — и той се запъти към каретата си.
— Ще дойдете, нали? — извика Доли.
Алексей Александрович каза нещо, но Доли не можа да го чуе сред шума на минаващите коли.
— Утре ще се отбия при тебе! — извика му Степан Аркадич.
Алексей Александрович седна в каретата и потъна в нея така, че да не вижда нищо и да не го виждат.
— Чудак! — каза Степан Аркадич на жена си и като погледна часовника, направи пред лицето си движение с ръка, с което казваше „довиждане“ на жена си и децата, и напето тръгна по тротоара.
— Стива! Стива! — развика се Доли и се изчерви. Той се обърна.
— Та аз трябва да купя палта на Гриша и Таня. Дай ми пари!
— Нищо, кажи, че аз ще ги платя — и той се скри, като кимна весело с глава на един познат минувач.
VII
На другия ден беше неделя. Степан Аркадич се отби в Болшой театър на репетицията на балета и предаде на Маша Чибисова, хубавичка, новопостъпила по негова протекция балерина, обещаните й тия дни корали и зад кулисите, в дневната тъмнина на театъра, успя да целуне нейното хубавичко, светнало от подаръка лице. Освен предаването на коралите той трябваше да си уреди с нея среща след балета. След като й обясни, че не може да дойде в началото на балета, той обеща да бъде на последното действие и да я отведе да вечерят. От театъра Степан Аркадич се отби в Охотни ряд, сам избра риба и аспержи за обед и дванадесет часа беше вече у Дюсо, дето трябваше да се види с трима души, които за негово щастие бяха в един и същи хотел: с Левин, наскоро пристигнал от чужбина и отседнал тук, с новия си началник, който току-що бе постъпил на тая висока служба и сега бе по ревизия в Москва, и със зет си Каренин, за да може да го заведе непременно на обед.
Степан Аркадич обичаше обедите, но още повече обичаше той да даде обед, малък, но изтънчен и по ядене, и по пиене, и по избора на гостите. Програмата на днешния обед му хареса много: ще има пресен костур, аспержи и la pièce de résistance[52] — чудесен, но скромен ростбиф и съответните вина; това по отношение на яденето и пиенето. А между гостите ще бъдат Кити и Левин и за да не се забелязва това, ще дойдат и една братовчедка, и младият Шчербацки, но la pièce de résistance от гостите ще бъдат Сергей Кознишев и Алексей Александрович. Сергей Иванович — московчанин и философ, а Алексей Александрович — петербургчанин и практик; по той ще покани и известния чудак ентусиаст Песцов, либерал, бъбрица, музикант, историк и твърде мил петдесетгодишен младеж, който ще бъде като сос или гарнитура към Кознишев и Каренин. Той ще ги предизвика към разговор и ще ги насъсква един срещу друг.
Втората вноска от парите за гората беше получена от търговеца и не беше още изхарчена, напоследък Доли беше много мила и добра и мисълта за тоя обед радваше Степан Аркадич във всяко отношение. Той беше в най-весело настроение. Наистина имаше две малко неприятни обстоятелства; но и двете тия обстоятелства потъваха в морето от добродушно веселие, което се вълнуваше в душата на Степан Аркадич. Тия две обстоятелства бяха: първо, че като срещна вчера на улицата Алексей Александрович, забеляза, че той е сух и строг с него, и като съпоставяше тоя израз върху лицето на Алексей Александрович и това, че той не бе дошъл у тях и не бе им се обадил с ония слухове, които бе чул за Ана и Вронски, Степан Аркадич се досещаше, че нещо не е в ред между мъжа и жената.
Това беше едната неприятност. Другото малко неприятно обстоятелство беше, че новият началник, както всички нови началници, бе си създал вече име на страшен човек, който става в шест часа сутринта, работи като вол и изисква също такава работа и от подчинените си. Освен това тоя нов началник имаше репутация и на мечка в държанието си и според слуховете беше човек със съвсем противоположно направление на по-раншния началник и на самия Степан Аркадич. Вчера Степан Аркадич бе се явил по служба в мундир и новият началник беше много любезен и разговаряше с него като с познат човек; и затова Степан Аркадич смяташе за свое задължение да му направи визита в сюртук. Второто неприятно обстоятелство беше именно мисълта, че новият началник може да не го приеме добре. Но Степан Аркадич инстинктивно чувствуваше, че всичко ще се нареди отлично. „Всички хора, всички човеци са грешни като нас: какъв смисъл има да се ядосваме и да се караме?“ — мислеше той, когато влизаше в хотела.
— Здравей, Василий — каза той, като мина с накрехната шапка по коридора и се обърна към познатия лакей, — ти си пуснал бакенбарди? Левин е в номер седем, нали? Заведи ме, моля ти се. И научи дали граф Аничкин (това беше новият началник) ще ме приеме.
— Слушам — усмихнат отвърна Василий. — Отдавна не сте идвали към нас.
— Идвах вчера, само че от другия вход. Това ли е седми?
Когато Степан Аркадич влезе, Левин бе застанал с един тверски селянин сред стаята и мереше с аршин прясна мечешка кожа.
— А, убихте ли я? — извика Степан Аркадич. — Славна работа! Женска мечка ли е? Здравей, Архип!
Той се ръкува със селянина и седна на един стол, без да свали палтото и шапката си.
— Но съблечи се де, поседни! — каза Левин и му свали шапката.
— Не, нямам време, отбих се само за мъничко — отвърна Степан Аркадич. Той разкопча палтото си, но след това го свали и остана цял час, като разговаряше с Левин за лова и за най-интимни неща.
— Е, кажи де, моля ти се, какво прави в чужбина? Де беше? — попита Степан Аркадич, когато селянинът си отиде.
— Бях в Германия, в Прусия, във Франция, в Англия, но не в столиците, а във фабричните градове, и видях много нови работи. И радвам се, че съм ходил.
— Да, зная твоята идея за организиране на работника.
— Съвсем не: в Русия не може да става въпрос за работника. В Русия съществува въпросът за отношението на работния народ към земята; той съществува и там, но там това е кърпеж на нещо развалено, а у нас…
Степан Аркадич внимателно слушаше Левин.
— Да, да! — каза той и продължи: — Твърде е възможно да си прав. Но аз се радвам, че си с бодър дух: ходиш и на лов за мечки, и работиш, и се увличаш. А пък Шчербацки ми казваше — той се срещнал с тебе, — че си бил в някакво униние, говорил си все за смърт…
— Та какво от това, аз не преставам да мисля за смъртта — каза Левин. — Истина е, че е време да се мре. И че всичко това са глупости. Да ти кажа откровено: аз много държа за идеята си и за работата си, но всъщност помисли си следното: целият тоя наш свят е една мъничка плесен, която е порасла на една дребничка планета. А ние си мислим, че у нас може да има нещо велико — мисли, дела! Всичко това са песъчинки.
— Това нещо, братко, е старо като света!
— Старо е, но знаеш ли, когато го разбереш ясно, всичко ти се вижда някак нищожно. Когато разбереш, че днес-утре ще умреш и няма да остане нищо, всичко ти се вижда така нищожно! Аз смятам идеята си за много важна, но дори и да се реализира, тя се оказва също така нищожна, както да примамиш тая мечка. Така и прекарваш живота си, като се развличаш с лов, с работа само да не мислиш за смъртта.
Докато слушаше Левин, Степан Аркадич се усмихваше леко и мило.
— Така е, разбира се! Ето и ти започна да мислиш като мене. Спомняш ли си, ти ме нападаше, задето търся наслада в живота?
Не бъди, о моралисте, така строг!…
— Не, все пак в живота хубавото е това… — Левин се забърка. — Не, не зная. Зная само, че ще умрем скоро.
— Защо пък скоро?
— И знаеш ли, когато мислиш за смъртта, хубавото на живота ти се вижда по-малко, но си по-спокоен.
— Напротив, накрая е по-весело. Но аз трябва да вървя — каза Степан Аркадич, който ставаше вече за десети път.
— Не, поседи! — каза Левин, като го задържаше. — Кога ще се видим пак? Утре си заминавам.
— Ех, че съм и аз! Затова съм дошъл… Непременно ела днес на обед у дома. Ще дойде брат ти, ще дойде и Каренин, моят зет.
— Нима той е тук? — каза Левин и искаше да попита за Кити. Той бе чувал, че в началото на зимата тя била в Петербург при сестра си, жена на дипломат, и не знаеше върнала ли се е, или не, но се отказа да пита. „Дали ще дойде, или не — все едно ми е.“
— Е, ще дойдеш ли?
— Разбира се.
— И тъй, в пет часа, и то в сюртук.
И Степан Аркадич стана и отиде в долния етаж при новия началник. Инстинктът не го излъга. Новият страшен началник се оказа твърде общителен човек и Степан Аркадич се почерпи с него и се заседя толкова, че едва в четири часа се озова при Алексей Александрович.
VIII
След като се върна от литургия, Алексей Александрович прекара цялата сутрин в хотела. Тая сутрин му предстояха две работи: първо, да приеме и да напъти заминаващата за Петербург и намираща се сега в Москва депутация от малцинствата; и, второ, да напише обещаното писмо до адвоката. Депутацията, макар че бе извикана по инициатива на Алексей Александрович, представляваше много неудобства и дори опасности и Алексей Александрович беше много доволен, че я завари в Москва. Членовете на тая депутация нямаха ни най-малка представа за ролята и задълженията си. Те наивно вярваха, че работата им се състои в това, да изложат нуждите си и истинското положение на нещата, искайки помощта на правителството, и съвсем не разбираха, че с някои от декларациите и исканията си поддържаха враждебната партия и затова проваляха цялата работа. Алексей Александрович се разтака дълго време с тях, написа им една програма, от която не трябваше да отстъпват, и след като ги изпрати, написа писма в Петербург да напътят депутацията. Главен помощник в тая работа трябваше да бъде графиня Лидия Ивановна. Тя беше специалистка по депутациите и никой като нея не умееше да пресилва нещата и да даде истинска насока на депутациите. Като свърши с това, Алексей Александрович писа писмо и до адвоката. Без ни най-малко колебание той му даде разрешение да действува, както намери за добре. Към писмото приложи трите писъмца на Вронски до Ана, които бе намерил в отнетата от кея чанта.
Откак Алексей Александрович бе излязъл от дома си с намерение да не се връща в семейството, откак бе ходил при адвоката и бе казал поне на един човек намерението си и особено откак бе превърнал това дело на живота в канцеларско дело, той все повече и повече свикваше с намерението си и сега виждаше ясно, че то може да се изпълни.
Той запечатваше плика до адвоката, когато чу високия глас на Степан Аркадич. Степан Аркадич се разправяше със слугата на Алексей Александрович и настояваше да доложат за него.
„Все едно — помисли Алексей Александрович, — толкоз по-добре: още сега ще му съобщя в какво положение се намирам по отношение на сестра му и ще му обясня защо не мога да ида на обед у тях.“
— Нека влезе! — високо каза той, като прибра книжата си и ги сложи в бювара.
— Ето на, виждаш ли, че лъжеш, той е в стаята си! — чу се да казва Степан Аркадич на лакея, който не го пускаше, и Облонски влезе в стаята, като събличаше вървешком палтото си. — Е, много се радвам, че те заварих! И тъй, надявам се… — весело започна Степан Аркадич.
— Не мога да дойда — студено каза Алексей Александрович, който стоеше прав и не канеше гостенина си да седне.
Алексей Александрович смяташе веднага, както подобава, да почне да се държи студено с брата на жена си, срещу която завеждаше бракоразводно дело; но той не се надяваше да види това море от добродушие, което преливаше бреговете на душата на Степан Аркадич.
Степан Аркадич разтвори широко блестящите си ясни очи.
— Защо не можеш? Какво искаш да кажеш? — с недоумение каза той на френски. — Не, ти обеща вече. И ние всички разчитаме на тебе.
— Искам да кажа, че не мога да дойда у вас, защото роднинските отношения, които съществуваха между нас, трябва да се прекратят.
— Как? Отде-накъде? Защо? — усмихнат каза Степан Аркадич.
— Защото завеждам дело за развод със сестра ви, моята жена. Аз трябваше…
Но Алексей Александрович още не бе успял да довърши думите си, когато Степан Аркадич вече постъпи съвсем не така, както очакваше той. Степан Аркадич изохка и седна в креслото.
— Не, Алексей Александрович, какво приказваш ти! — извика Облонски и на лицето му се изписа страдание.
— Така е.
— Извинявай, но аз не мога и не мога да повярвам това…
Алексей Александрович седна, чувствувайки, че думите му не са имали онова въздействие, което той очакваше, и че ще трябва да му се обясни, и че каквито и да са неговите обяснения, държането му с шурея ще си остане същото.
— Да, аз съм поставен в тежката необходимост да искам развод — каза той.
— Ще ти кажа само едно, Алексей Александрович. Познавам те като отличен, справедлив човек, познавам и Ана — извинявай, че не мога да променя мнението си за нея — като прекрасна, отлична жена и затова, извинявай, не мога да повярвам на това. Тук има недоразумение — каза той.
— Да, ако беше само недоразумение…
— Моля ти се, разбирам — прекъсна го Степан Аркадич. — Но, разбира се… Трябва само едно: да не се бърза! Не трябва, не трябва да се бърза!
— Аз не съм бързал — студено каза Алексей Александрович, — а за такава работа човек не може да се съветва с никого. Решил съм твърдо.
— Това е ужасно! — каза Степан Аркадич, като въздъхна тежко. — Аз бих направил едно, Алексей Александрович. Моля ти се, направи го! — каза той. — Доколкото разбрах, делото още не е заведено. Преди да заведеш дело, срещни се с жена ми, поприказвай с нея. Тя обича Ана като сестра, обича и тебе и е славна жена. За Бога, поприказвай с нея! Послушай ме, моля ти се!
Алексей Александрович се замисли и Степан Аркадич съчувствено го наблюдаваше, без да прекъсне мълчанието му.
— Ще дойдеш ли при нея?
— Не зная. Затова не дойдох у вас. Смятам, че нашите отношения трябва да се променят.
— Защо пък? Аз не го виждам така. Позволи ми да мисля, че освен нашите роднински отношения ти изпитваш към мене, макар и отчасти, същите приятелски чувства, които аз винаги съм имал към тебе… И истинско уважение — каза Степан Аркадич и стисна ръката му. — Дори ако бяха прави твоите най-лоши предположения, аз не се наемам и никога не ще се наема да съдя едната или другата страна и не виждам причини защо нашите отношения трябва да се променят. Но сега направи това, ела при жена ми.
— Е, ние гледаме различно на тая работа — студено каза Алексей Александрович. — Впрочем да не говорим за това.
— Не, защо пък да не дойдеш? Поне днес на обед? Жена ми те очаква. Моля ти се, ела! И главното, поприказвай с нея. Тя е чудесна жена. За Бога, на колене ти се моля!
— Щом толкова искате, ще дойда — каза с въздишка Алексей Александрович.
И в желанието си да промени разговора попита за онова, което интересуваше и двамата — за новия началник на Степан Аркадич, който беше още млад човек, а бе получил изведнъж такова високо назначение.
Алексей Александрович и по-рано не обичаше граф Аничкин и двамата винаги бяха на различни мнения, но сега не можеше да се въздържи от присъщата за чиновниците омраза на човек, който е претърпял поражение в службата, към човека, който е получил повишение.
— Е, вижда ли го? — попита Алексей Александрович с ядовит присмех.
— Разбира се, той идва вчера в съда. Изглежда, че е запознат отлично с работата и е много деен.
— Да, но към какво е насочена дейността му? — каза Алексей Александрович. — Към това ли да върши работа, или да преправя направеното? Нещастието на нашата държава е канцеларщината, на която той е достоен представител.
— Наистина аз не зная какво в него може да се критикува. Не зная неговото направление, но знам едно — че е отличен момък — отвърна Степан Аркадич. — Преди малко бях при него и право да ти кажа, той е отличен момък. Похапнахме и аз го научих да прави, знаеш ли, онова питие — вино с портокали. То разхлажда много. И чудно е, че той не знаел това. Много му се хареса. Не, наистина той е славен момък.
Степан Аркадич погледна часовника.
— Леле майчице, вече е пет, а аз трябва да се отбия и у Долговушин! И тъй, моля ти се, заповядай на обяд. Иначе не можеш си представи колко ще огорчиш и мене, и жена ми.
Алексей Александрович изпрати шурея си вече съвсем не така, както бе го посрещнал.
— Обещах и ще дойда — умърлушено отвърна той.
— Вярвай, че те ценя и се надявам, че няма да се разкаеш — усмихнат каза Степан Аркадич.
И като обличаше вървешком палтото си, той докосна с ръка лакея по главата, засмя се и излезе.
— В пет часа, и то в сюртук, моля ти се! — още веднъж извика той, като се върна до вратата.
IX
Часът бе вече шест и някои от гостите вече бяха дошли, когато пристегна и самият домакин. Той влезе заедно със Сергей Иванович Кознишев и Песцов, които бяха се сблъскали пред входа. Това бяха двамата главни представители на московската интелигенция, както ги наричаше Облонски. Както по характер, така и по ум и двамата бяха уважавани хора. Те се уважаваха и помежду си, но почти във всичко бяха съвършено и безнадеждно несъгласни — не защото принадлежаха към противоположни направления, а именно защото бяха от един лагер (враговете им ги смесваха един с друг), но в тоя лагер всеки от тях имаше своята особеност. А тъй като нищо не пречи толкова много за едно съгласуване, както разномислието в полуотвлеченостите, те не само никога не си схождаха в мненията, но отдавна вече бяха свикнали, без да се сърдят, само да се присмиват взаимно на непоправимите си заблуждения.
Те влизаха вече, разговаряйки за времето, когато Степан Аркадич ги настигна. В приемната седяха вече княз Александър Дмитриевич, тъстът на Облонски, младият Шчербацки, Туровцин, Кити и Каренин.
Степан Аркадич веднага схвана, че без него в приемната нещо не върви. Даря Александровна в празничната си сива копринена рокля, очевидно загрижена и за децата, които трябваше да обядват сами в детската стая, и за това, че мъжа й го няма още, не бе успяла без него да настани както трябва цялата компания. Всички седяха като попски дъщери на гости (както се изразяваше старият княз), очевидно в недоумение защо са попаднали тук, и процеждаха по някоя дума, за да не мълчат. Добродушният Туровцин очевидно не се чувствуваше в своята среда и усмивката на дебелите му устни, с която посрещна Степан Аркадич, сякаш казваше: „Ех, братко, насади ме ти тук с тия умници! За мене е да си пийна в Château des fleurs — това е по моята част.“ Старият княз седеше мълчаливо, като поглеждаше с бляскащите си очички Каренин отстрани, и Степан Аркадич разбра, че той е измислил вече някоя думичка, за да слиса тоя държавник, заради когото, като на пържена чига, са поканили гости. Кити поглеждаше към вратата, правейки усилия да не се изчерви, когато влезе Константин Левин. Младият Шчербацки, когото не запознаха с Каренин, се мъчеше да покаже, че това ни най-малко не го стеснява. Самият Каренин, по петербургски навик, на тоя обед с дами бе с фрак и бяла връзка и по лицето му Степан Аркадич разбра, че е дошъл само за да устои на дадената си дума и присъствувайки в това общество, изпълнява тежък дълг. Тъкмо той бе главният виновник за тая студенина, която бе смразила всички гости до пристигането на Степан Аркадич.
Когато влезе в приемната, Степан Аркадич се извини, обясни, че бил задържан от оня княз, който беше винаги изкупителна жертва на всичките му закъснения и отсъствия, за миг запозна наново всички и като събра Алексей Александрович със Сергей Кознишев, подхвърли им тема за порусването на Полша, за която те се заловиха веднага заедно с Песцов. Потупа по рамото Туровцин, пошепна му нещо смешно и го сложи да седне до жена си и княза. После каза на Кити, че днес е много хубава и запозна Шчербацки с Каренин. За един миг той така размести цялото това обществено тесто, че в приемната стана широко и гласовете прозвучаха оживено. Липсваше само Константин Левин. Но това беше за добро, защото, когато влезе в трапезарията, Степан Аркадич за свой ужас видя, че портвайнът и хереското вино са взети от Депре, а не от Леве, и след като нареди да изпратят коларя колкото може по-бързо у Леве, отново се запъти към приемната.
В трапезарията той срещна Константин Левин.
— Не съм ли закъснял?
— Та ти можеш ли да не закъснееш! — каза Степан Аркадич, като го улови под ръка.
— Много хора ли са дошли? Кои са? — попита Левин, като се изчерви неволно и изтупваше с ръкавицата си снега от калпака.
— Всички са свои. Кити е тук. Да вървим, ще те запозная с Каренин.
Въпреки своята либералност Степан Аркадич знаеше, че запознанството с Каренин не може да не ласкае и затова черпеше с това познанство най-добрите си приятели. Но в тоя миг Константин Левин не беше в състояние да почувствува цялото удоволствие от това познанство. Той не бе виждал Кити от оня паметен за него бал, на който се срещна с Вронски, ако не се смята оня миг, когато я видя на шосето. Дълбоко в душата си той беше уверен, че днес ще я види тук. Но като си даваше свобода на мисълта, мъчеше се да се убеди, че не знае това. А сега, когато чу, че тя е тук, изведнъж почувствува такава радост и едновременно такъв страх, че дъхът му спря и той не можеше да изговори това, което искаше да каже.
„Как ли изглежда тя? Същата ли ще е като по-рано или такава, каквато я видях в каретата? Дали е истина това, което каза Даря Александровна? Но защо пък да не е истина?“ — мислеше той.
— Ах, моля ти се, запознай ме с Каренин — едва проговори той и с отчаяно-решителни крачки влезе в приемната и я видя.
Тя не беше нито такава, каквато бе по-рано, нито такава, каквато бе я видял в каретата; беше съвсем друга.
Тя беше изплашена, смутена, срамежлива и поради това още по-прелестна. Тя го видя същия миг, когато той влезе в стаята. Очакваше го. Зарадва се и се смути от радостта си до такава степен, че за миг, а именно когато той пристъпи към домакинята и отново я погледна, и нея, и нему, и на Доли, която видя всичко, се струваше, че тя няма да издържи и ще заплаче. Тя се изчерви, побледня, отново се изчерви и замря, очаквайки го със слабо потреперващи устни. Той пристъпи към нея, поклони се и мълчаливо подаде ръка. Ако не се смята лекото потреперване на устните и влажността, която прибулваше очите и им придаваше по-голям блясък, усмивката й беше почти спокойна, когато тя каза:
— Колко отдавна не сме се виждали! — И с отчаяна решителност стисна ръката му със своята студена ръка.
— Вие не сте ме виждали, но аз ви видях — каза Левин със сияеща усмивка на щастие. — Видях ви, когато пътувахте от гарата за Ергушово.
— Кога? — учудено попита тя.
— Вие пътувахте за Ергушово — каза Левин и чувствуваше, че се задъхва от щастие, което заливаше душата му. „И как съм посмял да свързвам това трогателно същество с мисълта за нещо порочно! Да, изглежда, че е истина това, което казваше Даря Александровна“ — мислеше той.
Степан Аркадич го улови за ръката и го отведе при Каренин.
— Позволете да ви запозная. — Той каза имената им.
— Много ми е приятно, че се срещнахме пак — студено каза Алексей Александрович, като стисна ръката на Левин.
— Вие се познавате? — учуден попита Степан Аркадич.
— Ние прекарахме заедно три часа във влака — усмихнат каза Левин, — но излязохме заинтригувани като от маскарад, поне аз.
— Я гледай! Моля, заповядайте — каза Степан Аркадич, като посочи към трапезарията.
Мъжете влязоха в трапезарията и пристъпиха към масата с мезета, на която бяха наредени шест вида ракия и толкова вида сирене със сребърни лопатки и без лопатки, хайвери, сельодки, разни видове консерви; и чинии с резенчета френски хляб.
Мъжете стояха около ароматните ракии и мезета и разговорът между Сергей Иванович Кознишев, Каренин и Песцов за порусването на Полша затихваше в очакване на обеда.
Сергей Иванович, който като никой друг умееше да тури край на най-отвлечения и сериозен спор, като го посипе неочаквано с атическа сол, за да промени настроението на събеседниците, направи това нещо и сега.
Алексей Александрович доказваше, че порусването на Полша може да стане само поради висши принципи, които трябва да се внесат от руската администрация.
Песцов настояваше, че един народ асимилира друг само когато е по-лошо населен.
Кознишев признаваше и едното, и другото, но с уговорки. А когато излизаха от приемната, за да приключи, разговора, Кознишев усмихнат каза:
— И затова за порусването на малцинствата има само едно средство — да създаваме колкото може повече деца. Ние с брат ми постъпваме най-лошо. А вие, господа женени хора, и особено вие, Степан Аркадич, постъпвате напълно патриотично; вие колко имате? — обърна се той към домакина, като му се усмихваше любезно и му подложи малката си чашка.
Всички се засмяха и особено весело Степан Аркадич.
— Да, това е най-доброто средство! — каза той, като дъвчеше сирене и наливаше някаква особена ракия в подложената му чашка. Разговорът наистина завърши с шега.
— Това сирене не е лошо. Искате ли? — каза домакинът. — Нима ти си ходил пак на гимнастика? — обърка се той към Левин, като опипваше с лявата си ръка мускула му. Левин се усмихна, изопна ръката си и изпод тънкия плат на сюртука му под пръстите на Степан Аркадич като кръгла топка сирене се надигна стоманена могилка.
— Ей, че мускул! Самсон!
— Смятам, че човек трябва да има голяма сила, за да ходи на лов за мечки — каза Алексей Александрович, който имаше най-мъгляви понятия за лова, като си мажеше сирене и раздробяваше едно тъничко като паяжина резенче хляб.
Левин се усмихна.
— Нищо подобно. Наопаки, и едно дете може да убие мечка — каза той, като се отдръпваше с лек поклон пред дамите, които заедно с домакинята се приближаваха до масата с мезетата.
— Казаха ми, че вие сте убили мечка? — обади се Кити, като се опитваше напразно да набоде на вилицата си една непокорна, хлъзгаща се гъба и раздрусваше дантелите си, през които се белееше ръката й. — Нима по вас има мечки? — прибави тя, полуизвърнала към него прелестната си главичка, и се усмихна.
Изглежда, че в това, което тя каза, нямаше нищо необикновено, но какво неизразимо с думи значение имаше за него във всеки звук, във всяко движение на устните, очите и ръцете й, когато тя каза това! Тук имаше и молба за прошка, и доверие към него, и ласка, нежна, покорна ласка, и обещание, и надежда, и любов към него, в която той не можеше да не вярва и която го задавяше от щастие.
— Не, ние ходихме в Тверска губерния. На връщане оттам се срещнахме във вагона с вашия бофрер[53] или със зетя на вашия бофрер — усмихнат каза той. — Това бе една смешна среща.
И той весело и забавно разправи как, след като не бил спал цяла нощ, се вмъкнал с полушубка в купето на Алексей Александрович.
— Кондукторът, въпреки поговорката, заради облеклото ми искаше да ме изгони навън; но изведнъж аз започнах да се изразявам на висок стил и… вие също — каза той, като се обърна към Каренин, чието име бе забравил, — отначало и вие заради полушубката искахте да ме изгоните, но след това се застъпихте, за което ви благодаря много.
— Изобщо твърде неопределени права за пътниците да си избират място — каза Алексей Александрович, като бършеше с кърпичката краищата на пръстите си.
— Аз видях, че се колебаете по отношение на мене — каза Левин, като се усмихваше добродушно, — но побързах да започна някой умен разговор, за да загладя лошото впечатление от полушубката ми.
Сергей Иванович, който продължаваше разговора си с домакинята и с едно ухо слушаше брат си, го погледна под око. „Какво става днес с него? Сякаш е победител“ — помисли той. Той не знаеше, че Левин се чувствува така, като че ли са му поникнали криле. Левин знаеше, че тя го слуша и че й е приятно да го слуша. И го занимаваше само това. Не само в тая стая, но и в целия свят за него съществуваха само той, който бе добил грамадно значение и важност за себе си, и тя. Той се чувствуваше на такава висота, от която главата се замайва, а там нейде долу, далеко, бяха всички тия добри, славни Карениновци, Облонски и целият свят.
Съвсем неусетно, без да ги погледне, а така, сякаш нямаше де другаде да ги сложи да седнат, Степан Аркадич настани Левин и Кити един до друг.
— Е, ти поне седни тук — каза той на Левин.
Обедът беше също така хубав, както и приборите, на които Степан Аркадич бе голям любител. Супата „Мари-Луиз“ бе много сполучлива; дребните пирожки, които се топяха в устата, бяха безукорни. Двамата лакеи и Матвей, с бели връзки, поднасяха яденето и виното незабелязано, тихо и спорно. В материално отношение обедът бе сполучлив; не по-малко сполучлив беше той и в нематериално отношение. Разговорът, ту общ, ту частичен, не стихваше и към края на обеда така се оживи, че мъжете станаха от трапезата, без да престанат да говорят, и дори Алексей Александрович се оживи.
X
Песцов обичаше да разсъждава докрай и не остана доволен от казаното от Сергей Иванович, толкоз повече, че почувствува неправотата на мнението си.
— Никога — каза той през време на супата, като се обърна към Алексей Александрович — не съм подразбирал само гъстотата на населението, но когато тя е във връзка с основите, а не с принципите.
— Струва ми се — бавно и отпуснато отвърна Алексей Александрович, — че това е едно и също нещо. Според мене върху друг народ може да влияе само оня, който има по-високо развитие, който…
— Но там е въпросът — прекъсна го със своя бас Песцов, който винаги бързаше да говори и сякаш винаги влагаше цялата си душа в онова, за което говореше, — какво да се разбира под по-високо развитие? Англичани, французи, немци — кои стоят на по-високо стъпало на развитие? Кои ще асимилират другите? Ние виждаме, че Рейн се пофранцузи, а немците не стоят по-долу! — викаше той. — Тук има друг закон!
— Струва ми се, че влиянието е винаги на страната на истинското образование — каза Алексей Александрович и леко повдигна вежди.
— Но в какво трябва да дирим признаците на истинското образование? — попита Песцов.
— Смятам, че тия признаци се знаят — каза Алексей Александрович.
— Напълно ли се знаят? — с тънка усмивка се намеси Сергей Иванович. — Сега е признато, че истинско образование може да бъде само чисто класическото; но виждаме ожесточени спорове и от двете страни и не може да се отрече, че и противният лагер има силни доводи в своя полза.
— Вие сте класик, Сергей Иванович. Искате ли от червеното? — каза Степан Аркадич.
— Аз не изказвам мнението си за това или онова образование — снизходително му се усмихна като на дете Сергей Иванович и подложи чашата си, — казвам само, че и двете страни имат силни доводи — продължи той, като се обърна към Алексей Александрович. — Аз съм класик по образование, но в тоя спор лично не мога да намеря мястото си. Не виждам сериозни доводи защо на класическите науки е дадено предимство пред реалните.
— Естествените науки имат също такова педагогически-развиващо влияние — подзе Песцов. — Вземете само астрономията, вземете ботаниката, зоологията с нейната система от общи закони!
— Не мога да се съглася напълно с това — отвърна Алексей Александрович. — Струва ми се, че може да не признаем, че самият процес при изучаване формите на езиците действува особено благотворно върху духовното развитие. Освен това не можем да отречем и че влиянието на писателите класици е във висша степен нравствено, докато, за нещастие, преподаването на естествените науки е свързано с ония вредни и лъжливи учения, които са язва за нашето време.
Сергей Иванович искаше да каже нещо, но Песцов го прекъсна с плътния си бас. Той започна да доказва разпалено, че това мнение е погрешно. Сергей Иванович спокойно изчакваше да вземе думата, очевидно с готово възражение на победител.
— Но — каза Сергей Иванович, като се усмихна леко и се обърна към Каренин — не можем да не се съгласим, че е трудно да се преценят напълно всички изгоди или неизгоди от едните или другите науки и че въпросът кои да предпочетем не би могъл да се разреши така бързо и окончателно, ако на страната на класическото образование нямаше това предимство, което вие преди малко посочихте: нравственото — disons le mot[54] — антинихилистическото влияние.
— Несъмнено.
— Ако класическите науки нямаха това предимство на антинихилистическо влияние, бихме помислили повече, бихме преценили доводите и на двете страни — с тънка усмивка каза Сергей Иванович, — бихме дали простор на едното и другото направление. Но сега ние знаем, че целебната сила на антинихилизма е в тия хапчета на класическото образование и смело ги предлагаме на нашите пациенти… А какво би било, ако нямаше целебна сила? — завърши той, като посипа думите си с атическа сол.
При хапчетата на Сергей Иванович всички се засмяха и особено високо и весело Туровцин, който, слушайки разговора, дочака най-после смешното, което и чакаше.
Степан Аркадич не бе се излъгал, като покани Песцов. В присъствието на Песцов умният разговор не можеше да се прекрати нито за миг. Още щом Сергей Иванович завърши разговора с шегата си, Песцов веднага започна нов.
— Не можем да се съгласим дори с това — каза той, — че правителството е имало такава цел. Очевидно правителството се ръководи от общи съображения, като остава индиферентно към влиянието, което могат да имат предприеманите мерки. Например въпросът за образованието на жената би трябвало да се смята за зловреден, но правителството открива курсове и университети за жени.
И разговорът веднага се прехвърли върху новата тема за образованието на жената.
Алексей Александрович изказа мисълта, че обикновено образованието на жените се смесва с въпроса за свободата на жените и само поради това може да се смята за вредно.
— Напротив, аз смятам, че тия два въпроса са неразривно свързани — каза Песцов, — това е един омагьосан кръг. Жената е лишена от права поради липса на образование, а липсата на образование се дължи на липсата на права. Не трябва да се забравя, че поробването на жените е толкова голямо и старо, че ние често не искаме да разберем тая бездна, която ги дели от нас — каза той.
— Вие казахте „права“ — рече Сергей Иванович, който изчака да млъкне Песцов, — права да заемат длъжностите на съдебни заседатели, общински съветници, председатели на земски управления, права да бъдат чиновници, членове на парламента…
— Несъмнено.
— Но дори ако жените, като рядко изключение, могат да заемат тия служби, струва ми се, че вие неправилно употребихте думата „права“. По-вярно би било да кажете длъжности. Всеки ще се съгласи, че изпълнявайки някоя служба на съдебен заседател, на общински съветник, на телеграфист, ние чувствуваме, че изпълняваме една длъжност. И затова по-правилно е да се каже, че жените търсят длъжности, и то напълно законно. И трябва само да съчувствуваме на това им желание да подпомогнат общия мъжки труд.
— Напълно право — потвърди Алексей Александрович. — Мисля, че въпросът е само там — дали те са способни за тия длъжности?
— Навярно ще бъдат много способни — намеси се Степан Аркадич, — когато образованието се разпространи между тях. Ние виждаме това…
— Ами поговорката? — каза князът, който отдавна вече се ослушваше в разговора и святкаше с мъничките си насмешливи очи. — Пред дъщерите си мога да кажа: косите дълги, но…
— Точно така са мислили и за негрите преди освобождението им! — сърдито каза Песцов.
— Мене ми се вижда само чудно, че жените търсят нови длъжности — каза Сергей Иванович, — когато, за нещастие, виждаме, че мъжете обикновено бягат от такива.
— Длъжностите са свързани с права: власт, пари, почести — ето какво искат жените — каза Песцов.
— Все едно, ако аз поискам правото да бъда кърмачка и се сърдя, че на жените плащат, а на мене не искат да плащат — каза старият княз.
Туровцин избухна в силен смях и Сергей Иванович съжаляваше, че не е казал това той. Дори Алексей Александрович се усмихна.
— Да, но мъжът не може да кърми — каза Песцов, — а жената…
— Не, един англичанин откърмил детето си на кораба — каза старият княз, който си позволи тая волност в разговора пред дъщерите си.
— Колкото има такива англичани, толкова и жените ще бъдат чиновници — успя да каже Сергей Иванович.
— Да, но какво да прави момичето, което няма семейство? — намеси се Степан Аркадич, спомняйки си за Чибисова, която той имаше пред вид през цялото време, като споделяше мнението на Песцов и го поддържаше.
— Ако проучите хубавичко историята на едно такова момиче, ще видите, че то е напуснало семейството си, своето или на сестра си, дето би могло да се занимава с женска работа — неочаквано се намеси нервно в разговора Даря Александровна, която навярно се сещаше какво момиче има пред вид Степан Аркадич.
— Но ние държим за принципа, за идеала! — със звучен бас възрази Песцов. — Жената иска да има правото да бъде независима, образована. Тя е потисната, смазана от съзнанието, че не може да има това.
— А пък аз съм потиснат и смазан, задето не искат да ме приемат като кърмачка във възпитателния дом — отново каза старият княз, за голяма радост на Туровцин, който от смях изтърва едно дебело късче аспержа в соса.
XI
Всички, освен Кити и Левин, вземаха участие в общия разговор. Отначало, когато говореха за влиянието, което един народ оказва върху друг, на Левин неволно му идваше на ума онова, което той имаше да каже по този въпрос; но тия мисли, които по-рано бяха много важни за него, сега се мяркаха като насън в главата му и не представляваха ни най-малък интерес за него. Дори му се виждаше странно защо те се мъчат да говорят толкова за нещо, което не е нужно никому. Изглежда, че и за Кити също така трябваше да бъде интересно това, което говореха за правата и образованието на жените. Колко пъти тя бе мислила за тия работи, спомняйки си за приятелката си в чужбина Варенка, за тежката й зависимост, колко пъти бе мислила за себе си, какво ще стане със самата нея, ако не се омъжи, и колко пъти бе спорила за това със сестра си! Но сега това не я интересуваше ни най-малко. Левин и тя водеха свой разговор, и то не разговор, а някакво тайнствено общение, което всеки миг ги свързваше все повече и събуждаше и у двамата чувство на радостен страх пред тая неизвестност, в която навлизаха.
Отначало на въпроса на Кити как е успял да я види миналата година в каретата Левин й разправи, че се връщал от коситба по шосето и я срещнал.
— Беше рано-рано сутринта. Вие сигурно току-що бяхте се събудили. Вашата maman спеше в кътчето си. Беше утро. Вървя и си мисля: кой ли може да е в тая четириконна карета? Отлична четворка коне със звънчета и за миг вие се мярнахте и гледам в прозорчето — седите ей така, държите с две ръце нощната си шапчица и бяхте се замислили дълбоко за нещо — усмихнат каза той. — Колко бих искал да зная за какво сте мислили тогава! За нещо важно ли?
„Дали не съм била чорлава?“ — помисли тя; но като видя възторжената усмивка, която го озари при спомена за тия подробности, тя почувствува, че, напротив, впечатлението, което е направила, е било много хубаво. Тя се изчерви и радостно се засмя.
— Право да ви кажа, не помня.
— Колко хубаво се смее Туровцин! — каза Левин, като се любуваше на влажните му очи и друсащото се тяло.
— Отдавна ли го познавате? — попита Кити.
— Кой не го познава него!
— И доколкото виждам, вие мислите, че той е лош човек?
— Не е лош, а незначителен!
— Това не е истина! И по-добре не мислете вече така — каза Кити. — Аз също имах много ниско мнение за него, но той, той е много мил и чудно добър човек. Има златно сърце.
— Как сте могли да познаете сърцето му?
— Ние сме големи приятели. Аз го познавам много добре. Миналата зима, наскоро след това… когато бяхте у нас — каза тя с виновна и едновременно доверчива усмивка, — всички деца на Доли боледуваха от скарлатина и той се отби веднъж у тях. И можете ли да си представите — шепнешком каза тя, — така му дожаля за нея, че остана и започна да й помага да гледа децата. Да, и три седмици живя у тях и се грижеше като бавачка за децата.
— Разправям на Константин Дмитрич за Туровцин през време на скарлатината — каза тя, наведена към сестра си.
— Да, удивително, прелест! — каза Доли, като погледна Туровцин, който чувствуваше, че говорят за него, и кротко му се усмихна. Левин погледна още веднъж Туровцин и се зачуди как не е разбрал по-рано цялата прелест на тоя човек.
— Извинете, извинете, никога вече няма да мисля лошо за хората! — весело каза той, изказвайки искрено онова, което чувствуваше сега.
XII
В започнатия разговор за правата на жените имаше деликатни за пред дамите въпроси за неравенството на правата в брака. През време на обеда Песцов на няколко пъти зачекваше тия въпроси, но Сергей Иванович и Степан Аркадич предпазливо го отклоняваха.
Но когато станаха от трапезата и дамите излязоха, Песцов не отиде след тях, а се обърна към Алексей Александрович и започна да изтъква главната причина за неравенството. Според него неравенството на съпрузите се състояло в това, че изневярата на жената и изневярата на мъжа се наказват различно и от закона, и от общественото мнение.
Степан Аркадич бързо пристъпи към Алексей Александрович и му предложи да запуши.
— Не, не пуша — спокойно отвърна Алексей Александрович и с хладна усмивка се обърна към Песцов, сякаш умишлено искаше да покаже, че не се страхува от тоя разговор.
— Аз смятам, че основанията за такъв един възглед лежат в самата същина на нещата — каза той и се накани да мине в приемната; но в тоя миг изведнъж заприказва Туровцин, който се обърна към Алексей Александрович.
— Ами вие чували ли сте за Прячников? — каза Туровцин, който бе оживен от изпитото шампанско и отдавна чакаше случай да тури край на потискащото го мълчание. — Вася Прячников — каза той с добрата усмивка на влажните си и румени устни, като се обръщаше предимно към главния гостенин, Алексей Александрович, — днес ми разправяха, че се бил на дуел с Квитски в Твер и го убил.
Както винаги ти се струва, че сякаш нарочно се удряш тъкмо по болното място, така и сега Степан Аркадич чувствуваше, че за проклетия днес разговорът всеки миг се докосва до болното място на Алексей Александрович. Той искаше отново да отдръпне зет си, но Алексей Александрович с любопитство попита:
— Защо се е бил Прячников?
— Заради жена си. Постъпил като юнак! Извикал го на дуел и го убил!
— А! — равнодушно каза Алексей Александрович, повдигна вежди и отиде в гостната.
— Колко се радвам, че дойдохте! — с плаха усмивка му каза Доли, която го срещна в хола на гостната. — Искам да си поговорим. Да седнем тук.
Със същия израз на равнодушие, който му придаваха повдигнатите вежди, Алексей Александрович седна до Даря Александровна и престорено се усмихна.
Толкова по-добре — каза той, — защото и без това исках да се извиня и да се сбогувам веднага. Утре трябва да замина.
Даря Александровна беше твърдо убедена в невинността на Ана и чувствуваше, че побледнява и устните й треперят от гняв към тоя студен, безчувствен човек, който така спокойно смята да погуби невинната й приятелка.
— Алексей Александрович — каза тя и с отчаяна решителност го погледна в очите. — Аз ви питах за Ана, а вие не ми отговорихте. Как е тя?
— Струва ми се, че е здрава, Даря Александровна — отвърна Алексей Александрович, без да я гледа.
— Алексей Александрович, извинете, аз нямам право… но аз обичам и уважавам Ана като сестра; много ви се моля, кажете ми, какво има между вас? В какво я обвинявате?
Алексей Александрович се понамръщи, почти затвори очи и наведе глава.
— Предполагам, че мъжът ви е съобщил причините, поради които смятам за необходимо да променя по-раншните си отношения към Ана Аркадиевна — каза той, без да я погледне в очите, и недоволно изгледа минаващия през гостната Шчербацки.
— Не вярвам, не вярвам, не мога да повярвам това! — с енергично движение рече Доли, като стискаше пред себе си слабите си ръце. Тя бързо стана и сложи ръка върху ръкава на Алексей Александрович. — Тук ще ни пречат. Моля, елате отсам.
Вълнението на Доли въздействуваше на Алексей Александрович. Той стана и покорно я последва в класната стая. Седнаха до масата, покрита с мушама, изпорязана с ножчетата за подостряне на моливи.
— Не вярвам, не вярвам това! — рече Доли, като се мъчеше да срещне погледа му, който я отбягваше.
— На фактите не може да не се вярва, Даря Александровна — каза той, като наблегна на думата фактите.
— Но какво е направила тя? Какво? Какво? — рече Даря Александровна. — Какво именно е направила?
— Презря задълженията си и изневери на мъжа си. Ето какво е направила — каза той.
— Не, не, не може да бъде! Не, за Бога, вие сте се излъгали! — каза Доли, като допря ръце до страните си и затвори очи.
Алексей Александрович се усмихна студено само с устни, като искаше да покаже на нея и на себе си своето твърдо убеждение; но тая гореща защита, макар че не го разколебаваше, развреждаше раната му. Той заприказва с голямо оживление.
— Много трудно е да се излъже човек, когато жената сама открива това на мъжа си. Когато му казва, че осемгодишният живот и синът са грешка и че иска да заживее отначало — сърдито каза той, сумтейки с нос.
— Ана и порок — не мога да свържа това, ме мога да повярвам.
— Даря Александровна! — каза той, вече погледнал право в доброто развълнувано лице на Доли, и чувствуваше, че езикът му неволно се развързва. — Аз бих платил скъпо, ако можеше да има още съмнение. Когато се съмнявах, беше ми тежко, но все пак по-леко, отколкото сега. Когато се съмнявах, още имаше надежда, но сега няма надежда и аз все пак се съмнявам във всичко. Дотолкова се съмнявам във всичко, че мразя сина си и понякога не вярвам, че е мой син. Аз съм много нещастен.
Нямаше нужда да казва това. Даря Александровна го разбра още щом той я погледна в лицето; стана й жал за него и вярата в невинността на приятелката й се разколеба.
— Ах! Това е ужасно, ужасно! Но нима е истина, че сте решили да се разведете?
— Реших да прибягна до крайната мярка. Вече няма какво да се прави.
— Няма какво да се прави, няма какво да се прави… — със сълзи на очи повтори тя. — Не, има какво да се прави! — каза тя.
— Тъкмо това е и ужасното при тоя род скръб, че човек не може да носи кръста си както при други случаи — загуба или смърт; тук трябва да се действува — каза той, сякаш налучкал мисълта й. — Трябва да излезем от това унизително положение, в което сме поставени: не можем да живеем трима.
— Аз разбирам, добре разбирам това — каза Доли и наведе глава. Тя помълча, като мислеше за себе си, за семейната си мъка, и изведнъж с енергично движение вдигна глава и умолително скръсти ръце. — Но почакайте! Вие сте християнин. Помислете за нея. Какво ще стане с нея, ако я оставите!
— Мислил съм, Даря Александровна, и много съм мислил — каза Алексей Александрович. Лицето му стана на червени петна и мътните му очи гледаха право в нея. Сега вече Даря Александровна го съжаляваше най-искрено. — Тъкмо това и направих, след като тя самата обяви позора ми; оставих всичко, както беше по-рано. Дадох й възможност да се поправи, мъчих се да я спася. И какво излезе? Тя не изпълни дори най-лекото ми условие — да пази приличие — каза той разгорещен. — Можеш да спасиш един човек, който не иска да загине, но ако цялата натура е така покварена, развратена, че самата гибел и се вижда спасение, какво да се прави?
— Всичко друго, само не развод! — отвърна Даря Александровна.
— Но какво всичко?
— Не, това е ужасно. Тя ще бъде ничия жена, ще пропадне!
— Но какво мога да направя аз! — каза Алексей Александрович, като вдигна рамене и вежди. Споменът за последната простъпка на жена му го разсърди дотолкова, че той отново стана студен, както в началото на разговора. — Много ви благодаря за вашето съчувствие, но трябва да си вървя — каза той и стана.
— Не, почакайте! Вие не трябва да я погубите. Почакайте, ще ви разправя за себе си. Аз се омъжих и мъжът ми изневеряваше; от злоба и ревност исках да зарежа всичко, исках сама… Но се опомних; и знаете ли кой ме спаси? Ана. И ето, живея. Депата растат, мъжът се връща в семейството и чувствува, че не е прав, става по-чист, по-добър и аз живея… Аз му простих и вие трябва да простите!
Алексей Александрович слушаше, но думите й вече не му действуваха. В душата му отново се надигна всичката злоба от оня ден, когато се реши на развод. Той се отърси и заприказва с пронизващ, висок глас:
— Не мога и не искам да простя, и смятам това за несправедливо. За тая жена аз направих всичко и тя стъпка всичко в калта, която й е свойствена. Не съм лош човек, никога и никого не съм мразил, но нея мразя с цялата си душа и не мога дори да й простя, защото я мразя твърде много заради всичкото зло, което ми причини! — рече той със сълзи от злоба в гласа.
— Обичайте ония, които ви мразят… — срамежливо прошепна Даря Александровна.
Алексей Александрович презрително се усмихна. Той знаеше отдавна това нещо, но то не можеше да се приложи към неговия случай.
— Обичайте ония, които ви мразят, но човек не може да обича ония, които мрази. Простете ми, че ви разстроих. Всеки си има достатъчно своя мъка! — И като се овладя, Алексей Александрович спокойно се сбогува и си отиде.
XIII
Когато станаха от трапезата, на Левин се искаше да отиде след Кити в гостната; но той се страхуваше да не би това да й бъде неприятно поради твърде явното му обикаляне около нея. Той остана в кръга на мъжете, като вземаше участие в общия разговор, и без да поглежда Кити, чувствуваше движенията, погледите й и онова място, на което тя беше в гостната.
Сега вече той без ни най-малко усилие изпълняваше обещанието, което бе й дал — да мисли винаги хубаво за всички хора и винаги да обича всички. Стана дума за руската община, в която Песцов виждаше някакво особено начало, наречено от него хорово начало. Левин не беше съгласен нито с. Песцов, нито с брат си, който някак посвоему хем признаваше, хем не признаваше значението на руската община. Но той говореше с тях, като се стараеше само да ги помири и да смекчи възраженията им. Ни най-малко не се интересуваше от това, което говореше самият той, а още по-малко от онова, което говореха те, и желаеше само едно — както на тях, така и на всички да бъде хубаво и приятно. Сега той знаеше кое е единствено важното. И това единствено нещо беше отначало там, в гостната, а след това започна да се придвижва и спря до вратата. Без да се обръща, той почувствува устремения към него поглед и усмивката и не можа да не се обърне. Тя стоеше на вратата с Шчербацки и го наблюдаваше.
— Мислех, че отивате към пианото — каза той и пристъпи до нея. — Тъкмо това ми липсва на село: музика.
— Не, идвахме само да ви извикаме — каза тя и го награди с усмивка като с подарък — и благодаря, че дойдохте. Как ви се ще да спорите? Та никога един човек не може да убеди другия.
— Да, наистина — каза Левин, — в повечето случаи спориш горещо само за това, защото никак не можеш да разбереш какво именно иска да докаже противникът.
При спорове между най-умни хора Левин често бе забелязвал, че след грамадни усилия и грамадно количество логически тънкости и думи спорещите най-после осъзнават, че онова, което дълго са се напъвали да докажат един на друг, им е било известно много отдавна, още от началото на спора, но че те обичат различни неща и ето защо не искат да кажат това, което предпочитат, за да не ги оборят. Той често бе изпитвал, че понякога през време на спор, ако човек разбере онова, което противникът предпочита, изведнъж приема същото и веднага се съгласява и тогава всички доводи отпадат като ненужни; а понякога бе изпитвал обратното: изкаже най-после това, което одобрява сам и заради което измисля доводи, и ако се случи да изрази това хубаво и искрено, изведнъж противникът се съгласява и престава да спори. Тъкмо това той искаше да каже.
Тя смръщи чело, като се мъчеше да разбере. Но още щом той започна да обяснява, тя вече разбра.
— Разбирам: трябва да узнаеш за какво той спори, кое одобрява, тогава можеш…
Тя напълно налучка и изказа неговата зле изразена мисъл. Левин радостно се усмихна: за него беше така поразителен тоя преход от объркания многословен спор с Песцов и брат му към това лаконично и ясно, почти без думи, споделяне на най-сложни мисли.
Шчербацки се отдели от тях и Кити пристъпи до нагласената маса за игра на карти, седна и като взе едно парче тебешир, започна да чертае раздалечени кръгове по новото зелено сукно.
Те възобновиха разговора, който се водеше през време на обеда: за свободата и занятията на жените. Левин беше съгласен с мнението на Даря Александровна, че едно момиче, което не се е омъжило, може да си намери женска работа в семейството. Той подкрепваше мисълта си с това, че нито едно семейство не може без помощница, че във всяко бедно и богато семейство има и трябва да има бавачки, наемни или роднини.
— Не — каза Кити, като се изчерви, но толкова посмело го погледна с правдивите си очи, — едно момиче може да бъде поставено така, че да не може без унижение да влезе в семейството, а само…
Той я разбра по това загатване.
— О! Да! — каза той. — Да, да, да, имате право, имате право!
И той разбра всичко, което през време на обеда Песцов доказваше за свободата на жените, разбра го само по това, че виждаше в сърцето на Кити страх от безбрачието и унижението и понеже я обичаше, почувствува тоя страх и унижение и изведнъж се отрече от доводите си.
Настъпи мълчание. Тя все чертаеше с тебешира по масата. Очите й блестяха с тих блясък. Като се поддаваше на настроението й, той чувствуваше в цялото си същество все по-нарастващ порив на щастие.
— Ах, аз нашарих цялата маса! — каза тя, остави тебешира и направи движение, сякаш искаше да стане.
„Как ще остана сам без кея?“ — с ужас помисли той и взе тебешира.
— Чакайте — каза той и седна до масата. — Отдавна исках да ви питам нещо.
Той я гледаше право в ласкавите, макар и уплашени очи.
— Моля, питайте.
— Ето — каза той и написа началните букви: к, м, о: т, н, д, с, з, т, и, и, с, т? Тия букви означаваха: „Когато ми отговорихте: това няма да стане, значеше ли това никога или само тогава?“ Нямаше никаква вероятност, че тя ще може да разбере тая сложна фраза: но той я погледна така, сякаш животът му зависеше от това, дали тя ще разбере тия думи.
Тя го погледна сериозно, а след това подпря намръщеното си чело върху ръката и започна да чете. От време на време го поглеждаше и го питаше с поглед: „Същото ли е, което мисля?“
— Разбрах — каза тя и се изчерви.
— Коя е тая дума? — попита той, като показваше буквата н, която означаваше думата никога.
— Тая дума значи никога — каза тя, — но това не е истина!
Той бързо избърса написаното, подаде й тебешира и стана. Тя написа: т, н, м, д, о, и.
Доли се успокои напълно от мъката, която бе й причинил разговорът с Алексей Александрович, когато видя тия две фигури: Кити, с тебешира в ръце и с плаха и щастлива усмивка, която гледаше нагоре Левин, и неговата красива фигура, наведена над масата, с пламтящи очи, устремени ту към масата, ту към нея. Той изведнъж светна: разбра написаното. То означаваше: „Тогава не можех да отговоря иначе.“
Той я погледна въпросително, плахо.
— Само тогава ли?
— Да — отвърна усмивката й.
— Ами с… Ами сега? — попита той.
— Добре, ето прочетете. Ще кажа това, което бих искала. Много бих го искала! — Тя написа началните букви: д, з, и, д, м, п, з, с. Това означаваше: „Да забравите и да ми простите за станалото.“
Той улови тебешира с напрегнатите си, треперещи пръсти и като го счупи, написа началните букви на следните думи: „Няма какво да забравям и да прощавам, аз не съм престанал да ви обичам.“
Тя го погледна със застинала усмивка.
— Разбрах — шепнешком каза тя.
Той седна и написа една дълга фраза. Тя разбра всичко и без да го пита: така ли е? — взе тебешира и веднага му отговори.
Той дълго не можеше да разбере какво е написала и често я поглеждаше в очите. Беше му притъмняло от щастие. Никак не можеше да отгатне думите, които тя подразбираше; но в прелестните й, светнали от щастие очи разбра всичко, което трябваше да знае. И той написа три букви. Но още не бе свършил писането, тя вече четеше след ръката му и сама довърши и написа отговора: „Да.“
— На secrétare ли играете? — попита старият княз, като се приближи. — Добре, но трябва да вървим, ако искаш да сварим за театъра.
Левин стана и изпрати Кити до вратата.
В разговора те си казаха всичко; казаха си, че тя го обича и ще съобщи на баща си и майка си, че той ще дойде утре сутринта.
XIV
Когато Кити си отиде и Левин остана сам, той почувствува без нея такова безпокойство и такова нетърпеливо желание да доживее по-скоро до сутринта, когато ще я види отново и завинаги ще се свърже с нея, че се изплаши като от смърт от тия четиринадесет часа, които му предстояха да прекара без нея. Необходимо му беше да бъде и да разговаря с някого, за да не остава сам и за да убие времето. Най-приятен събеседник за него би бил Степан Аркадич, но както му каза, той отиваше на вечеринка, а в действителност отиваше на балет. Левин успя да му каже само, че е щастлив и че го обича и никога, никога не ще забрави това, което бе направил за него. Погледът и усмивката на Степан Аркадич показаха на Левин, че разбира както трябва това чувство.
— Е, не е ли време да се мре? — каза Степан Аркадич и с умиление му стисна ръката.
— Нннее! — каза Левин.
На сбогуване и Даря Александровна сякаш го поздрави, като му каза:
Колко се радвам, че се срещнахте отново с Кити; старото приятелство трябва да се цени.
Но тия думи на Даря Александровна бяха неприятни на Левин. Тя не можеше да разбере колко високо и недостъпно за нея е всичко това и ето защо не трябваше да се осмелява да поменава за него. Левин се сбогува с тях, но за да не остава сам, се прилепи към брат си.
— Къде отиваш?
— На заседание.
— Е, и аз ще дойда с тебе. Може ли?
— Защо не, да вървим — усмихнат каза Сергей Иванович. — Какво става с тебе днес?
— С мене ли? С мене е щастието! — каза Левин, като спусна прозореца на каретата, с която пътуваха. — Нали нямаш нищо против? Задушно е. С мене е щастието! Ти защо не си се оженил досега?
Сергей Иванович се усмихна.
— Много се радвам, тя изглежда много добро мо… — започна Сергей Иванович.
— Не говори, не говори, не говори! — развика се Левин, като го улови с двете си ръце за яката на шубата, и започна да го загръща. „Тя е много добро момиче“ бяха такива прости, изтъркани думи, които никак не отговаряха на чувството му.
Сергей Иванович се засмя с весел смях, което рядко се случваше с него.
— Е, все пак може да се каже, че се радвам много на това.
— Това можеш да кажеш утре, утре, а сега мълчи! Нито дума, нито дума, мълчание! — каза Левин и като го загърна още веднъж с шубата му, прибави: — Аз те обичам много! Е, мога ли да дойда на заседанието?
— Разбира се, можеш.
— За какво ще говорите днес? — попита Левин, като не преставаше да се усмихва.
Стигнаха на заседанието. Левин слушаше как секретарят чете със запъване протокола, който очевидно сам не разбираше; но по лицето на тоя секретар Левин виждаше колко мил, добър и славен човек е той. Това личеше от начина, по който той се объркваше и смущаваше, като четеше протокола. След това започнаха речите. Спореха за удържането на някакви суми и за прокарването на някакви тръби и Сергей Иванович засегна двама от членовете и дълго време говори нещо победоносно; а друг член, който бе написал нещо на хартийка, отначало се смути, но след това му отговори доста ядовито и мило. А след това Свияжски (и той беше тук) също каза нещо красиво и благородно. Левин ги слушаше и ясно виждаше, че няма нито удържани суми, нито тръби, няма нищо такова и че те съвсем не се сърдеха, но всички бяха такива добри славни хора и така хубаво и мило вървеше всичко помежду им. Те не пречеха никому и на всички беше приятно. За Левин бе забележително това, че днес той ги разбираше напълно всички и по някои малки по-рано недоловими признаци познаваше душата на всекиго и ясно виждаше, че те всички са добри. Особено него, Левин, те всички го обичаха извънредно много днес. Това се виждаше от начина, по който говореха с него, как ласкаво, с любов го наблюдаваха дори всички непознати.
— Е, как е, доволен ли си? — попита го Сергей Иванович.
— Много. Никак не мислех, че това е толкова интересно! Славно, прекрасно!
Свияжски пристъпи до Левин и го покани у дома си на чай. Левин просто не можеше да разбере и да си спомни защо бе недоволен от Свияжски, какво искаше от него. Той беше умен и необикновено добър човек.
— Много се радвам — каза Левин и го попита за жена му и за балдъзата. И по някаква странна последователност на мислите, тъй като в неговото въображение мисълта за балдъзата на Свияжски бе свързана с брака, стори му се, че на никого по-добре не може да разкаже за щастието си, както на жената и балдъзата на Свияжски, и много му беше драго да отиде у тях.
Свияжски го разпитваше за работата му на село и както винаги смяташе, че няма никаква възможност да се намери в Европа нещо неизвестно досега, и сега това ни най-малко не дразнеше Левин. Напротив, той чувствуваше, че Свияжски е прав, че цялата тая работа е нищожна, и виждаше чудната мекота и нежност, с която Свияжски отбягваше да подчертае правотата си. Дамите у Свияжски бяха особено мили. На Левин му се струваше, че те знаят вече всичко и му съчувствуват, но не говорят само от деликатност. Той седя у тях час, два, три, като разговаряше по разни въпроси, но мислеше само за онова, което изпълваше душата му, и не забеляза, че им е омръзнал ужасно и че те отдавна трябваше да си легнат. Свияжски го изпрати до антрето, като се прозяваше и се чудеше на това странно състояние, в което се намираше неговият приятел. Часът беше два. Левин се върна в хотела и се изплаши при мисълта как ще прекара сега сам с нетърпението си останалите още десет часа. Будният дежурен лакей му запали свещта и искаше да си отиде, но Левин го спря. Тоя лакей, Егор, когото по-рано Левин не забелязваше, се оказа много умен и приятен, а главно — добър човек.
— Е, Егор, тежко ли е да не се спи?
— Какво да се прави! Такава е длъжността ни. При господарите е по-спокойно, но тук имам по-голяма сметка.
Оказа се, че Егор има семейство, три момчета и дъщеря шивачка, която искал да омъжи за един продавач в седларски магазин.
По тоя случай Левин съобщи на Егор мисълта си, че най-важното нещо в брака е любовта и че с любовта винаги ще бъдеш щастлив, защото щастието е у самия човек.
Егор внимателно го изслуша и очевидно разбра напълно мисълта му, но за да я подкрепи, направи една неочаквана за Левин забележка, че когато живеел у добри господари, винаги бил доволен от тях, но и сега бил напълно доволен от господаря си, макар че бил французин.
„Чудно добър човек“ — мислеше Левин.
— Е, ами ти, Егор, когато се жени, обичаше ли жена си?
— Как да не съм я обичал — отвърна Егор.
Левин видя, че и Егор се намира във възторжено състояние и смята да изкаже всичките си интимни чувства.
— Моят живот е също така чуден. Още от малък… — започна той, като святкаше с очи, очевидно заразил се от възторга на Левин, също както е заразителна прозявката.
Но в това време се чу звънене; Егор излезе и Левин остана сам. Той не бе ял почти нищо през време на обеда, бе се отказал от чая и вечерята и у Свияжски, но не можеше да помисли за вечеря. Не бе спал миналата нощ, но не можеше и да мисли за сън. В стаята беше хладно, но той се задушаваше от жега. Разтвори и двете крила на горния прозорец и седна на масата срещу него. Иззад отрупания със сняг покрив се виждаше гравиран кръст във верижки и над него — издигащият се триъгълник на съзвездието Колар с жълтеникаво-ярката Капела. Той гледаше ту кръста, ту звездата, вдишваше пресния студен въздух, който равномерно нахълтваше в стаята, и като насън следеше възникващите във въображението му образи и спомени. В четири часа чу стъпки по коридора и погледна през вратата. Беше познатият му картоиграч Мяскин, който се връщаше от клуба. Той крачеше мрачно, начумерен и кашляше. „Бедният, нещастният!“ — помисли Левин и на очите му се появиха сълзи от обич и жалост към тоя човек. Искаше му се да поприказва с него, да го утеши; но като си спомни, че е само по риза, отказа се и седна отново до отворения прозорец, за да се къпе в студения въздух и да наблюдава тоя чуден по форма, мълчалив, но пълен със значение за него кръст и издигащата се жълтоярка звезда. В седем часа забръмчаха подочистачите, зазвъняха за започване на някаква работа и Левин почувствува, че почва да зъзне. Той затвори прозореца, изми се, облече се и излезе на улицата.
XV
Из улиците беше още пусто. Левин тръгна към къщата на Шчербацки. Парадната врата беше затворена и всичко спеше. Той се върна, прибра се в хотела и си поръча кафе. Донесе му го дневният лакей, не вече Егор. Левин искаше да го заприказва, но позвъниха за лакея и той си отиде. Левин се опита да сръбне кафе и да отхапе от кравайчето, но устата му просто не знаеше какво да прави с кравайчето. Той го изплю, облече палтото си и тръгна отново да върви. Часът беше десет, когато втори път стигна до външната стълба на Шчербацки. В къщата току-що бяха станали и готвачът отиваше за провизии. Трябваше да се изчака поне още два часа.
Цялата тая нощ и сутринта Левин живееше съвсем несъзнателно и се чувствуваше напълно извън условията на материалния живот. Той не бе ял цял ден, не бе спал две нощи, бе прекарал няколко часа съблечен на студа и се чувствуваше не само бодър и здрав като никога, но и напълно независим от тялото си: движеше се без усилие на мускулите и чувствуваше, че може да направи всичко. Беше уверен, че ако потрябва, би полетял нагоре или би отместил ъгъла на къщата. През цялото останало време крачеше по улиците, като поглеждаше постоянно часовника си и се озърташе настрани.
И това, което той видя тогава, отпосле никога вече не го видя. Особено го трогнаха децата, които отиваха на училище, сивите гълъби, които се спускаха от покривите на тротоара, и хлебчетата, посипани с брашно, които една невидима ръка постави напреде му. Тия хлебчета, гълъбите и двете момченца бяха неземни същества. Всичко това стана едновременно: момченцето хукна към гълъба и усмихнато погледна Левин; гълъбът изпляска с криле и хвръкна, като блестеше на слънцето между трептящите във въздуха прашинки сняг, а от едно прозорче лъхна миризма на печен хляб и се появиха хлебчетата. Всичко това вкупом беше така необикновено хубаво, че Левин се засмя и заплака от радост. След като направи голям кръг по Газетна и Кисловска, той се върна отново в хотела, седна, сложи часовника пред себе си и зачака да стане дванадесет. В съседната стая говореха нещо за машини и за измама и кашляха с утринна кашлица. Те не знаеха, че стрелката наближава вече дванадесет. Стрелката стигна дванадесет. Левин излезе на външната стълба. Очевидно файтонджиите знаеха всичко. Ощастливи лица те наобиколиха Левин, като се караха помежду си и предлагаха услугите си. Като гледаше да не обиди другите файтонджии и обеща друг път да пътува и с тях, Левин нае едного и му поръча да кара към Шчербацки. С бялата си риза, изскочила изпод кафтана и пристегнала с яката си наления му червен и здрав врат, файтонджията беше прелестен. Шейната му беше висока, удобна, на такава отпосле вече Левин никога не се вози, а конят беше хубав и искаше да тича, но не се помръдваше от мястото си. Файтонджията знаеше къщата на Шчербацки и като се обърна особено почтително към клиента, закръгли ръце и каза „прру“, спря пред входа. Вратарят на Шчербацки навярно знаеше всичко. Това личеше по усмивката на очите му и от начина, по който каза:
— Отдавна не сте идвали, Константин Дмитрич!
Той не само знаеше всичко, но очевидно ликуваше и правеше усилия да прикрие радостта си. Когато го погледна в старческите мили очи, Левин долови дори нещо ново в щастието си.
— Станаха ли?
— Заповядайте! А това оставете тук — усмихнат каза той, когато Левин поиска да се върне да вземе шапката си. Това значеше нещо.
— Кому ще заповядате да доложа? — попита лакеят.
Макар, че беше млад и от новите лакеи, конте, лакеят беше много добър и любезен човек и също разбираше всичко.
— На княгинята… На княза… На княжната… — каза Левин.
Първото лице, което той видя, беше mademoiselle Linon. Тя минаваше през салона и къдриците и лицето й сияеха. Той току-що заприказва с нея, когато изведнъж зад вратата се чу шумолене на рокля и mademoiselle Linon се скри от очите на Левин и го обхвана радостен ужас от близостта на щастието му. Mademoiselle Linon се разбърза и като го остави, тръгна към другата врата. Още щом тя излезе, по паркета прозвучаха бързи-бързи и леки стъпки и неговото щастие, животът му, самият той — най-хубавото от самия него, това, което бе търсил и желал толкова дълго, бързо-бързо се приближаваше към него. Тя не вървеше, а с някаква невидима силя носеше към него.
Той виждаше само ясните й искрени очи, изплашени от същата любовна радост, която изпълняше и неговото сърце. Тия очи светеха все по-близо и по-близо, като го ослепяваха със светлината на любовта. Тя спря до самия него и го докосна. Вдигна ръце и ги отпусна на раменете му.
Тя направи всичко, което можеше — спусна се към него и се отдаде цяла, плаха и радостна. Той я прегърна и притисна устни към устата й, която търсеше целувката му.
Тя също не бе спала цяла нощ и го чакаше цяла сутрин. Майка й и баща й бяха напълно съгласни и щастливи от нейното щастие. Тя го чакаше. Искаше първа да му съобщи за своето и неговото щастие. Готвеше се да го срещне сама и се радваше на тая мисъл, и се стесняваше, и се срамуваше, и сама не знаеше какво ще направи. Чуваше стъпките и гласа му и чакаше зад вратата, докато си отиде mademoiselle Linon. Mademoiselle Linon си отиде. Без да мисли, без да се запита как и какво ще направи, тя пристъпи до него и направи това, което направи.
— Да отидем при мама! — каза тя и го улови за ръка.
Той дълго време не можа да каже нищо не толкова защото се страхуваше да не оскверни с думи висотата на чувството си, колкото поради това, че всеки, път, когато искаше да каже нещо, чувствуваше, че вместо думи от него ще се изтръгнат сълзи от щастие. Той улови ръката й и я целуна.
— Нима това е истина? — с глух глас каза най-после той. — Не мога да повярвам, че ме обичаш!
Тя се усмихна на това „ти“ и на тая плахост, с която той я погледна.
— Да! — многозначително, бавно рече тя. — Аз съм така щастлива.
Без да пусне ръката му, тя влезе в гостната. Когато ги видя, княгинята задиша често и веднага заплака, и веднага се засмя, и с такива енергични крачки, каквито Левин не очакваше, се спусна към него, обгърна главата му и го целуна, като измокри бузите му със сълзи.
— Значи, всичко е свършено! Радвам се. Обичай я. Радвам се… Кити!
— Бързо се разбрахте! — каза старият княз, като се мъчеше да бъде равнодушен; но Левин забеляза, че когато се обърна към него, очите му бяха влажни.
— Отдавна, винаги съм желал това! — каза той, като улови Левин за ръка и го притегли към себе си. — Още тогава, когато тая глупачка бе намислила…
— Папа! — извика Кити и затвори устата му с ръце.
— Не, няма да говоря! — каза той. — Много, много… се ра… Ах! Колко съм глупав…
Той прегърна Кити, целуна лицето, ръката й, отново лицето и я прекръсти.
И Левин бе обхванат от ново чувство на любов към тоя по-рано чужд за него човек, към стария княз, когато гледаше как Кити дълго и нежно целува месестата му ръка.
XVI
Княгинята седеше мълчаливо в креслото и се усмихваше; князът седна до нея. Кити бе се изправила до креслото на баща си и все не пущаше ръката му. Всички мълчаха.
Княгинята първа нарече всичко с думи и превърна всички мисли и чувства във въпроси на живота. И в първия миг това се видя на всички еднакво странно и дори мъчително.
— Кога ще бъде? Трябва да ги благословим и да обявим. А кога ще стане сватбата? Как мислиш, Александър?
— Ето го — каза старият княз и посочи Левин, — в тая работа той е главното лице.
— Кога ли? — каза Левин и се изчерви. — Утре. Ако питате мене, моето мнение е днес да ни благословите и утре сватбата.
— Е, стига, mon cher, глупости!
— Добре, след една седмица.
— Той сякаш е полудял.
— Не, защо пък?
— Но моля ти се! — каза майката, като се усмихна радостно на тая припряност. — Ами прикята?
„Нима ще има прикя и разни други работи? — с ужас помисли Левин. — А впрочем нима прикята и благославянето, и всички тия работи могат да накърнят щастието ми? Нищо не може да го накърни!“ Той погледна Кити и забеляза, че тя никак, никак не се обиди от мисълта за прикята. „Изглежда, че така трябва“ — помисли той.
— Но аз не зная нищо, аз казах само желанието си — рече той, като се извиняваше.
— Добре, ще помислим. Сега можем да ги благословим и да обявим. Така е.
Княгинята пристъпи до мъжа си, целуна го и се накани да си отиде; но той я задържа, прегърна я и усмихнат я целуна няколко пъти нежно, като млад влюбен. Очевидно старците се объркаха за миг и не знаеха дали те са влюбени отново или само дъщеря им. Когато князът и княгинята излязоха, Левин пристъпи до годеницата си и я улови за ръката. Сега той бе дошъл на себе си и можеше да говори, а и трябваше да каже много нещо. Но каза съвсем не това, което трябваше.
— Как си знаех, че това ще стане така! Никога не съм се надявал, но в душата си бях уверен винаги — каза той. — Аз вярвам, че това е било предопределено.
— Ами аз? — каза тя. — Дори тогава… — Тя се спря и продължи отново, като го гледаше смело с искрените си очи. — Дори тогава, когато отблъснах щастието си. Винаги съм обичала само вас, но бях се увлякла. Трябва да ви кажа… Може ли да забравите това?
— То може да е било за добре. Вие трябва да ми простите за много неща. Трябва да ви кажа…
Това беше едното от ония неща, които бе решил да й каже. Още първите дни той бе решил да й каже две неща — първо, че не е така чист, като нея, и, второ, че е невярващ. Това беше мъчително, но той смяташе, че е длъжен да й каже и едното, и другото.
— Не, не сега, после! — каза той.
— Добре, после, но непременно ще ми кажете. Аз не се страхувам от нищо. Трябва да знам всичко. Сега е свършено.
Той се доизказа.
— Свършено е, защото ще ме вземете, какъвто и да съм, няма да се откажете от мене? Нали?
— Да, да.
Разговорът им беше прекъснат от mademoiselle Linon, която дойде да поздрави любимата си възпитаница, като се усмихваше нежно, макар и престорено. Тя още не бе излязла, когато дойдоха да я поздравят и слугите. След това дойдоха и роднините и започна окова блажено суетене, от което Левин не можа да се отърве до втория ден от сватбата. На Левин му бе постоянно неловко и отегчително, но напрежението от щастието продължаваше и все се увеличаваше. Той постоянно, чувствуваше, че от него се искат много неща, които не знае, правеше всичко, което му кажеха, и всичко това му доставяше щастие. Мислеше, че годяването му няма да прилича по нищо на другите, че обикновените условия на сватосването ще накърнят особеното му щастие; но свърши се с това, че той правеше същото, както и другите, и от това щастието му само се увеличаваше и ставаше все по-особено и по-особено, и нямаше, и не можеше да има подобно на себе си.
— Сега ще си хапнем бонбони — казваше m-lle Linon и Левин отиваше да купи бонбони.
— Е, много се радвам — каза Свияжски. — Съветвам ви да вземете букети от Фомин.
— А нима трябва? — И той отиваше в магазина на Фомин.
Брат му каза, че трябва да вземе пари назаем, защото ще има много разходи, подаръци…
— А нима трябват подаръци? — И той препускаше при Фулде.
И в сладкарницата, и при Фомин, и при Фулде той видя, че го очакват, че му се радват и празнуват щастието му също както всички, с които имаше работа тия дни. Необикновено беше, че всички не само го обичаха, но и всички по-рано несимпатични, студени, равнодушни хора, които сега се възхищаваха от него, му се покоряваха във всичко, отнасяха се нежно и деликатно с чувството му и споделяха убеждението му, че той е най-щастливият човек в света, защото годеницата му е върхът на съвършенството. Същото нещо чувствуваше и Кити. Когато графиня Нордстън си позволи да загатне, че тя е желала нещо по-хубаво, Кити така се разгорещи и така убедително доказа, че в света не може да има нищо по-хубаво от Левин, че графиня Нордстън трябваше да признае това и в присъствието на Кити не срещаше вече Левин без усмивка на възхищение.
Обяснението, което той й бе обещал, беше едно тежко събитие за това време. Той се посъветва със стария княз и като получи разрешение от него, даде на Кити дневника си, в който бе записано онова, което го бе измъчвало. Тогава той бе писал тоя дневник тъкмо заради бъдещата годеница. Бяха го измъчвали две неща: че не е безгрешен и че не вярва в Бога. Признанието, че не е религиозен, мина незабелязано. Тя беше религиозна, никога не се съмняваше в религиозните истини, но неговото външно неверие не я засегна ни най-малко. Чрез любовта си тя познаваше цялата му душа и в душата му бе видяла онова, което търсеше; беше й все едно дали такова състояние на душата се нарича да бъдеш невярващ. Но другото признание я накара да плаче горчиво.
Левин й даде дневника си не без вътрешна борба. Той знаеше, че помежду им не може и не трябва да има тайни и затова реши, че трябва да направи така; но той не си даде отчет как ще й подействува това, не се постави на нейно място. Едва когато вечерта пристигна у тях, преди да идат на театър, влезе в стаята й и видя нейното разплакано мило лице, нещастно и жалко от непоправимата болка, която бе й причинил, той разбра каква пропаст отделяше неговото позорно минало от нейната неопетнена чистота и се ужаси от онова, което бе направил.
— Вземете, вземете тия ужасни книги! — каза тя, като отблъскваше поставените пред нея на масата тетрадки. — Защо ми ги дадохте!… Не, все пак така е по-добре — прибави тя, като се съжали над отчаяното му лице. — Но това е ужасно, ужасно!
Той наведе глава и мълчеше. Не можеше да каже нищо.
— Вие няма да ми простите — прошепна той.
— Не, простих ви, но това е ужасно!
Все пак щастието му беше така голямо, че това признание не го наруши, а само придаде нова отсянка. Тя му прости; но оттогава той се смяташе още по-недостоен за нея, виждаше се още по-низко в нравствено отношение и ценеше още по-високо незаслуженото си щастие.
XVII
Алексей Александрович се връщаше в самотната си стая в хотела, като прехвърляше неволно в паметта си впечатлението от разговорите, водени през време на обеда и след това. Думите на Даря Александровна, че трябва да прости, само го ядосаха. Дали да приложи, или не християнския принцип към своя случай, беше извънредно труден въпрос, по който не можеше да се говори така леко, и при това тоя въпрос отдавна бе решен отрицателно от Алексей Александрович. От всичко казано най-много бяха залегнали в ума му думите на глупавия добряк Туровцин: постъпил като юнак, извикал го на дуел и го убил. Очевидно всички съчувствуваха на това, макар че от учтивост не го казаха.
„Впрочем тая работа е свършена, няма защо да мисля за това“ — каза си Алексей Александрович. И като мислеше само за предстоящото си заминаване и за ревизията, той влезе в стаята си и попита придружаващия го вратар де е неговият лакей; вратарят каза, че лакеят току-що излязъл. Алексей Александрович поръча да му донесат чай, седна до масата, взе Фрума и започна да си чертае маршрута на пътуването.
— Получиха се две телеграми — каза върналият се лакей, като влизаше в стаята. — Извинете, ваше превъзходителство, току-що бях излязъл.
Алексей Александрович взе телеграмите и ги разпечата. С първата телеграма му съобщаваха за назначаването на Стремов на оная служба, която искаше той. Алексей Александрович хвърли телеграмата, изчерви се, стана и закрачи из стаята. „Quos vult perdere dementat“[55] — каза той, като под quos разбираше ония лица, които са помогнали за това назначение. Яд го беше не защото не бе получил тая служба и че очевидно го бяха пренебрегнали; но му беше необяснимо и чудно как не са видели, че тоя бъбрица и фразьор Стремов по-малко от всеки друг е способен за тая работа. Как не са видели, че с това назначение погубват себе си, своя престиж!
„И това е нещо от тоя род“ — жлъчно си каза той, като разтваряше втората телеграма. Тя беше от жена му. Подписът й със син молив „Ана“ пръв се хвърли в очите му. „Умирам, моля да дойдеш. С прошка ще умра по-спокойно“ — прочете той. Презрително се усмихна и хвърли телеграмата. Че това бе измама и хитрост — в това, както му се стори в първия миг, не можеше да има никакво съмнение.
„Няма измама, пред която тя би се спряла. Тя трябва да роди вече. Може да се е разболяла от раждането. Но каква е целта им? Да узаконят детето, да ме компрометират и да попречат на развода — мислеше той. — Но там се казва: «умирам…»“ Той препрочете телеграмата; и изведнъж го порази прекия смисъл на онова, което се казваше в нея. „Ами ако е истина? — каза си той. — Ако е истина, че пред страданията и близостта на смъртта тя искрено се разкайва, а аз мисля, че това е измама и се отказвам да отида? Това ще бъде не само жестоко и всички ще ме осъдят, но то ще бъде и глупаво от моя страна.“
— Пьотр, задръж каретата. Заминавам за Петербург — каза той на лакея.
Алексей Александрович реши да отиде в Петербург и да види жена си. Ако болестта й е измама, той ще премълчи и ще си замине. Ако пък наистина е болна, на смъртно легло, и иска да го види, преди да умре, ще й прости, ако я завари жива, или ще й отдаде последния дълг, ако пристигне много късно.
Из целия път той не мислеше вече какво ще направи.
С чувство на умора и погнуса от прекараната нощ във вагона, в ранната мъгла на Петербург Алексей Александрович пътуваше по пустия Невски проспект и гледаше напреде си, без да мисли за това, което го очаква. Не можеше да мисли за това, защото, като си представяше какво ще стане, не можеше да се отърве от предположението, че с нейната смърт ще се разреши изведнъж цялата трудност на положението му. Пред очите му се мяркаха хлебари, затворени дюкянчета, нощни файтонджии, портиери, които метяха тротоарите, и той наблюдаваше всичко това, като се стараеше да заглуши в себе си мисълта за онова, което го очаква и което не смееше да желае и все пак го желаеше. Той стигна до външния вход. Пред входа стояха един файтон и една карета със спящ кочияш. Когато влезе в антрето, Алексей Александрович сякаш извади от едно далечно кътче на мозъка си някакво решение и се справи с него. Там се казваше: „Ако е измама, да прояви спокойно презрение и да си замине. Ако пък е истина, да запази приличие.“
Вратарят отвори вратата още преди Алексей Александрович да позвъни. Вратарят Петров, сиреч Капитонич, изглеждаше странен със стария си сюртук, без връзка и по чехли.
— Как е госпожата?
— Вчера се освободи благополучно.
Алексей Александрович се спря и побледня. Сега той разбра ясно колко силно желаеше смъртта й.
— Ами със здравето как е?
Корней в утринна престилка изтича по стълбата.
— Много е зле — отвърна той. — Вчера имаше консултация и сега лекарят е тук.
— Вземи нещата ми — каза Алексей Александрович и като изпитваше известно облекчение от съобщението, че все пак има надежда да умре, той влезе във вестибюла.
На закачалката имаше шинел. Алексей Александрович забеляза това и попита:
— Кой е тук?
— Лекарят, акушерката и граф Вронски.
Алексей Александрович влезе във вътрешните стаи.
В приемната нямаше никого; при шума от стъпките му от нейния кабинет излезе акушерката с нощна шапчица с лилави ленти.
Тя пристъпи до Алексей Александрович и с някаква фамилиарност пред близостта на смъртта го улови за ръка и го поведе в спалнята.
— Слава Богу, че дойдохте. Само за вас и все за вас говори — каза тя.
— Дайте по-скоро лед! — обади се от спалнята повелителният глас на лекаря.
Алексей Александрович влезе в кабинета й. До масата, на един нисък стол, странишком към облегалото, седеше Вронски и закрил лице с ръце, плачеше. Като чу гласа на лекаря, той скочи, махна ръце от лицето си и видя Алексей Александрович. Когато видя съпруга, той така се смути, че отново седна и сви глава между раменете, сякаш искаше да изчезне нейде: но направи усилие, стана и каза:
— Тя умира. Лекарите казаха, че няма надежда. Аз съм цял във властта ви, но позволете ми да остана тук… впрочем аз съм във вашата воля, аз…
Като видя сълзите на Вронски, Алексей Александрович почувствува прилив на онова душевно разстройство, което изпитваше, когато видеше страданията на другите хора, и извръщайки лице, без да го изслуша, бързо тръгна към вратата. От спалнята се чуваше гласът на Ана, която казваше нещо. Гласът й беше весел, оживен, с твърде определени интонации. Алексей Александрович влезе в спалнята и пристъпи до кревата. Тя лежеше, извърнала лице към него. Бузите й аленееха в руменина, очите блестяха, малките бели ръце се подаваха от маншетите на блузата и си играеха с ъгъла на одеялото, като го превиваха. Тя изглеждаше не само здрава и свежа, но дори в най-добро настроение. Говореше бързо, звънливо и с необикновено правилни и прочувствени интонации.
— Защото Алексей, говоря за Алексей Александрович (каква странна, ужасна съдба, че и двамата са Алексеевци, нали?), Алексей не би ми отказал. Аз щях да забравя, той щеше да ми прости… Но защо не идва още? Той е добър, той сам не знае колко е добър. Ах! Боже мой, каква мъка! Дайте ми по-бързо, по-бързо вода! Ах, за него, за момиченцето ми, това ще бъде вредно! Е добре, дайте го на кърмачка. Да, съгласна съм, така дори е по-добре. Той ще дойде и ще му е тежко да го види. Дайте го на кърмачка.
— Ана Аркадиевна, той пристигна. Ето го! — каза акушерката, като се мъчеше да обърне вниманието й върху Алексей Александрович.
— Ах, каква глупост! — продължаваше Ана, която не виждаше мъжа си. — Но, дайте ми детето, дайте го! Той не е пристигнал още. Вие казвате, че няма да ми прости, защото не го познавате. Никой не го познаваше. Само аз го познавах и затова ми е така тежко. Трябва да знаете какви очи има, Серьожа има същите очи и затова не глога да ги гледам. Дадоха ли на Серьожа да обядва? Знам аз, всички ще забравят. Само той не би забравил. Трябва да преместят Серьожа в ъгловата стая и да помолят Mariette да спи при него.
Изведнъж тя се сви, утихна и с уплаха вдигна ръце към лицето си, сякаш очакваше удар, сякаш се защищаваше. Тя бе видяла мъжа си.
— Не, не — започна тя, — аз не се боя от него, боя се от смъртта. Алексей, ела насам. Аз бързам, защото нямам време, остава ми да живея малко, ей сега ще дигна температура и няма да разбера вече нищо. Сега разбирам, всичко разбирам и всичко виждам.
Намръщеното лице на Алексей Александрович доби страдалчески израз; той улови ръката й и искаше да каже нещо, но не можа да проговори; долната му устна трепереше, но той все още се бореше с вълнението си и само от време на време я поглеждаше. И всеки път, когато я погледнеше, виждаше очите й, които го наблюдаваха с такава мила и възторжена нежност, каквато той никога не бе виждал в тях.
— Почакай, ти не знаеш… Чакайте, чакайте… — Тя спря, сякаш събираше мислите си. — Да — започна тя. — Да, да, да. Ето какво исках да кажа. Не ми се чуди. Аз съм все същата… Но в мене има една друга, аз се страхувам от нея — тя обикна оногова и аз исках да те намразя, но не можах да забравя другата, каквато бях по-рано. Тая не съм. Сега съм истинската, цялата аз. Сега умирам, зная, че ще умра, попитай него. Аз и сега ги чувствувам, ето ги, огромни тежести на ръцете, на краката, на пръстите. Какви грамадни са пръстите ми! Но всичко това ще свърши скоро… Искам само едно: прости ми, напълно ми прости! Аз съм ужасна, но бавачката ми каза, че оная свята мъченица — как я казваха? — била още по-зле. И аз ще замина за Рим, там е пустинята, и тогава няма да преча никому, ще взема само Серьожа и момиченцето… Не, ти не можеш да ми простиш! Зная, че това не може да се прости! Не, не, иди си, ти си твърде добър! — С едната си гореща ръка тя държеше ръката му, а с другата го отблъскваше.
Душевното разстройство на Алексей Александрович все се усилваше и сега бе стигнало до такава степен, че той престана вече да се бори с него; изведнъж почувствува, че това, което смяташе за душевно разстройство, бе, наопаки, едно блажено състояние на душата, което неочаквано му даде някакво ново, неизпитано досега щастие. Той не мислеше вече за християнския закон, по който искаше да се води през целия си живот и който му предписваше да прощава и да обича враговете си; но душата му бе изпълнена с радостно чувство на любов и прошка към враговете. Стоеше на колене и сложил глава върху прегънатата й ръка, която през дрехата го пареше с огъня си, хълцаше като дете. Тя прегърна плешивеещата му глава, придвижи се към него и с предизвикателна гордост вдигна очите си нагоре.
— Ето го, аз знаех! Сега прощавайте всички, прощавайте!… Те пак дойдоха, защо не си отиват?… Но махнете от мене тия шуби.
Лекарят прибра ръцете й, внимателно я сложи върху възглавницата и я покри до раменете. Тя покорно легна възнак и гледаше напреде си със светнал поглед.
— Помни едно, че аз исках само прошка, и не искам нищо повече… Защо не идва той? — започна тя, като се обърна към вратата, дето беше Вронски. — Ела, ела! Подай му ръка.
Вронски пристъпи до края на леглото и като я видя, отново закри лицето си с ръце:
— Открий лицето си, погледни го. Той е светец — каза тя. — Но открий де, открий лицето си! — сърдито заприказва тя. — Алексей Александрович, открий лицето му! Искам да го видя.
Алексей Александрович улови ръцете на Вронски и ги махна от лицето му, което бе ужасно поради израза на страдание и срам, които личеха на него.
— Подай му ръка. Прости му.
Алексей Александрович му подаде ръка и не можеше да задържи сълзите, които се лееха от очите му.
— Слава Богу, слава Богу — заприказва тя, — сега всичко е готово. Само да протегна малко краката си. Ето така, чудесно. Колко безвкусно са направени тия цветя, съвсем не приличат на теменуги — каза тя, като посочи тапетите. — Боже мой! Боже мой! Кога ще се свърши това? Дайте ми морфин. Докторе, дайте ми морфин! О, Боже мой, Боже мой!
И тя се запремята в леглото.
Лекарят и другите лекари казваха, че това е родилна треска, при която вероятността да умре бе 99 на сто. Целият ден мина с температура, бълнуване и безсъзнание. Към полунощ болната лежеше в несвяст и почти без пулс.
Всеки миг очакваха смъртта.
Вронски си отиде, но на сутринта дойде да научи какво е станало и Алексей Александрович го посрещна във вестибюла и му каза:
— Останете, може да ви повика — и сам го отведе в кабинета на жена си.
На сутринта отново започна вълнение, оживление, бързина на мисълта и думите и отново завърши с безсъзнание. На третия ден бе същото и лекарят каза, че има надежда. Тоя ден Алексей Александрович влезе в кабинета, дето седеше Вронски, затвори вратата и седна срещу него.
— Алексей Александрович — каза Вронски, който чувствуваше, че обяснението наближава, — аз не мога да говоря, не мога да разбирам. Пощадете ме! Повярвайте, че колкото и да ви е тежко, на мене е още по-ужасно.
Той искаше да стане, но Алексей Александрович го улови за ръката.
— Моля да ме изслушате, това е необходимо. Трябва да ви обясня чувствата си, които са ме ръководили и ще ме ръководят, за да не се заблуждавате по отношение на мене. Вие знаете, че аз реших да се разведа и дори започнах дело. Не ще скрия от вас, че започвайки делото, бях в нерешителност и се измъчвах; признавам, че ме преследваше желанието да отмъстя и вам, и на нея. Когато получих телеграмата, тръгнах насам със същите чувства, и дори нещо повече: желаех смъртта й. Но… — Той помълча, като размисляше дали да му открие, или не чувството си. — Но аз я видях и й простих. И щастието на прошката ми откри моя дълг. Аз й простих напълно. Искам да обърна и другата си буза, искам да дам и ризата си, когато вземат горната ми дреха, и моля Бога само за това, да не ми отнеме щастието на прошката! — В очите му имаше сълзи и техният светъл, спокоен поглед порази Вронски. — Това е моето положение. Можете да ме стъпчете в калта, да ме направите посмешище на обществото, но аз няма да я оставя и никога няма да ви кажа укорна дума — продължи той. — Моят дълг е ясно очертан за мене: аз трябва да бъда и ще бъда с нея. Ако тя поиска да ви види, ще ви обадя, но смятам, че сега е най-добре да се оттеглите.
Той стана и хълцания прекъснаха думите му. Вронски също стана и отпуснат, поприведен, го гледаше под очи. Беше потиснат. Не разбираше чувствата на Алексей Александрович. Но чувствуваше, че това е нещо висше и дори недостъпно за неговото светоразбиране.
XVIII
След разговора с Алексей Александрович Вронски излезе на външната стълба в къщата на Каренини и се спря, като едва си спомняше де се намира и къде трябва да отиде. Чувствуваше се засрамен, унижен, виновен и лишен от възможност да заличи унижението си. Чувствуваше се изхвръкнал от коловоза, по който така гордо и леко вървеше досега. Всички навици и принципи в живота му, които изглеждаха така твърди, изведнъж се оказаха лъжливи и неприложими. Измаменият мъж, който досега изглеждаше жалко същество, случайна и донейде комична пречка за щастието му, неочаквано бе извикан от самата нея и издигнат на една внушаваща раболепие висота и тоя мъж се яви на тая висота не зъл, фалшив и смешен, а добър, простодушен и величествен. Вронски не можеше да не чувствува това. Ролите изведнъж се промениха. Вронски чувствуваше неговата висота и своето унижение, неговата правота и своята неправота. Той почувствува, че съпругът е великодушен дори в мъката си, а той е низък и дребнав в лъжата си. Но това съзнание за низостта си пред тоя човек, когото той несправедливо презираше, беше само една малка част от мъката му. Сега той се чувствуваше неизразимо нещастен, защото страстта му към Ана, която, както му се струваше, в последно време бе започнала да изстива, сега, когато знаеше, че завинаги я е изгубил, стана по-силна от когато и да било. През дните на болестта й той я видя цяла, позна душата й и струваше му се, че никога досега не бе я обичал. И тъкмо сега, когато я позна и обикна, както трябва да се обича, той бе унижен пред нея и я изгуби завинаги, като й остави един срамен спомен. И най-ужасното беше онова смешно, срамно положение, когато Алексей Александрович махаше ръцете му от засраменото лице. Той стоеше като изгубен на външната стълба в къщата на Каренини и не знаеше какво да прави.
— Файтон ли ще искате? — попита го вратарят.
— Да, файтон.
Когато се върна в къщи след три безсънни нощи, Вронски легна по очи на дивана, без да се съблича, скръсти ръце и сложи главата си върху тях. Главата му тежеше. С необикновена бързина и яснота се сменяха една след друга най-странни представи, спомени и мисли: ту лекарството, което наливаше на болната и бе препълнил лъжичката, ту белите ръце на акушерката, ту странното положение на Алексей Александрович на пода пред кревата.
„Да заспя! Да забравя!“ — каза си той със спокойната увереност на здрав човек, че щом е уморен и му се спи, веднага ще заспи. И наистина още същия миг главата му започна да се обърква и той почна да потъва в пропастта на забравата. Като в море вълните на несъзнателния живот започнаха вече да се плискат над главата му, когато изведнъж — сякаш през него премина силен електрически ток — той потрепери така, че подскочи с цялото си тяло върху пружините на дивана и като се подпря с ръце, в уплаха скочи на колене. Очите му бяха широко отворени, сякаш никога не бе спал. Тежестта в главата и отмалялостта в крайниците, която изпитваше преди миг, изведнъж изчезнаха.
„Можете да ме стъпчете в калта“ — чу той думите на Алексей Александрович и го видя пред себе си, видя и лицето на Ана в трескава руменина и с блестящи очи, които с нежност и любов гледаха не него, а Алексей Александрович; видя и своята, както му се струваше, глупава и смешна фигура, когато Алексей Александрович махна ръцете му от лицето. И отново изопна крака, хвърли се на дивана в по-раншната си поза и затвори очи.
„Да заспя! Да заспя!“ — повторно си каза той. Но със затворени очи виждаше още по-ясно лицето на Ана такова, каквото беше в оная паметна вечер преди конните надбягвания.
— Това не е било и не ще се повтори, тя иска да го заличи от спомена си. А аз не мога да живея без това. Но как ще се помирим, как ще се помирим? — гласно каза той и започна несъзнателно да повтаря тия думи. Повтарянето на тия думи спираше възникването на нови образи и спомени, които той чувствуваше, че нахлуват в главата му. Но повтарянето на тия думи не обузда за дълго въображението му. Отново с необикновена бързина започнаха да се нижат една след друга най-хубавите минути и заедно с тях неотдавнашното унижение. „Махни ръцете си“ — казва гласът на Ана. Той махва ръцете си и чувствува посрамения и глупав израз на лицето си.
Той продължаваше да лежи, мъчейки се да заспи, макар да разбираше, че няма ни най-малка надежда, и все повтаряше шепнешком случайни думи от някоя мисъл, като искаше с това да спре възникването на нови образи. Ослуша се — и чу повтаряните със странен, безумен шепот думи: „Не умееше да цениш, не умееше да се ползуваш; не умееше да цениш, не умееше да се ползуваш.“
„Какво е това? Или аз полудявам? — каза си той. — Може би. Но от какво полудяват хората, защо се застрелват?“ — отговори си самичък и като отвори очи, с учудване видя до главата си една възглавница, бродирана от Варя, жената на брат му. Попипа дантелата на възглавницата и се опита да си спомни за Варя, да си спомни кога бе я видял за последен път. Но му беше мъчително да мисли за нещо странично. „Не, трябва да заспя!“ Отмести възглавницата и притисна главата си в нея, но трябваше да прави усилия, за да държи очите си затворени. Скочи и седна. „Свършено е с мене — каза си той. — Трябва да обмисля какво да правя. Какво ми остава?“ През ума му бързо премина целият му живот извън неговата любов към Ана.
„Честолюбието? Серпуховски? Обществото? Дворецът?“ Не можа да се спре на нищо. Всичко това имаше смисъл по-рано, но сега не съществуваше вече нищо подобно. Стана от дивана, съблече сюртука, разкопча ремъка и като откри косматите си гърди, за да диша по-свободно, закрачи из стаята. „Така полудяват хората — повтори той и прибави бавно — и така се застрелват… за да не се срамуват.“
Пристъпи до вратата и я затвори; след това с неподвижен поглед и със здраво стиснати зъби пристъпи до масата, взе револвера си, огледа го, напълни го и се замисли. Навел глава, с израз на напрегнато усилие на мисълта, минута-две стоя неподвижно с револвера в ръце, размишлявайки. „Разбира се“ — каза си той, сякаш логичният, продължителен и ясен ход на мисълта бе го довел до някакво несъмнено заключение. А всъщност това убедително за него „разбира се“ беше само последица от повтарянето тъкмо на оня кръг от спомени и представи, през които бе минал вече десетина пъти от един час насам. Това бяха същите спомени за изгубеното завинаги щастие, същата представа за безсмислеността на всичко предстоящо в живота, същото съзнание за унижението си. Същата бе и последователността на тия представи и чувства.
„Разбира се“ — повтори той, когато мисълта му за трети път се насочи отново по същия омагьосан кръг от спомени и мисли, и като опря револвера до лявата си гръд и сгърчи силно ръка, сякаш я сви изведнъж в юмрук, дръпна спусъка. Той не чу звука от изстрела, но силният удар в гърдите го събори на пода. Искаше да се задържи за края на масата, изтърва револвера, олюля се и седна на пода, като се озърташе учудено наоколо. Не можеше да познае стаята, си като гледаше отдолу извитите крака на масата, кошчето за хартии и тигровата кожа. Бързите, скърцащи стъпки на слугата, който мина през гостната, го накараха да се опомни. Той напрегна мисълта си и разбра, че е на пода, и като видя кръвта по тигровата кожа и на ръката си, разбра, че се е застрелял.
— Ех, че глупаво. Не улучих — рече той, търсейки с ръка револвера. Револверът беше до него, а той го търсеше по-далеч. Като продължаваше да търси, той се извърна на другата страна и понеже нямаше сили да запази равновесие, падна, потънал в кръв.
Елегантният слуга с бакенбарди, който нееднократно бе се оплаквал на познатите от слабите си нерви, като видя лежащия на пода господар, така се изплаши, че го остави да тече кръвта му и хукна да вика за помощ. След един час пристигна Варя, жената на брат му, и с помощта на дошлите трима лекари, които тя бе изпратила да търсят навред и които пристигнаха едновременно, настани ранения в леглото и остана да се грижи за него.
XIX
Грешката, направена от Алексей Александрович, се състоеше в това, че готвейки се да се срещне с жена си, той не бе допуснал случайността, че разкаянието й ще бъде искрено и той ще и прости, а тя няма да умре; два месеца след връщането му от Москва тая грешка се изправи пред него в цялата си сила. Но грешката, направена от него, се дължеше не само на това, че не бе предвидил тая случайност, а и на това, че до деня на срещата с умиращата си жена той не познаваше сърцето си. До леглото на болната той за пръв път в живота си се отдаде на онова чувство на трогателно състрадание, каквото предизвикваха у него страданията на другите хора и от което по-рано се срамуваше като от вредна слабост; както съжалението към нея, така и разкаянието, задето бе пожелал смъртта й, и главно самата радост от прошката бяха причина да почувствува изведнъж не само облекчаване на страданията си, но и душевно спокойствие, каквото не бе изпитвал никога по-рано. Той изведнъж почувствува, че същото онова, което беше извор на страданията му, стана извор на духовната му радост, че онова, което изглеждаше неразрешимо, когато той осъждаше, укоряваше и мразеше, стана просто и ясно, когато прощаваше и обичаше.
Той прости на жена си и я съжаляваше за нейните страдания и разкаяние. Прости на Вронски и го съжаляваше, особено след като научи за отчаяната му постъпка. Съжаляваше и сина си повече, отколкото по-рано, и се укоряваше сега, задето се е занимавал много малко с него. Но към новороденото малко момиченце изпитваше някакво особено чувство не само на съжаление, но и на нежност. Отначало само от чувство на състрадание той се погрижи за това новородено слабичко момиченце, което не бе негова дъщеря и което бе захвърлено през време на болестта на майката и сигурно би умряло, ако той не беше се погрижил за него — и сам не забеляза как го обикна. Ходеше, по няколко пъти на ден в детската стая и дълго се заседяваше там, така че кърмачката и бавачката, които отначало се стесняваха, свикнаха с него. Понякога по половин час мълчаливо гледаше спящото шафраненочервено, пухкаво и сбърчено личице на детето и наблюдаваше движенията на намръщеното чело и пълните ръчички със свити пръсти, които с опакото на ръчичката търкаха очичките и носа. Особено в такива минути Алексей Александрович се чувствуваше напълно спокоен и уравновесен и не виждаше в положението си нищо необикновено, нищо такова, което би трябвало да се промени.
Но колкото повече време минаваше, толкова по-ясно виждаше, че колкото и естествено да беше сега за него това положение, няма да му позволят да остане в него. Чувствуваше, че освен благата духовна сила, която ръководи душата му, има и една друга, груба, също така властна или по-властна сила, която ръководи живота му, и че тая сила няма да му даде онова мирно спокойствие, което желаеше. Чувствуваше, че всички го наблюдават с въпросително учудване, не го разбират и очакват нещо от него. Особено чувствуваше нетрайността и неестествеността на отношенията с жена си.
Когато мина онова размекване, настъпило у нея от близостта на смъртта, Алексей Александрович забеляза, че Ана се страхува от него, стеснява се и не може да го гледа право в очите. Тя сякаш искаше да му каже нещо, но не се решаваше и сякаш предчувствувайки също, че отношенията им не могат да продължат така, очакваше нещо от него.
В края на февруари новородената дъщеря на Ана, наречена също Ана, се разболя. Сутринта Алексей Александрович беше в детската стая и след като нареди да извикат лекар, отиде в министерството. Като свърши работата си, в четири часа се върна в къщи. Когато влезе в антрето, видя един хубавец лакей, с галони и пелеринка от мечешка кожа, който държеше една бяла ротонда от кожа на американско куче.
— Кой е тук? — попита Алексей Александрович.
— Княгиня Елизавета Фьодоровна Тверская — усмихнат, както се стори на Алексей Александрович, отвърна лакеят.
През цялото това тежко време Алексей Александрович забелязваше, че светските му познати, и особено жените, проявяват голямо съчувствие към него и жена му. У всички тия познати той долавяше една едва прикривана радост от нещо, същата оная радост, която бе видял в очите на адвоката и сега в очите на лакея. Всички сякаш бяха във възторг, сякаш омъжваха някого. Когато го срещаха, с едва прикривана радост го разпитваха за здравето й.
Присъствието на княгиня Тверская, както поради спомените, свързани с нея, така и защото той изобщо не я обичаше, беше неприятно на Алексей Александрович и той отиде право в детската стая. В първата детска стая Серьожа, легнал по гърди върху масата и сложил краката си на стола, рисуваше нещо и весело си бъбреше. Англичанката, която през време на Анината болест бе сменила французойката, седеше до момчето и плетеше минярдиз; тя бързо стана, поклони се и дръпна Серьожа.
Алексей Александрович погали с ръка сина си по косата, отговори на въпроса на гувернантката за здравето на жена му и попита какво е казал лекарят за baby[56].
— Лекарят каза, че няма нищо опасно и предписа бани, господарю.
— Но то все е зле — каза Алексей Александрович, като се ослушваше в плача на детето в съседната стая.
— Мисля, че кърмачката не е добра, господарю — решително каза англичанката.
— Защо мислите така? — попита той и се спря.
— Така беше и у графиня Пол, господарю. Лекуваха детето, а се оказа, че то просто е гладно: кърмачката нямаше мляко, господарю.
Алексей Александрович се замисли и като постоя няколко секунди влезе в другата стая. Момиченцето лежеше, отпуснало главичка, гърчеше се в ръцете на кърмачката и не искаше нито да улови предлаганата му пълна гръд, нито да млъкне въпреки двойното шъткане на кърмачката и бавачката, които се бяха навели над него.
— Все не е добре, нали? — каза Алексей Александрович.
— Много е неспокойно — шепнешком отвърна бавачката.
— Мис Едвар казва, че може би кърмачката няма мляко — каза той.
— И аз мисля така, Алексей Александрович.
— Но защо не кажете?
— Кому да кажа? Ана Аркадиевна все е болна — недоволно каза бавачката.
Бавачката беше стара прислужница на къщата. И на Алексей Александрович се стори, че с тия си прости думи тя загатва за неговото положение.
Детето пищеше още по-силно, като се задавяше и хълцаше. Бавачката махна с ръка, пристъпи до него, взе го от ръцете на кърмачката и започна да го люлее вървешком.
— Трябва да кажем на лекаря да прегледа кърмачката — каза Алексей Александрович.
Здравата наглед наета кърмачка, която се изплаши, че ще я освободят, промърмори нещо под носа си и като прибра голямата си гръд, презрително се усмихна, задето се съмняват в млечността й. В тая усмивка Алексей Александрович също долови присмех над неговото положение.
— Горкото детенце! — каза бавачката, като шъткаше на детето и продължаваше да крачи из стаята.
Алексей Александрович седна на стола и със страдащо, посърнало лице наблюдаваше крачещата насам-натам бавачка.
Когато най-сетне сложиха укротилото се дете в дълбокото му креватче и бавачката оправи възглавницата и се отдръпна, Алексей Александрович стана и стъпвайки тихо на пръсти, се приближи до детето. Един миг той мълча и със същото посърнало лице наблюдаваше детето; но изведнъж на лицето му се появи усмивка, която раздвижи косата и кожата на челото му, и той също така тихо излезе от стаята.
В трапезарията позвъни и заповяда на влезлия слуга да извикат пак лекаря. Яд го беше на жена му, задето не се грижи за това прелестно детенце, и в това настроение на яд не искаше да иде при нея, не му се искаше да види и княгиня Бетси; но жена му можеше да се зачуди защо не се отбива както винаги при нея и затова той направи усилие над себе си и тръгна към спалнята. Като пристъпи по мекия килим до вратата, той неволно чу един разговор, който не искаше да чуе.
— Ако той не заминаваше, бих разбрала вашия отказ и неговия — също. Но вашият мъж трябва да стои над тия работи — каза Бетси.
— Аз не искам не заради мъжа си, а заради себе си. Не казвайте това! — отвърна развълнуваният глас на Ана.
— Да, но вие не може да не искате да се сбогувате с човека, който се е стрелял заради вас…
— Тъкмо затова не искам.
Алексей Александрович с изплашен и виновен израз се спря и искаше да си отиде незабелязано. Но като размисли, че това би било недостойно, отново се върна, изкашля се и тръгна към спалнята. Гласовете млъкнаха и той влезе.
Ана, със сив халат, с ниско остригана черна коса, която като гъста четка стърчеше на кръглата й глава, седеше на кушетката. Както винаги, когато виждаше мъжа си, оживлението на лицето й веднага изчезна; тя наведе глава и неспокойно се озърна към Бетси. Облечена по най-последна мода, с шапка, кацнала нейде над главата й като абажур над лампа, и тъмносива рокля с полегати тесни ивици на корсажа от едната страна и на полата от другата, Бетси седеше до Ана, изпънала плоската си висока снага и навела глава; тя посрещна с иронична усмивка Алексей Александрович.
— А! — каза тя, сякаш зачудена. — Много се радвам, че сте в къщи. Вие не се показвате никъде и аз не съм ви виждала, откак Ана се е разболяла. Научих всичко за вашите грижи. Да, вие сте забележителен мъж! — каза тя с многозначителен и ласкав поглед, сякаш го награждаваше с орден за великодушие заради неговата постъпка към жена му.
Алексей Александрович студено се поклони и като целуна ръка на жена си, попита я за здравето й.
— Струва ми се, че съм по-добре — каза тя, като отбягваше погледа му.
— Но като че имате трескав цвят на лицето — каза той, подчертавайки думата „трескав“.
— Ние говорихме много с нея — каза Бетси, — виждам, че това е егоистично от моя страна и си отивам.
Тя стана, но Ана, която изведнъж се изчерви, бързо я улови за ръка.
— Не, останете, моля ви се. Трябва да ви кажа… не, на вас — обърна се тя към Алексей Александрович и руменина покри шията и челото й. — Аз не искам и не мога да имам нищо скрито от вас — каза тя.
Алексей Александрович изпука с пръстите си и наведе глава.
— Бетси ми каза, че граф Вронски искал да дойде у дома, за да се сбогува, преди да замине за Ташкент. — Тя не гледаше мъжа си и очевидно бързаше да каже всичко, колкото и трудно да й беше. — Аз й казах, че не мога да го приема.
— Мила, вие казахте, че това ще зависи от Алексей Александрович — поправи я Бетси.
— О, не, не мога да го приема, пък и това до нищо не… — Тя изведнъж се спря и погледна въпросително мъжа си (той не я гледаше). — С една дума, не искам…
Алексей Александрович се помръдна и искаше да я улови за ръка.
С първото си движение тя отдръпна ръката си от неговата влажна, с големи издути жили ръка, която търсеше нейната; но след това, изглежда, направи усилие над себе си и стисна ръката му.
— Много ви благодаря за доверието, но… — каза той, като чувствуваше със смущение и досада, че онова, което можеше лесно и ясно да реши в себе си, не може да го обсъжда пред княгиня Тверская, олицетворяваща за него оная груба сила, която трябваше да ръководи живота му в очите на обществото и му пречеше да се отдаде на своето чувство на любов и прошка. Той се спря и погледна княгиня Тверская.
— Е, сбогом, мила — каза Бетси и стана. Тя целуна Ана и излезе, а Алексей Александрович отиде да я изпрати.
— Алексей Александрович! Аз ви познавам като истински великодушен човек — каза Бетси, като се спря в малката приемна и още веднъж му стисна особено силно ръката. — Аз съм чужд човек, но толкова обичам нея и уважавам вас, че ще си позволя да ви дам един съвет. Приемете го. Алексей Вронски е олицетворение на честта, а освен това заминава за Ташкент.
— Княгиньо, благодаря за съчувствието и съветите. Но жена ми ще реши сама въпроса дали може, или не да приеме когото и да било.
Като каза това, той по навик с достойнство повдигна вежди и веднага помисли, че каквито и да са думите, в положението му не можеше да има достойнство. И това той схвана от сдържаната, зла и иронична усмивка, с която Бетси го погледна, като чу думите му.
XX
Алексей Александрович се поклони на Бетси в салона и се върна при жена си. Тя лежеше, но когато чу стъпките му, набързо зае по-раншното си положение и изплашено го загледа. Тоя видя, че тя е плакала.
— Много ти благодаря за доверието към мене — кротко повтори той на руски казаната пред Бетси на френски фраза и седна до нея. Когато говореше на руски и се обръщаше към нея на „ти“, това „ти“ дразнеше неудържимо Ана. — И много ти благодаря за решението. Аз също смятам, че понеже си заминава, граф Вронски няма никаква нужда да идва тук. Впрочем…
— Но нали аз казах, каква нужда има да се повтаря? — изведнъж го прекъсна Ана с яд, който не успя да сдържи. „Нямало никаква нужда — помисли тя — да дойде човекът да се сбогува с жената, която обича, за която е искал да се погуби и умре и която не може да живее без него. Нямало никаква нужда!“ Тя сви устни и загледа с блестящите си очи неговите ръце с изпъкнали жили, които той бавно търкаше една о друга.
— Да не говорим никога за това — по-спокойно прибави тя.
— Аз предоставих на тебе да решиш тоя въпрос и много се радвам, като виждам… — започна Алексей Александрович.
— Че моето желание съвпада с вашето — бързо довърши тя, ядосана, задето той говори така бавно, когато тя знае предварително всичко, което ще й каже.
— Да — потвърди той, — и княгиня Тверская съвсем неуместно се бърка в най-трудните семейни работи. Особено тя…
— Аз не вярвам на нищо, което говорят за нея — бързо каза Ана, — зная, че тя ме обича искрено.
Алексей Александрович въздъхна и млъкна. Тя тревожно прехвърляше пискюлите на халата, като го поглеждаше с онова мъчително чувство на физическа отврата от него, за което се укоряваше, но което не можеше да надвие. Сега искаше само едно — да се избави от омразното му присъствие.
— А аз преди малко пратих да извикат лекаря — каза Алексей Александрович.
— Аз съм здрава; защо ми е лекар?
— Не, малката плаче и казват, че млякото на кърмачката било малко.
— Но защо не ми позволи да я кърмя, когато те молех за това? Все едно (Алексей Александрович разбра какво значи това „все едно“), тя е дете и ще я уморят. — Тя позвъни и заповяда да донесат детето. — Аз исках да го кърмя, не ми позволиха, а сега ме укоряват.
— Аз не те укорявам…
— Не, укорявате ме! Боже мой, защо не умрях! — И тя заплака. — Прости ми, аз съм нервна, несправедлива — каза тя, като се опомняше. — Но иди си…
„Не, това не може да се остави така“ — решително си каза Алексей Александрович и излезе от стаята на жена си.
Никога досега той не бе виждал с такава очевидност невъзможността на своето положение в очите на обществото, омразата на жена му към него и изобщо могъществото на оная груба тайнствена сила, която въпреки душевното му настроение ръководеше живота му и изискваше да изпълни волята й и да промени отношението към жена си. Той виждаше ясно, че цялото общество и жена му искат нещо от него, но не можеше да разбере какво именно. Чувствуваше, че поради това в душата му се надига злоба, която разрушава спокойствието му и цялата цена на подвига. Смяташе, че за Ана би било по-добре да прекъсне отношенията си с Вронски, но ако те всички мислят, че това е невъзможно, той е готов дори да допусне отново тия отношения, само да не опозорява децата си, да не се лишава от тях и да не промени положението си. Колкото и лошо да бе това, все пак беше по-добре, отколкото да скъса с нея, при което тя ще се озове в безизходно, позорно положение, а самият той ще се лиши от всичко, което обича. Но той се чувствуваше безсилен; знаеше предварително, че всички са против него и че няма да го оставят да направи това, което сега му се виждаше така естествено и хубаво, а ще го принудят да направи онова, което е лошо, но им се вижда необходимо.
XXI
Бетси не бе успяла още да излезе от салона, когато Степан Аркадич, който току-що бе се върнал от магазина на Елисеев, дето бяха получили пресни стриди, я срещна на вратата.
— А, княгиньо! Каква приятна среща! — заговори той. — А аз ходих у вас.
— Среща само за минута, защото си отивам — каза Бетси, като се усмихваше и слагаше ръкавицата си.
— Княгиньо, не бързайте да слагате ръкавицата, дайте да целуна ръката ви. За нищо не съм толкова доволен от връщането на старите моди, както от целуването на ръцете. — Той целуна ръката на Бетси. — Кога ще се видим?
— Вие не заслужавате — усмихната отвърна Бетси.
— Не, заслужавам, и то много, защото съм станал най-сериозният човек. Уреждам не само своите, но и чуждите семейни работи — каза той с многозначителен израз на лицето.
— Ах, много се радвам! — отвърна Бетси, която веднага разбра, че той говори за Ана. И като се върнаха в салона, те застанаха в ъгъла. — Той ще я умори — каза Бетси с многозначителен шепот. — Това е невъзможно, невъзможно…
— Радвам се, че мислите така — каза Степан Аркадич, като поклати глава със сериозен и страдалчески-съчувствен израз на лицето, — затова съм и дошъл в Петербург.
— Целият град приказва за това — каза тя. — Това е невъзможно положение. Тя все повече и повече се топи. Той не разбира, че тя е от ония жени, които не могат да се шегуват с чувствата си. Едно от двете: или да постъпи енергично, да я отведе някъде, или да се разведе. Иначе това я тормози.
— Да, да… именно… — с въздишка каза Облонски. — Затова съм и дошъл. Сиреч не собствено за това… Мене ме направиха камерхер, та трябваше да благодаря. Но главно трябва да се уреди тая работа.
— Е, Господ да ви помага! — каза Бетси.
След като изпрати княгиня Бетси до антрето и целуна още веднъж ръката й над ръкавицата, там, дето тупа пулсът, след като й издърдори още такива неприлични глупости, че тя вече не знаеше дали да се сърди, или да се смее, Степан Аркадич отиде при сестра си. Той я свари потънала в сълзи.
Въпреки бликналото радостно настроение, в което се намираше, Степан Аркадич веднага и естествено навлезе в оня съчувствен, поетически-възбуден тон, който отговаряше на нейното настроение. Той я попита как е със здравето и как е прекарала сутринта.
— Много, много зле. И деня, и сутринта, и всички минали и бъдещи дни — каза тя.
— Струва ми се, че изпадаш в мрачно настроение. Трябва да се съвземеш, да погледнеш право в лицето на живота. Зная, че е тежко, но…
— Чувала съм, че жените обичат мъжете дори за пороците им — изведнъж започна Ана, — но аз го мразя за неговите добродетели. Не мога да живея с него. Разбери, че не мога да го понасям физически и излизам от кожата си. Не мога, не мога да живея с него. Но какво да правя? Аз бях нещастна и мислех, че човек не може да бъде по-нещастен, но не можех да си представя това ужасно състояние, в което се намирам сега. Ще повярваш ли, макар да зная, че той е добър, прекрасен човек и че аз не струвам колкото нокътя му, все пак го мразя. Мразя го за великодушието му. И не ми остава нищо друго освен.
Тя искаше да каже смърт, но Степан Аркадич не я остави да се доизкаже.
— Ти си болна и възбудена — каза той, — повярвай ми, че преувеличаваш ужасно. Тук няма нищо толкова страшно.
И Степан Аркадич се усмихна. Никой на мястото на Степан Аркадич, при наличността на такова отчаяние, не би си позволил да се усмихне (усмивката би се сторила груба), но в неговата усмивка имаше толкова много доброта и почти женска нежност, че тая усмивка не оскърбяваше, а смекчаваше и успокояваше. Неговите тихи успокоителни думи и усмивки действуваха смекчаващо успокоително като бадемово масло. И Ана скоро почувствува това.
— Не, Стива — каза тя. — Аз съм загинала, загинала. Нещо по-лошо от загинала. Още не съм умряла и не мога да кажа, че всичко е свършено; наопаки, чувствувам, че не е свършено. Аз съм като обтегната струна, която трябва да се скъса. Но още не е свършено… и ще свърши страшно.
— Нищо, струната може да се разхлаби по мъничко. Няма положение, от което да не се намери изход.
— Аз мислих, мислих. Изходът е само един…
И отново по изплашения й поглед той разбра, че според нея тоя единствен изход е смъртта и затова не я остави да се доизкаже.
— Ни най-малко — каза той, — позволи ми. Ти не можеш да видиш положението си, както го виждам аз. Позволи ми да ти кажа откровено мнението си. — И той отново се усмихна предпазливо с бадемовата си усмивка. — Ще започна отначало: ти се омъжи за един човек с двадесет години по-стар от тебе. Омъжи се без любов или без да познаваш любовта. Да кажем, че това бе грешка.
— Ужасна грешка! — каза Ана.
— Но повтарям: това е свършен факт. След това ти си имала, да кажем, нещастието да се влюбиш в друг, а не в мъжа си. Това е едно нещастие; но и то е свършен факт. И мъжът ти се примири и ти прости за това. — Той се спираше след всяка фраза, като очакваше тя да възрази, но тя не отговаряше нищо. — Това е така. Сега въпросът е: можеш ли да продължаваш да живееш с мъжа си? Желаеш ли това? Желае ли го той?
— Не зная нищо, нищо.
— Но ти сама ми каза, че не можеш да го понасяш.
— Не, не съм казала това. Отричам го. Аз не знам нищо и не разбирам нищо.
— Да, но позволи ми…
— Ти не можеш да разбереш. Чувствувам, че летя с главата надолу в някаква пропаст, но не трябва да се спасявам. И не мога.
— Нищо, ние ще ти постелем и ще те подхванем. Аз те разбирам, разбирам, че не можеш да се решиш да изкажеш своето желание, своето чувство.
— Не искам нищо, нищо… само да се свърши всичко.
— Но той вижда и знае това. И нима мислиш, че на него по-малко му тежи, отколкото на тебе? Ти се измъчваш, измъчва се и той, и какво може да излезе от това? А разводът разрешава всичко — не без усилие изрази Степан Аркадич главната мисъл и многозначително я погледна.
Тя не отговори нищо и отрицателно поклати остриганата си глава. По израза на лицето й, което изведнъж светна с по-раншната си красота, той схвана, че тя не иска това нещо само защото то й се вижда някакво невъзможно щастие.
— Страшно ми е жал за вас! И колко бих бил щастлив, ако можех да уредя това! — каза Степан Аркадич и се усмихна вече по-смело. — Не говори, не говори нищо! Да можеше Бог да ми помогне само да изкажа всичко, както го чувствувам! Аз ще отида при него.
Ана го погледна със замислените си блестящи очи и не каза нищо.
XXII
Степан Аркадич влезе в кабинета на Алексей Александрович с онова донейде тържествено лице, с каквото сядаше на председателския стол в своя съд. Скръстил ръце на гърба си, Алексей Александрович крачеше из стаята и мислеше за същото, за което Степан Аркадич бе говорил с жена му.
— Не, ти ли преча? — каза Степан Аркадич, който, като видя зет си, изведнъж изпита непознато нему чувство на смущение. За да прикрие това смущение, той извади току-що купената табакера, която се отваряше по един нов начин, помириса кожата и извади цигара.
— Не. Трябва ли ти нещо? — неохотно отвърна Алексей Александрович.
— Да, бих искал… трябва да си по… да, трябва да си поговорим — каза Степан Аркадич и се изненада, че почувствува необикновено стеснение.
Това чувство беше така неочаквано и странно, та Степан Аркадич не повярва, че това беше гласът на съвестта, който му казваше, че е лошо това, което смята да прави. Степан Аркадич направи усилие над себе си и надви обзелото го стеснение.
— Надявам се, че вярваш в моята обич към сестра ми и в искрената ми привързаност и уважение към тебе — каза той и се изчерви.
Алексей Александрович се спря и не отговори нищо, но лицето му порази Степан Аркадич със своя израз на покорна жертва.
— Имах намерение, исках да си поговорим за сестра ми и за вашето взаимно положение — каза Степан Аркадич, който все още се бореше с необикновената свенливост.
Алексей Александрович тъжно се усмихна, погледна шурея си и без да отговори, пристъпи до масата, взе едно започнато писмо и му го подаде.
— И аз мисля непрестанно за същото. И ето какво съм започнал да пиша, като предполагам, че ще го кажа по-добре писмено и че моето присъствие я дразни — каза той, като подаваше писмото.
Степан Аркадич взе писмото, с недоумяващо учудване погледна мътните очи, които се бяха спрели неподвижно върху него, и зачете:
„Виждам, че моето присъствие ви тормози. Колкото и да ми бе тежко да се убедя в това, виждам, че е така и не може да бъде иначе. Аз не ви обвинявам и Бог ми е свидетел, че след като ви видях през време на болестта, искрено бях решил да забравя всичко станало между нас и да започна нов живот. Не се разкайвам и никога няма да се разкая за това, което направих; но аз желаех само вашето добро, доброто на душата ви, и сега виждам, че не съм постигнал това. Кажете ми самата вие кое ще ви даде истинско щастие и спокойствие за душата. Предавам се цял на вашата воля и на вашето чувство за справедливост.“
Степан Аркадич върна писмото и със същото недоумение продължи да гледа зет си, като не знаеше какво да каже. Това мълчание бе така неловко и за двамата, че докато Степан Аркадич мълчеше, без да махне очи от лицето на Каренин, по устните му премина болезнен трепет.
— Ето какво исках да й кажа — рече Алексей Александрович, като се извърна.
— Да, да… — каза Степан Аркадич, който нямаше сили да отговори, понеже в гърлото му напираха сълзи. — Да, да. Разбирам ви — най-после продума той.
— Бих желал да зная какво иска тя — каза Алексей Александрович.
— Боя се, че тя самата не разбира положението си. Тя не може да съди — каза Степан Аркадич, който започна да се съвзема. — Тя е смазана, именно смазана от твоето великодушие. Ако прочете това писмо, тя не ще бъде в сила да каже нищо, а само ще наведе по-ниско глава.
— Да, но в такъв случай какво да се прави? Как да си обясним… как да научим нейното желание?
— Ако ми позволиш да кажа мнението си, мисля, че зависи от тебе да посочиш направо ония мерки, които смяташ да се приложат, за да се тури край на това положение.
— Следователно ти смяташ, че трябва да му се тури край? — прекъсна го Алексей Александрович. — Но как? — прибави той, като направи необикновен жест с ръце пред очите. — Не виждам никакъв възможен изход.
— Изход има от всяко положение — каза Степан Аркадич, като стана и се оживи. — Беше време, когато ти искаше да скъсаш… Ако се убедиш сега, че не можете да си създадете взаимно щастие…
— Щастието може да се разбира различно. Но да предположим, че аз съм съгласен на всичко и не искам нищо. Какъв изход може да има от нашето положение?
— Ако искаш да знаеш мнението ми — каза Степан Аркадич със същата оная смекчаваща, бадемово-нежна усмивка, с която бе говорил с Ана. Тая добра усмивка беше така убедителна, че като чувствуваше слабостта си и й се подчиняваше, Алексей Александрович неволно бе готов да вярва на това, което ще му каже Степан Аркадич. — Тя никога не ще каже това. Но възможно е едно, едно може да иска тя — продължи Степан Аркадич, — това е да се прекратят отношенията ви и всички свързани с тях спомени. Според мене при вашето положение е необходимо да се създадат нови отношения. И тия отношения могат да се установят само при свобода и за двете страни.
— Развод — с отврата го прекъсна Алексей Александрович.
— Да, смятам, развод. Да, развод — повтори Степан Аркадич и се изчерви. — Това е във всяко отношение най-разумният изход за съпрузи, които се намират в такива отношения като вас. Какво да се прави, щом като съпрузите са сметнали, че не може да има съвместен живот за тях? Това нещо може да се случи винаги. — Алексей Александрович въздъхна тежко и затвори очи. Тук може да има само една пречка: дали единият от съпрузите иска да встъпи във втори брак? Ако не, това е много просто — каза Степан Аркадич, който все повече и повече се освобождаваше от стеснението.
Намръщен от вълнение, Алексей Александрович каза нещо на себе си и не отговори нищо. Той бе обмислял хиляди и хиляди пъти всичко, което за Степан Аркадич се оказа така просто. И струваше му се, че всичко това не само не е толкова просто, но е и напълно невъзможно. Разводът, чиито подробности той вече знаеше, сега му се виждаше невъзможен, защото чувството за собствено достойнство и уважение към религията не му позволяваха да поеме върху себе си обвинението във фиктивно прелюбодеяние, а още по-малко да допусне да бъде уличена и опозорена жена му, на която той бе простил и която обичаше. Разводът му се виждаше невъзможен и по други, още по-важни причини.
Какво ще стане със сина му в случай на развод? Да го остави при майка му, беше невъзможно. Разведената му майка ще има свое незаконно семейство, в което положението на доведения син и неговото възпитание ще бъдат сигурно лоши. Да го остави при себе си? Той знаеше, че това би било отмъщение от негова страна, а той не искаше да отмъщава. Но освен това разводът се виждаше още по-невъзможен на Алексей Александрович, защото, ако се съгласеше на развод, с това сам той погубваше Ана. В душата му бяха залегнали думите, казани от Даря Александровна в Москва, че прибягвайки до развод, той мисли за себе си, а не мисли, че с това погубва безвъзвратно нея. И като свързваше тия думи със своята прошка и с привързаността си към децата, сега той ги разбираше посвоему. Да се съгласи на развод, да й даде свобода, значеше, според неговото разбиране, да се лиши от последната си връзка с живота на децата, които обичаше, а нея да лиши от последната опора по пътя към доброто и да я обрече на гибел. Той знаеше, че като разведена жена тя ще се свърже с Вронски, а тия връзки ще бъдат незаконни и престъпни, защото според черковния закон жената не може да встъпва в брак, докато е жив мъжът й. „Тя ще се свърже с него и след година-две или той ще я зареже, или тя ще завърже нова връзка — мислеше Алексей Александрович. — А съгласявайки се на незаконен развод, аз ще бъда виновен за гибелта й.“ Той бе обмислил всичко това стотина пъти и бе убеден, че разводът не само не е проста работа, както казваше шуреят му, а е напълно невъзможен. Той не вярваше нито на една дума на Степан Аркадич, за всяка негова дума имаше хиляди опровержения, но го слушаше, чувствувайки, че в думите му говори оная могъща груба сила, която ръководи живота му и на която той трябва да се покори.
— Въпросът е само там: как, при какви условия ще се съгласиш да се разведеш. Тя не иска нищо, не смее да те моли и предоставя всичко на твоето великодушие.
„Боже мой! Боже мой! За какво?“ — помисли Алексей Александрович, като си спомни за подробностите на развода, при който мъжът взема вината върху себе си, и закри с ръце лицето си от срама със същия жест, с който бе направил това Вронски.
— Ти си развълнуван, аз разбирам това. Но ако обмислиш…
„И ако те ударят по дясната буза, подложи и лявата, а ако съблекат горната ти дреха, дай и ризата си“ — помиели Алексей Александрович.
— Да, да! — с писклив глас извика той. — Аз ще поема върху себе си позора, ще дам дори сина си, но… не е ли по-добре да оставим това? Впрочем прави, каквото искаш…
И като се отвърна от шурея си, така че той да не може да го вижда, седна на стола до прозореца. Беше му мъчно, срам го беше; но заедно с мъката и срама изпитваше радост и умиление пред висотата на своето смирение.
Степан Аркадич бе трогнат. Той помълча малко.
— Алексей Александрович, вярвай, тя ще оцени твоето великодушие — каза той. — Но изглежда, че такава е била Волята Божия — прибави той и като каза това, почувствува, че е глупаво, и едва се сдържа да не се усмихне над глупостта си.
Алексей Александрович искаше да отговори нещо, но сълзите му попречиха.
— Това е фатално нещастие и трябва да се примирим с него. За мене това нещастие е свършен факт и затова се мъча да помогна и на нея, и на тебе — каза Степан Аркадич.
Когато Степан Аркадич излезе от стаята на зет си, той бе трогнат, но това не му пречеше да бъде доволен, че бе завършил успешно тая работа, понеже бе уверен, че Алексей Александрович няма да се отрече от думите си. Към това удоволствие се прибавяше и това, че му бе минала мисълта, че когато тая работа се нареди, той ще задава на жена си и на близките си познати въпроси: „Каква е разликата между мене и императора? — Императорът прави развод — и никому не става по-добре от това, а когато аз направих развод, и на тримата стана по-добре… Или: каква е приликата между мене и императора? Когато… Впрочем ще го измисля по-добре“ — каза си усмихнат той.
XXIII
Раната на Вронски беше опасна, макар че куршумът не бе засегнал сърцето. И няколко дни той се намираше между живота и смъртта. Когато за пръв път бе в състояние да говори, в стаята му беше само Варя, жената на брат му.
— Варя! — каза той, като я погледна строго. — Аз се застрелях, без да искам. Моля ти се никога не говори за това и така кажи на всички. Че иначе това е много глупаво.
Варя не му отговори, наведе се над него и с радостна усмивка го погледна в лицето. Очите му бяха светли, не трескави, но изразът им беше строг.
— Е, слава Богу! — каза тя. — Не те ли боли?
— Малко, ей тук. — Той посочи гърдите си.
— Но дай да те превържа.
Мълчаливо стиснал широките си скули, той я гледаше, докато тя го превързваше. Когато тя свърши, той каза:
— Аз съм в пълно съзнание; моля ти се, погрижи се да не разправят, че съм се застрелял нарочно.
— Никой не разправя такова нещо. Надявам се само, че вече няма да стреляш, без да искаш — с въпросителна усмивка каза тя.
— Сигурно не, а по-добре би било…
И той мрачно се усмихна.
Въпреки тия думи и усмивката, които така изплашиха Варя, когато мина възпалението и започна да се поправя, той почувствува, че се е освободил отчасти от мъката си. С тая постъпка сякаш бе измил срама и унижението, които изпитваше по-рано. Сега можеше да мисли спокойно за Алексей Александрович. Той признаваше цялото му великодушие и не се чувствуваше вече унижен. А освен това пак попадна в старите релси на живота. Виждаше, че може да гледа хората в очите, без да се срамува, и можеше да живее, като се ръководи от своите навици. Единственото, което не можеше да изскубне от сърцето си, въпреки че не преставаше да се бори с това чувство, беше отчайващото съжаление, че бе я загубил завинаги. Той бе решил твърдо в сърцето си, че сега, след като бе изкупил вината си пред мъжа, трябва да се откаже от нея и да не се изпречва никога занапред между нея с нейното разкаяние и мъжа й; но не можеше да изскубне от сърцето си съжалението, че е изгубил любовта й, не можеше да заличи в паметта си ония щастливи минути, които бе прекарал с нея, които така малко цепеше тогава и които сега го преследваха с цялата си прелест.
Серпуховски му измисли назначение в Ташкент и Вронски се съгласи на това предложение без ни най-малко колебание. Но колкото повече наближаваше времето да отпътува, толкова по-тежка ставаше за него тая жертва, която правеше, защото се смяташе длъжен.
Раната му бе заздравяла и той излизаше вече и се приготвяше да отпътува за Ташкент.
„Да я видя веднъж, а след това да се заровя, да умра“ — мислеше той и когато правеше прощалните си визити, изказа тая мисъл пред Бетси. С тая му поръка Бетси бе ходила у Ана и бе донесла отрицателен отговор.
„Толкоз по-добре — помисли Вронски, когато получи това известие. — Това е една слабост, която би погубила последните ми сили.“
Сутринта на другия ден самата Бетси дойде у дома му и му съобщи, че получила чрез Облонски положително известие, че Алексей Александрович й дава развод и затова може да я види.
Без да се погрижи дори да изпрати Бетси, забравил всичките си решения, без да пита кога може, де е мъжът й, Вронски веднага отиде у Каренини. Изтича по стълбата, без да вижда никого и нищо, и с бързи крачки, като едва се въздържаше да не тича, влезе в стаята й. И без да мисли и без да забележи дали в стаята има някого, или не, прегърна я и започна да покрива с целувки лицето, ръцете и шията й.
Ана бе се готвила за тая среща, бе мислила какво ще му каже, но не успя да му каже нищо: неговата страст обзе и нея. Искаше да го укроти, да укроти и себе си, но бе вече късно. Неговото чувство обхвана и нея. Устните й трепереха така, че дълго време не можа да каже нищо.
— Да, ти ме завладя и аз съм твоя — най-после рече тя, като притисна ръката му на гърдите си.
— Така трябваше и да бъде! — каза той. — Докато сме живи, така ще бъде. Сега аз зная това.
— Това е истина — каза тя, като пребледняваше все повече и повече и прегръщаше главата му. — Все пак в това има нещо ужасно след всичко, което стана.
— Всичко ще мине, всичко ще мине, ние ще бъдем така щастливи! Ако любовта ни можеше да бъде по-силна, силата й би била в това, че в нея има нещо ужасно — каза той, като вдигна глава, усмихна се и откри здравите си зъби.
И тя не можеше да не отвърне с усмивка — не на думите, а на влюбените му очи. Улови ръката му и галеше с нея изстиналите бузи и остриганата си коса.
— Не мога да те позная с тия къси коси. Толкова си разхубавяла. Същинско момиче. Но колко си бледа!
— Да, много съм отслабнала — усмихната каза тя. И устните й отново затрепериха.
— Ще заминем за Италия, ще се поправиш — каза той.
— Нима е възможно да бъдем като мъж и жена, сами, едно семейство с тебе? — каза тя, като се взираше отблизо в очите му.
— Аз съм се учудвал само как е могло някога това да бъде иначе.
— Стива казва, че той бил съгласен на всичко, но аз не мога да приема неговото великодушие — каза тя, като гледаше замислено встрани от лицето на Вронски. — Аз не искам развод, сега всичко ми е все едно. Не зная само какво ще реши за Серьожа.
Той не можеше просто да разбере как в тоя миг на срещата тя може да мисли и говори за сина си, за развода. Нима всичко това не е все едно?
— Не говори за това, не мисли — каза той, като обръщаше ръката й в своята и се мъчеше да привлече вниманието й; но тя все не го поглеждаше.
— Ах, защо не умрях, щеше да бъде по-добре! — каза тя и сълзи без плач потекоха по двете й бузи; но тя се мъчеше да се усмихва, за да не го огорчи.
Да се откаже от съблазнителното и опасно назначение в Ташкент, според по-раншните понятия на Вронски би било позорно и невъзможно. Но сега, без да се замисли нито за миг, той се отказа и понеже забеляза, че някои високопоставени лица не одобриха постъпката му, веднага подаде оставка.
След един месец Алексей Александрович остава сам със сина си в къщи, а Ана, която не получи и решително се отказа от развод, замина заедно с Вронски за чужбина.
Пета част
I
Княгиня Шчербацкая смяташе, че преди постите, до които оставаха пет седмици, не могат да направят сватбата, защото половината от прикята не можеше да се приготви до това време; но тя не можеше да не се съгласи с Левин, че след постите би било вече твърде късно, тъй като старата леля на княз Шчербацки беше много болна и можеше да умре скоро и тогава траурът би забавил още повече сватбата. И затова, след като реши да раздели прикята на две части, голяма и малка прикя, княгинята се съгласи да направи сватбата преди постите. Тя реши, че малката част от прикята ще приготви изцяло сега, а голямата ще изпрати после, и се сърдеше много на Левин, задето просто не можеше да й отговори сериозно дали е съгласен с това, или не. Това съображение беше толкова по-удобно, защото веднага след сватбата младите заминаваха за село, дето нещата от голямата прикя нямаше да им трябват.
Левин беше все така като умопобъркан и му се струваше, че той и щастието му са главната и единствена цел на всичко съществуващо и че сега той не трябва да мисли и да се грижи за нищо, че всичко ще се прави и ще бъде направено за него от други. Той дори нямаше никакви планове и цели за бъдещия живот; предоставяше на други да решат това, тъй като знаеше, че всичко ще бъде отлично. В това, което трябваше да прави, го ръководеха брат му Сергей Иванович, Степан Аркадич и княгинята. Той беше само напълно съгласен с всичко, което му предлагаха. Брат му взе назаем пари за него, княгинята го посъветва да заминат от Москва след сватбата. Степан Аркадич го посъветва да заминат за чужбина. Левин бе съгласен на всичко. „Правете, каквото искате, щом ви е приятно това. Аз съм щастлив и моето щастие не може да стане нито по-малко, нито по-голямо, каквото и да направите“ — мислеше той. Когато съобщи на Кити за съвета на Степан Аркадич да заминат за чужбина, той се зачуди много, че тя не се съгласи, защото имала някакви свои определени изисквания относно бъдещия им живот. Тя знаеше, че на село, Левин има работа, която обича. Доколкото той виждаше, тя не само не разбираше тая работа, по не искаше и да я разбере. Но това не й пречеше да я смята за много важна. И затова знаеше, че техният дом ще бъде на село и искаше да отидат не в чужбина, дето нямаше да живее, а там, дето ще бъде домът им. Това ясно изразено намерение зачуди Левин. Но понеже му беше все едно, той веднага помоли Степан Аркадич, сякаш това бе негово задължение, да замине за село и да нагласи там всичко, каквото трябва, с вкус, какъвто никак не му липсваше.
— Но слушай — каза веднъж Степан Аркадич на Левин, след като се бе върнал от село, дето бе нагласил всичко за идването на младите, — имаш ли свидетелство, че си се изповядал?
— Не. Защо?
— Без това не можеш да се венчаеш.
— Ай, ай, ай! — извика Левин. — Ами че аз, струва ми се, не съм постил вече девет години. Не съм и помислял за това.
— Хубава работа! — засмян каза Степан Аркадич. — А мене наричаш нихилист! Така не може. Трябва да постиш.
— Но кога? Останаха четири дни.
Степан Аркадич нареди и тая работа. И Левин започна да пости. Като човек нерелигиозен и същевременно уважаващ вярванията на другите хора, за Левин беше твърде тежко да присъствува и участвува във всички черковни обреди. Сега, в това чувствително към всичко размекнато състояние на духа, в което се намираше, тая необходимост да се преструва беше за Левин не само тежка, но му се видя и съвсем невъзможна. Сега, когато се намираше в чудесно състояние, в разцвета си, той ще трябва или да лъже, или да кощунствува. А не се чувствуваше в състояние да прави нито едното, нито другото. Но колкото и да питаше Степан Аркадич дали не може да получи свидетелство, без да пости, Степан Аркадич му казваше, че е невъзможно.
— Пък и какво ти коства — два дни? При това той е твърде мило, умно старче. Ще ти измъкне тоя зъб, без да усетиш.
При първата литургия Левин се опита да поднови в душата си юношеските спомени за онова силно религиозно чувство, което бе преживял от шестнадесетата до седемнадесетата си година. Но веднага се убеди, че е съвсем невъзможно. Опита се да погледне на всичко това като на един незначителен празен обичай, подобен на обичая да се правят визити; но почувствува, че просто не може да направи и това. Както повечето от съвременниците му, по отношение на религията Левин се намираше в съвсем неопределено положение. Да вярва — не можеше, а същевременно не беше твърдо убеден, че всичко това е неправедно. И ето защо, понеже не бе в състояние да вярва в значението на това, което прави, нито да гледа на него равнодушно като на празна формалност, през цялото време на поста той изпитваше неловкост и срам, защото правеше нещо, което сам не разбираше и което бе нещо лъжливо и лошо, както му казваше един вътрешен глас.
През време на службата той ту слушаше молитвите, като се мъчеше да им приписва такова значение, което би съвпадало с възгледите му, ту пък, чувствувайки, че не може да ги разбира и трябва да ги осъжда, се мъчеше да не ги слуша, а се занимаваше със своите мисли, наблюдения и спомени, които през време на това напразно стоене в черквата нахлуваха необикновено живо в главата му.
Той престоя на литургията, на всенощната и на вечернята и на другия ден, станал по-рано от обикновено, без да пие чай, дойде в осем часа сутринта в черквата, за да слуша утринния часослов и да се изповяда.
В черквата нямаше никого другиго освен един просяк войник, две бабички и черковните служители.
Младият дякон, с тънък подрасник, под който рязко се очертаваха двете половинки на дългия му гръб, го посрещна и като пристъпи до една масичка при стената, веднага започна да чете часослова. Колкото повече четеше, особено при честото и бързо повтаряне на все същите думи „Господи помилуй“, които звучаха като „помилос, помилос“, Левин чувствуваше, че мисълта му е затворена и запечатана и че сега не трябва да я пипа и раздвижва, защото ще излезе бъркотия, и затова, изправен зад дякона, без да слуша и без да вниква, той продължаваше да мисли за своите работи. „Каква изразителност има в ръката й“ — мислеше той, като си спомняше за вчера, когато седяха до ъгловата маса. Нямаше за какво да приказват, както почти винаги по това време, и тя, сложила ръка на масата, я разтваряше и затваряше и сама се засмя, наблюдавайки движението й. Той си спомни как целуна тая ръка и как след това разглеждаше събиращите се линии на розовата длан. „Пак помилос“ — помисли Левин, като се кръстеше, правеше поклони и наблюдаваше гъвкавото движение на гърба на покланящия се дякон. „След това тя хвана ръката ми и заразглежда линиите. «Имаш чудесна ръка» — каза тя.“ И той погледна ръката си и късата ръка на дякона. „Да, сега ще свърши скоро — мислеше той. — Не, изглежда, пак отначало — помисли той, като се ослушваше в молитвите. — Не, свършва се; ето той вече се кланя до земята. Така е винаги преди края.“
След като получи незабелязано една трирублева банкнота в ръката си с кадифена маншета, дяконът каза, че ще го запише, и потраквайки живо с новите си ботуши по плочите на празната черква, отиде в олтара. След миг погледна оттам и повика с ръка Левин. Затворената досега мисъл зашава в главата на Левин, но той побърза да я пропъди. „Все ще се нареди някак“ — помисли той и тръгна към амвона. Покачи се по стъпалата и като зави надясно, видя свещеника. Старчето-свещеник, с рядка прошарена брада, с уморени добри очи, стоеше до аналоя и прелистваше требника. Той се поклони леко на Левин и веднага започна с обичайния си глас да чете молитви. Когато ги свърши, поклони се до земята и се обърна с лице към Левин.
— Тук Христос присъствува невидимо и приема вашата изповед — каза той и посочи разпятието. — Вярвате ли във всичко, на което ни учи светата апостолска черква? — продължи свещеникът, като извърна очи от лицето на Левин и скръсти ръце под епитрахила.
— Съмнявам се, съмнявам се във всичко — продума Левин с неприятен за себе си глас и млъкна.
Свещеникът почака няколко секунди дали той няма да каже още нещо и като затвори очи, с бързо владимировско произношение на „о“-то каза:
— Съмненията са свойствени на човешката слабост, но ние трябва да се молим, за да ни укрепи милосърдният Господ. Какви особени грехове имате? — прибави той без ни най-малка пауза, сякаш гледаше да не губи време.
— Главният ми грях е съмнението. Съмнявам се във всичко и най-често се намирам в съмнение.
— Съмнението е свойствено на човешката слабост — повтори същите думи свещеникът. — В какво се съмнявате главно?
— Съмнявам се във всичко. Понякога се съмнявам дори в съществуването на Бога — неволно каза Левин и се ужаси от неприличието на това, което каза. Но както изглежда, думите на Левин не направиха впечатление на свещеника.
— Но какви съмнения може да има в съществуването на Бога? — с едва доловима усмивка бързо попита свещеникът.
Левин мълчеше.
— Какво съмнение можете да имате в твореца, когато погледнете неговите творения? — с бързия си, обичаен говор продължи свещеникът. — Та кой е украсил със светила небесния свод? Кой е облякъл земята в нейната хубост? Как може без творец? — каза той и въпросително погледна Левин.
Левин чувствуваше, че би било неприлично да влиза във философски спорове със свещеника и затова каза в отговор само това, което имаше пряка връзка с въпроса.
— Не зная — каза той.
— Не знаете ли? Но тогава как може да се съмнявате, че Бог е сътворил всичко? — с весело недоумение каза свещеникът.
— Не разбирам нищо — каза Левин, изчервявайки се и чувствувайки, че думите му са глупави и не могат да не бъдат глупави при това положение.
— Молете се, молете се на Бога. Дори светите отци са имали съмнения и са молили Бога да затвърди вярата им. Дяволът има голяма сила и ние не трябва да му се поддаваме. Молете се, молете се на Бога. Молете се на Бога — бързо повтори той.
Свещеникът помълча известно време, сякаш бе се замислил за нещо.
— Както чух, вие се готвите да встъпите в брак с дъщерята на моя енориаш и духовен син княз Шчербацки? — с усмивка прибави той. — Прекрасна девица!
— Да — отвърна Левин, като се изчерви заради свещеника. „Защо му трябва да пита за това при изповедта?“ — помисли той.
И сякаш в отговор на мисълта му свещеникът каза:
— Вие се готвите да встъпите в брак и Бог може би ще ви награди с потомство, нали? Е, какво възпитание можете да дадете на децата си, ако не победите в себе си изкушението на дявола, който ви влече към неверие? — с кротък укор каза той. — Ако обичате чедото си, вие, като добър баща, ще му желаете не само богатство, разкош и почести; ще желаете неговото спасение, духовното му просвещение със светлината на истината. Не е ли така? Какво ще му отговорите, когато невинното дете ви попита: „Татко, кой е сътворил всичко, което ме примамва в тоя свят — земята, водата, слънцето, цветята, тревите?“-Нима ще му кажете: „Не зная.“ Не можете да не знаете, когато Господ-Бог поради великата си милост ви е открил това. Или детето ще ви попита: „Какво ме чака в задгробния живот?“ Какво ще му кажете, когато не знаете нищо? Как ще му отговорите? Ще го предоставите ли на съблазните на света и дявола? Това не е хубаво! — каза той и млъкна, като наведе глава настрани и загледа Левин с добрите си кротки очи.
Сега Левин не отговори нищо, но не защото не искаше да влиза в спор със свещеника, а защото никой досега не бе му задавал такива въпроси; а докато неговите деца почнат да му задават тия въпроси, има още време да помисли какво ще им отговори.
— Вие навлизате в оня период от живота — продължи свещеникът, — когато трябва да си изберете път и да го следвате. Молете се на Бога да ви помогне с благодатта си и да ви помилва — завърши той. — „Господ и Бог наш Исус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти чадо…“ — И като свърши опрощаващата молитва, свещеникът го благослови и освободи.
Когато се върна тоя ден у дома си, Левин изпитваше радостно чувство, че неловкото му положение бе свършило, и то така, че не стана нужда да лъже. Освен това у него остана един неясен спомен, че онова, което бе говорило това добро и мило старче, съвсем не беше така глупаво, както му се стори отначало, и че тук има нещо такова, което трябва да се уясни.
„Разбира се, не сега — мислеше Левин, — а някой друг път.“ Повече, отколкото по-рано, Левин чувствуваше сега, че в душата му има нещо неясно и нечисто и че по отношение на религията той се намира в същото положение, което така ясно виждаше и не обичаше у другите и за което укоряваше приятеля си Свияжски.
Той прекара тая вечер с годеницата си у Доли, беше особено весел и като обясняваше на Степан Аркадич възбуденото състояние, в което се намираше, каза, че му е весело като на куче, което са учили да скача през обръч и което, след като е разбрало най-сетне и е направило това, което искат от него, скимти, размахва опашка и скача от възторг по масите и прозорците.
II
В деня на сватбата, според обичая (за изпълняването на всички обичаи строго настояваха княгинята и Даря Александровна), Левин не видя годеницата си и обядва в хотела заедно със случайно събралите се при него трима ергени: Сергей Иванович, Катавасов, колега от университета, сега професор по естествените науки, когото Левин бе срещнал на улицата и домъкнал в хотела, и Чириков, шафера, московски мирови съдия, другар на Левин по лов на мечки. Обедът бе много весел. Сергей Иванович беше в най-добро настроение и се забавляваше с оригиналността на Катавасов. Катавасов, който чувствуваше, че ценят и разбират оригиналността му, парадираше с нея. Чириков весело и добродушно поддържаше всякакъв разговор.
— Ето на — казваше Катавасов, който по навик, придобит на катедрата, провличаше думите си, — колко способен момък беше нашият приятел Константин Дмитрич. Говоря за отсъствуващите, защото него го няма вече. Тогава, след като излезе от университета, и науката обичаше, и човешки интереси имаше, а сега едната половина от способностите му е насочена към това да мами себе си, а другата — да оправдава тая измама.
— Не съм виждал по-голям враг на женитбата от вас — каза Сергей Иванович.
— Не, не съм враг. Аз съм привърженик на разделението на труда. Хора, които не могат да правят нищо, трябва да правят деца, а другите — да помагат за просвещаването и щастието им. Така разбирам аз. Мнозина обичат да смесват тия два занаята, но аз не съм от тях.
— Колко щастлив ще бъда, когато науча, че сте се влюбили! — каза Левин. — Моля, поканете ме на сватбата си.
— Аз съм вече влюбен.
— Да, в сепията. Знаеш ли — обърна се Левин към брат си, — Михаил Семьонович пише съчинение за храненето и…
— Е, не обърквайте тия работи. Все едно е за какво пиша. Въпросът е там, че аз наистина обичам сепията.
— Но тя няма да ви попречи да обичате жена си.
— Тя няма да ми попречи, но жена ми ще попречи.
— Защо пък?
— Ще видите. Вие нали обичате стопанството и лова — ще видите.
— А днес идва Архип, разправя, че в Прудно имало много елени и две мечки — каза Чириков.
— Е, вие ще ги уловите без мене.
— Това е вярно — каза Сергей Иванович. — Но и занапред се прости с лова на мечки — жена ти няма да те пусне!
Левин се усмихна. Мисълта, че жена му няма да го пусне, му беше така приятна, че той беше готов да се откаже завинаги от удоволствието да вижда мечки.
— И все пак е жалко, че ще уловят без вас тия две мечки. Ами помните ли последния път в Хапилово? Чуден лов щеше да бъде — каза Чириков.
Левин не искаше да го разочарова, че някъде може да има нещо хубаво и без тоя лов и затова не каза нищо.
— Не току-така е заведен тоя обичай да се сбогуваме с ергенския живот — каза Сергей Иванович. — Колкото и да си щастлив, все пак ти е жал за свободата.
— Я си признайте, имате ли такова чувство, като у Гоголевия годеник, че да ви се иска да скочите през прозореца?
— Сигурно го има, но не иска да признае! — каза Катавасов и високо се засмя.
— Ето, прозорецът е отворен… Да вървим още сега в Твер! Има една мечка, може да отиде човек чак до бърлогата й. Наистина, я да тръгнем с влака в пет часа! А тук нека правят, каквото щат — усмихнат каза Чириков.
— Уверявам ви — каза с усмивка Левин, — не мога да намеря в душата си това чувство на съжаление за свободата!
— Но в душата ви сега е такъв хаос, че няма да намерите нищо — каза Катавасов. — Почакайте да се поопомните малко, тогава ще намерите.
— Не, щях да чувствувам поне мъничко, че въпреки моето чувство (пред него той не искаше да каже — любов)… и щастие все пак ми е жал, че губя свободата си… Наопаки, аз се радвам тъкмо на тая загуба на свободата.
— Лошо! Безнадежден субект! — каза Катавасов. — Добре, да пием за неговото излекуване или да му пожелаем само да се сбъдне поне една стотна от мечтите му. И това вече ще бъде такова щастие, каквото не е имало на земята!
Наскоро след обеда гостите си отидоха, за да успеят да се преоблекат за сватбата.
Когато остана сам и си спомни за разговора с тия ергени, Левин се запита още веднъж: има ли в душата му това чувство на съжаление за свободата, за което те говореха? При тоя въпрос той се усмихна. „Свобода ли? Защо пък свобода? Щастието е само в това: да обичаш и желаеш, да мислиш с нейните желания и мисли, сиреч никаква свобода — ето щастието!“
„Но дали зная нейните мисли, желания и чувства?“ — изведнъж му пошепна някакъв глас. Усмивката изчезна от лицето му и той се замисли. И изведнъж го обхвана странно чувство. Обзе го страх и съмнение, съмнение във всичко.
„Ами ако тя не ме обича? Ако се омъжва за мене само за да е омъжена? Ако сама не знае какво прави? — питаше се той. — Тя може да се опомни и едва след като се омъжи, ще разбере, че не ме обича и не е могла да ме обича.“ И започнаха да му минават странни, най-лоши мисли за нея. Ревнуваше я от Вронски, както преди една година, сякаш оная вечер, когато я видя с Вронски, беше вчера. Подозираше я, че не му е разправила всичко.
Той бързо скочи. „Не, не може така! — с отчаяние си каза той. — Ще отида при нея, ще я питам, ще й кажа за последен път: ние сме свободни, не е ли по-добре да турим край? Всичко друго ще бъде по-добре, отколкото вечно нещастие, позор, невярност!“ С отчаяно сърце и озлобен срещу всички, срещу себе си и нея, излезе от хотела и тръгна към дома й.
Никой не го чакаше. Завари я в задните стаи. Тя седеше върху един сандък и нареждаше нещо на една прислужница, като прехвърляше купища разноцветни рокли, наслагани по облегалата на столовете и на пода.
— Ах! — извика тя, когато го видя, и цяла светна от радост. — Как тъй ти, как тъй вие (до последния ден тя се обръщаше към него ту на „ти“, ту на „вие“)? Съвсем не те очаквах! А пък аз отделям моминските си рокли, коя на кого да дам…
— А! Това е много хубаво! — каза той и мрачно погледна прислужницата.
— Иди си, Дуняша, ще те извикам после — каза Кити. — Какво ти е? — попита тя, като заприказва решително на „ти“, щом прислужницата излезе. Тя бе забелязала странното му лице, развълнувано и мрачно, и я обзе страх.
— Кити, аз се измъчвам! Не мога да се измъчвам сам — с отчаяние в гласа каза той, като се спря пред нея и умоляващо я погледна в очите. По любещото й правдиво лице той вече виждаше, че няма да излезе нищо от онова, което смяташе да й каже, но все пак чувствуваше нужда тя сама да го разубеди. — Дойдох да ти кажа, че има още време. Всичко това може да се развали и поправи.
— Какво? Не разбирам нищо. Какво ти е?
— Това, което хиляди пъти съм казвал и не мога да не го мисля… това, че аз не те заслужавам. Ти не би могла да се съгласиш да се омъжиш за мен. Помисли. Ти си сгрешила. Помисли хубавичко. Ти не можеш да ме обичаш… Ако… по-добре кажи — каза той, без да я погледне. — Аз ще бъда нещастен. Нека всички приказват, каквото си искат; всичко друго е по-добре, отколкото нещастието… Всичко друго е за предпочитане сега, докато има време…
— Не разбирам — изплашено отвърна тя, — значи, ти искаш да се откажеш… мислиш, че не трябва?
— Да, ако не ме обичаш.
— Ти си полудял! — извика тя и се изчерви от яд. Но лицето му беше така жалко, че тя сдържа яда си и като махна роклите от креслото, седна по-близо до него. — Какво мислиш? Кажи ми всичко.
— Мисля, че ти не можеш да ме обичаш. За какво можеш да ме обичаш?
— Боже мой! Какво мога аз… — каза тя и заплака.
— Ах, какво направих! — извика той и като коленичи пред нея, започна да целува ръцете й.
След пет минути, когато княгинята влезе в стаята, завари ги вече напълно помирени. Кити не само го бе уверила, че го обича, но отговаряйки на въпроса му, бе му обяснила дори за какво го обича. Бе му казала, че го обича, защото го разбира изцяло, защото знае какво обича той, а всичко, което той обича, е хубаво. И това му се стори напълно ясно. Когато княгинята влезе при тях, те седяха един до друг на сандъка, отделяха роклите и спореха, задето Кити искаше да даде на Дуняша оная кафява рокля, с която беше облечена, когато Левин й направи предложение, а той настояваше да не дава тая рокля никому, а да даде на Дуняша синята.
— Как не разбираш? Тя е брюнетка и няма да й отива… Аз съм пресметнала всичко.
Когато научи защо е дошъл, княгинята полушеговито-полусериозно се разсърди и го изпрати да се облича и да не пречи на Кити да се среше, понеже Шарл щял да дойде всеки момент.
— Тя и без това тия дни не яде нищо и погрозня, а на всичко отгоре и ти я ядосваш с глупостите си — каза му тя. — Върви си, върви си, драги.
Виновен и посрамен, но успокоен, Левин се върна в хотела си. Брат му, Даря Александровна и Степан Аркадич, всички в пълен тоалет, го чакаха вече да го благословят с иконата. Нямаше време за бавене. Даря Александровна трябваше да се отбие и в къщи, за да вземе напомадения си и накъдрен син, който трябваше да носи иконата от дома на годеницата. Освен това трябваше да се изпрати едната карета за шафера, а другата, която ще откара Сергей Иванович, да се върне назад… Изобщо имаше доста много грижи, и то твърде сложни. Несъмнено беше едно, че не трябва да се бавят, защото часът беше вече шест и половина.
От благославянето с иконата не излезе нищо. Степан Аркадич се изправи до жена си в комично-тържествена поза, взе иконата и като каза на Левин да се кланя до земята, благослови го с добра и иронична усмивка и го целуна три пъти; същото направи и Даря Александровна и веднага забърза да си върви, и отново се забърка в плана си за движението на колите.
— Добре, тогава ще направим следното: ти иди с нашата карета за него, а Сергей Иванович, ако бъде така добър, нека отиде и след това да върне каретата.
— Добре, с удоволствие.
— А ние с него ще дойдем след малко. Нещата изпратени ли са? — каза Степан Аркадич.
— Изпратени са — отвърна Левин и заповяда на Кузма да му даде да се облича.
III
Тълпа народ, особено жени, беше се насъбрала около осветената за сватбата черква. Ония, които не бяха успели да проникнат в средата, се трупаха край прозорците, като се блъскаха, спореха и поглеждаха през решетките.
Повече от двадесет карети бяха вече подредени от стражарите на улицата. Един полицейски офицер, напук на студа, бе застанал при входа, мундирът му блестеше. Непрестанно пристигаха още екипажи и в черквата влизаха ту дами в цветя и с повдигнати шлейфове, ту мъже, които сваляха своите фуражки или черни шапки. А в черквата бяха вече запалени и двата полилея и всички свещи пред местните икони. И златното сияние върху червения фон на иконостаса, и позлатената резба на иконите, и среброто на полилеите и свещниците, и плочите на пода, и килимчетата, и хоругвите горе при клиросите, и стъпалата на амвона, и старите почернели книги, и подрасниците, и стихарите — всичко бе заляно от светлина. От дясната страна на топлата черква, сред множеството фракове и бели вратовръзки, мундири и тежки коприни, кадифе, атлаз, коси, цветя, голи рамене и ръце и дълги ръкавици, се носеше сдържан и оживен говор, който отекваше странно във високото кубе. Всеки път, когато се чуеше скърцане при отварянето на вратата, говорът сред тълпата стихваше и всички се озъртаха в очакване да видят влизащите младоженци. Но вратата се отваряше вече повече от десет пъти и всеки път влизаше или някой закъснял гостенин, или гостенка, които се присъединяваха към кръга на поканените отдясно, или някоя зрителка, измамила или умилостивила полицейския офицер, която се присъединяваше към множеството чужди хора отляво. И роднини, и чужди минаха вече през всички фази на очакването.
Отначало се надяваха, че младоженецът и младоженката всеки момент ще дойдат, и не отдаваха никакво значение на това закъснение. После започнаха все по-често и по-често да поглеждат към вратата, като си казваха дали не се е случило нещо. След това закъснението стана вече неловко и роднини и гости се мъчеха да си дадат вид, че не мислят за младоженеца и са заети със своя разговор.
Протодяконът, сякаш за да напомни, че времето му е скъпо, нетърпеливо покашляше, с което караше да треперят стъклата на прозорците. На клироса се чуваха ту запявания, ту секнене на отегчили се певци. Свещеникът непрестанно изпращаше ту клисаря, ту дякона да научат дали младоженецът е дошъл, а самият той, с лилаво расо и везан колан, все по-често и по-често се показваше на страничната врата в очакване на младоженеца. Най-после една от дамите погледна часовника си и рече: „Ама това е чудно!“ — и всички гости бяха обзети от безпокойство и започнаха да изказват високо своето учудване и недоволство. Единият от шаферите отиде да разбере какво се е случило. В това време Кити, отдавна вече напълно готова, с бяла рокля, дълъг воал и венец от портокалови цветя, с кумата и сестра си Лвова стоеше в салона в къщата на Шчербацки, гледаше през прозореца и напразно очакваше вече повече от половин час да й съобщи нейният шафер, че младоженецът е пристигнал в черквата.
А в това време Левин по панталони, но без жилетка и фрак, крачеше из стаята си в хотела, постоянно надничаше от вратата и оглеждаше коридора. Но в коридора не се виждаше оня, когото очакваше, и затова той се връщаше отчаян, размахваше ръце и се обръщаше към спокойно пушещия Степан Аркадич.
— Дали някога човек е бивал в такова ужасно глупаво положение! — каза той.
— Да, глупаво е — потвърди Степан Аркадич с укротяваща усмивка. — Но успокой се, ей сега ще я донесат.
— Не, как тъй! — със сдържан бяс каза Левин. — И тия глупави отворени жилетки! Невъзможно! — каза той, като погледна измачканата отпред риза. — Ами ако нещата ми са откарани вече на гарата? — отчаян извика той.
— Тогава ще облечеш моята риза.
— Отдавна трябваше да направя това.
— Не е хубаво да ставаш смешен… Почакай, ще се нареди.
Работата беше там, че когато Левин бе поискал да се облече, Кузма, старият слуга на Левин, му донесе фрак, жилетка и всичко необходимо.
— Ами ризата! — извика Левин.
— Ризата е на вас — със спокойна усмивка отвърна Кузма.
Кузма не бе се сетил да остави чиста риза и след като получи нареждане да прибере и изпрати всичко у Шчербацки, отдето тая вечер младите заминаваха, той така и направи, като прибра всичко освен фрака. Ризата, облечена сутринта, беше измачкана и невъзможна за тая модна отворена жилетка. Да изпращат у Шчербацки — беше далеко. Изпратиха да купят риза. Лакеят се върна, всичко затворено — неделя. Изпратиха у Степан Аркадич, донесоха една риза, но тя беше невъзможно широка и къса. Най-после изпратиха у Шчербацки да развържат нещата. Младоженеца чакаха в черквата, а той като звяр, затворен в клетка, крачеше из стаята, надничаше в коридора и с ужас и отчаяние си спомняше какво бе наприказвал на Кити и какво можеше тя да си помисли сега.
Най-после виновният Кузма, който едва си поемаше дъх, се втурна с риза в стаята.
— Едва сварих. Товареха вече на колата — каза Кузма.
След три минути, без да поглежда часовника, за да не разврежда раната си, Левин тичаше по коридора.
— Това няма да ти помогне — усмихнат каза Степан Аркадич и без да бърза, тръгна подире му. — Ще се нареди, ще се нареди… казвам ти.
IV
— Пристигнаха! — Ето го! — Кой е? — По-младият ли! — Ами тя, милата, ни жива, ни умряла! — заприказваха в тълпата, когато Левин, след като посрещна годеницата си пред входа, влезе заедно с нея в черквата.
Степан Аркадич разправи на жена си за причината на закъснението и гостите усмихнати шушукаха помежду си.
Левин не виждаше нищо и никого; без да сваля очи, той гледаше своята годеница.
Всички казваха, че през последните дни тя е доста погрозняла и под венчилото далеч не е така хубава, както обикновено; но Левин не смяташе, че е така. Той гледаше високата й прическа с дълъг бял воал и бели цветя, високата плисирана яка, която особено девствено закриваше отстрани и откриваше отпред дългата й шия, и поразително тънката й талия и му се струваше, че тя е по-хубава от когато и да било — не защото тия цветя, тоя воал, тая изписана от Париж рокля прибавяха нещо към хубостта й, а защото въпреки тая стъкмена разкошна премяна изразът на милото й лице, на погледа и устните й беше все същият неин особен израз на невинна правдивост.
— Аз мислех вече, че си решил да бягаш — каза тя и му се усмихна.
— Срам ме е да кажа колко глупаво нещо се случи с мене — каза той, като се изчерви и трябваше да се обърне към приближилия се Сергей Иванович.
— Бива си я твоята история с ризата! — каза Сергей Иванович, като поклати глава и се усмихна.
— Да, да — отвърна Левин, без да разбере за какво му говорят.
— Е, Костя — каза Степан Аркадич престорено изплашен, — сега трябва да се реши един важен въпрос. Тъкмо сега ти си в състояние да оцениш цялата му важност. Питат ме: горени ли свещи да запалят или негорени? Разликата е десет рубли — прибави той, като сбра устните си в усмивка. — Аз реших, но боя се, че няма да се съгласиш.
Левин разбра, че това е шега, но не можа да се усмихне.
— И тъй, негорени или горени! Ето въпроса.
— Да, да, негорени!
— Е, много се радвам. Въпросът е решен! — усмихнат каза Степан Аркадич. — Но колко оглупяват хората в това положение — каза той на Чириков, когато Левин го погледна смутено и се приближи до годеницата си.
— Внимавай, Кити, да стъпиш първа на килима — каза графиня Нордстън, като се приближи. — Ама и вас си ви бива! — обърна се тя към Левин.
— Е, не е ли страшно? — каза Маря Дмитриевна, старата леля.
— Не ти ли е хладно? Ти си бледа. Чакай, наведи се! — каза Лвова, сестрата на Кити, и като изви пълните си хубави ръце, усмихната поправи цветята на главата й.
Доли се приближи, искаше да каже нещо, но не можа да го издума, заплака и неестествено се засмя.
Кити гледаше всички със същите унесени очи, както и Левин. На всички отправени й думи тя отговаряше само с щастлива усмивка, която сега беше толкова естествена за нея.
В това време черковните служители се облякоха и свещеникът и дяконът излязоха до аналоя, който се издигаше в притвора на черквата. Свещеникът се обърна към Левин и му каза нещо. Левин не чу думите му.
— Уловете булката за ръка и я водете — каза шаферът на Левин.
Левин дълго време не можа да разбере какво искат от него. Дълго време го оправяха и искаха вече да го оставят — защото я улавяше все не с тая и не за тая ръка, както трябваше, — но най-после разбра, че трябва, без да промени положението си, да улови с дясната си ръка дясната й ръка. Най-после, когато той улови булката за ръката както трябва, свещеникът мина няколко крачки пред тях и спря при аналоя. Множеството роднини и познати, забръмчали в разговори и зашумели с шлейфовете си, се придвижиха след тях. Някой се наведе и оправи шлейфа на булката. В черквата стана толкова тихо, че се чуваше падането на капките от восъка.
Старчето-свещеник, с калимавка, с блестящи като сребро побелели коси, разресани на две страни зад ушите, проврял малките си старчески ръце изпод тежкия сребърен филон със златен кръст на гърба, подреждаше нещо при аналоя.
Степан Аркадич предпазливо пристъпи до него, пошепна му нещо и като смигна на Левин, мина пак отзад.
Свещеникът запали две украсени с цветя свещи, като ги държеше отстрана с лявата си ръка, така че восъкът от тях капеше бавно, и се обърна с лице към младоженците. Свещеникът беше същият, който бе изповядал Левин. Той обгърна с уморен и тъжен поглед младоженеца и булката, въздъхна и като провря изпод филона дясната си ръка, благослови с нея младоженеца и също така, но с отсянка на предпазлива нежност, сложи събраните си пръсти върху наведената глава на Кити. След това им подаде свещите и като взе кадилницата, бавно се отдръпна от тях.
„Нима е истина това?“ — помисли Левин и се озърна към булката. Той виждаше профила й малко отвисоко и по едва доловимото движение на устните и клепачите й разбра, че тя бе почувствувала погледа му. Тя не се обърна, но високата й плисирана якичка помръдна, като се издигна към малкото й розово ухо. Той видя, че дъхът й спря в гърдите, а малката й ръка в дълга ръкавица, която държеше свещта, потрепери.
Цялото безпокойство за ризата, закъснението, разговорът с познатите и роднините, тяхното недоволство, неговото смешно положение — всичко изчезна изведнъж и го обзе радост и страх.
Красивият едър протодякон в сребърен стихар, с отхвърлени настрана разчесани завити къдри, живо мина отпред, с обичайния жест повдигна с двата си пръста орара и се спря срещу свещеника.
— „Бла-го-сло-ви, вла-дико!“ — бавно, един след друг се разнесоха тържествени звуци, които раздвижиха въздуха.
— „Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков“ — смирено и напевно отвърна старчето-свещеник, което продължаваше да размества нещо на аналоя. И изпълнил цялата черква от иконите до кубетата, стройно и широко се понесе, засили се, прекъсна за миг и тихо замря пълният акорд на невидимите певци.
Молеха се както винаги за мир от небето и спасение, за синода, за императора; молеха се и за „ныне обручающихся рабе Божием Константине и Екатерине“.
— „О еже ниспослатися им любве совершенней, мирней и помощи, Господу помолимся“ — сякаш дишаше цялата черква с гласа на протодякона.
Левин слушаше думите и те го поразяваха. „Как са се сетили, че трябва помощ, именно помощ? — мислеше той, като си спомняше всичките си неотдавнашни страхове и съмнения. — Какво зная аз? Какво мога да направя в тая страшна работа без помощ? — мислеше той. — Именно помощ ми трябва сега.“
Когато дяконът свърши ектенията, свещеникът се обърна с книга в ръце към младоженците.
— „Боже вечный, расстоящияся собравы в соединение — четеше той с кротък напевен глас — и союз любвеположивый им неразрушимый; благословивый Исаака и Ревекку, наследники я твоего обетования показавый; сам благослови и рабы твоя сия, Константина, Екатерину, наставляя я на всякое дело благое. Яко милостивых и человеколюбец Бог еси и тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну, и Святому Духу, ныне и присной вовеки веков.“ — „А-аминь“ — отново се разля във въздуха невидимият хор.
„“Расстоящияся собравый в соединение и союз любве положивый" — колко дълбокомислени са тия думи и как отговарят на това, което чувствуваш в тоя миг! — мислеше Левин. — Дали и тя чувствува същото като мене?"
И като се озърна, той срещна погледа й.
И по израза на тоя поглед заключи, че и тя разбира същото като него. Но това не беше истина; тя почти никак не разбираше думите на службата и дори не ги чуваше през време на венчавката. Тя не можеше да ги слуша и да ги разбира: толкова силно беше това единствено чувство, което изпълняше душата й и все повече и повече се засилваше. Това чувство беше радостта, че се извършва напълно онова, което от месец и половина вече бе се извършило в душата й и което в продължение на тия шест седмици я радваше и я измъчваше. В деня, когато в къщата на улица Арбатская тя пристъпи мълчаливо в кафявата си рокля до него и му се врече — в душата й тоя ден и час настъпи пълно скъсване с целия й по-раншен живот и започна един съвършено друг, нов, напълно неизвестен за нея живот, а в действителност продължаваше старият. Тия шест седмици бяха най-блаженото и най-мъчително време за нея. Целият й живот, всичките й желания и надежди бяха съсредоточени само в тоя непознат още за нея човек, с когото я свързваше някакво още по-неясно, отколкото самия човек, ту сближаващо, ту отблъскващо чувство, а същевременно тя продължаваше да живее в условията на по-раншния си живот. Живеейки постарому, тя се ужасяваше от себе си, от пълното непреодолимо равнодушие към цялото си минало: към нещата, към навиците, към хората, които бяха я обичали и я обичаха, към огорчената от това й равнодушие майка и към милия й, нежен баща, когото по-рано тя обичаше повече от всичко на света. Тя ту се ужасяваше от това равнодушие, ту се радваше на онова, което бе я довело до това равнодушие. Не можеше ни да мисли, ни да желае нещо вън от живота с тоя човек; но тоя нов живот още го нямаше и тя не можеше дори да си го представи ясно. Имаше само очакване — страх и радост от новото и неизвестното. И сега още малко и очакването, и неизвестността, и разкаянието, че се е отрекла от по-раншния си живот — всичко ще се свърши и ще започне новото. Това ново не можеше да не бъде страшно поради своята неизвестност; но страшно или не, то бе станало още преди шест седмици в душата й, а сега само се освещаваше това, което бе станало отдавна вече в душата й.
Когато се обърна пак към аналоя, свещеникът едва улови малкия пръстен на Кити и като взе ръката на Левин, сложи го на първата става на пръста му. „Обручается раб Божий Константин рабе Божией Екатерине.“ И като сложи големия пръстен на розовия, малък и жалък поради слабостта си пръст на Кити, свещеникът издума пак същото.
Няколко пъти младоженците искаха да се досетят какво трябва да направят, но всеки път сбъркваха и свещеникът шепнешком ги поправяше. Най-после, след като направи необходимото и ги прекръсти с пръстените, той отново предаде на Кити големия, а на Левин малкия пръстен, те отново се объркаха и два пъти предаваха пръстена от ръка на ръка и все пак не излизаше това, което трябва.
Доли, Чириков и Степан Аркадич минаха отпред да ги оправят. Настъпи объркване, шепот и усмивки, но тържествено-умисленият израз върху лицата на младоженците не се промени; наопаки, обърквайки ръцете си, те гледаха по-сериозно и по-тържествено, отколкото по-рано, и усмивката, с която Степан Аркадич пошепна всеки да сложи сега своя пръстен, неволно замръзна на устните му. Той чувствуваше, че всяка усмивка ще ги оскърби.
— „Ты бо изначала создал еси мужеский пол и женский — четеше свещеникът след сменянето на пръстените — и от тебе сочетавается мужу жена, в помощ и в восприятие рода человеча. Сам убо, Господи Боже наш, пославый истину, на наследие твое и обетование твое, на рабы твоя отци наша, в коемждо роде и роде избранныя твоя: призри на раба твоего Константина и на рабу твою Екатерину и утверди обручение их в вере и единомыслии, и истине, и любви…“
Левин все повече и повече чувствуваше, че всичките му мисли за женитбата, мечтите му как да нареди живота си — всичко това беше детинщина и че това е нещо такова, което досега той не разбираше и сега още по-малко го разбира, макар че то става с него; в гърдите му все по-високо и по-високо се надигаха тръпки, а в очите му бликаха непокорни сълзи.
V
В черквата беше цяла Москва, роднини и познати. И докато траеше сменянето на пръстените, в бляскаво осветената черква, сред пременените жени, момичета и мъже с бели вратовръзки, с фракове и мундири, не преставаше прилично тихият говор, който започваха предимно мъжете, а пък жените бяха погълнати да наблюдават всички подробности на това свещенодействие, което винаги ги покъртваше толкова много.
В най-близкия до младата булка кръг бяха двете й сестри: Доли и по-голямата, спокойната хубавица Лвова, която бе пристигнала от чужбина.
— Защо Мари е дошла на сватба в лилаво, сякаш е в черно? — каза Корсунская.
— За нейния цвят на лицето това е единственото спасение… — отвърна Друбецкая. — Чудя се защо са направили сватбата вечер. Това е еснафство…
— По-красиво е. Аз също се венчах вечерно време — отвърна Корсунская и въздъхна, като си спомни колко мила беше тоя ден, колко смешно бе влюбен мъжът й в нея и как сега всичко е другояче.
— Казват, че който е бил повече от десет пъти шафер, не може да се ожени: аз исках да стана шафер за десети път, та да се застраховам, но мястото бе заето — каза граф Синявин на хубавичката княгиня Чарская, която смяташе да се омъжи за него.
Чарская му отговори само с усмивка. Тя наблюдаваше Кити и си мислеше как и кога ще се озове с граф Синявин в положението на Кити и как ще му напомни тогава сегашната му шега.
Шчербацки каза на старата фрейлина Николаева, че смята да сложи короната върху шиньона на Кити, за да бъде щастлива.
— Нямало е нужда да си слага шиньон — отвърна Николаева, която отдавна бе решила, че ако старият вдовец, след когото тя тичаше, се ожени за нея, сватбата им ще бъде най-скромна. — Аз не обичам това разточителство.
Сергей Иванович приказваше с Даря Дмитревна, уверявайки я на шега, че обичаят на сватбените пътешествия се разпространява, защото новобрачните винаги се срамуват донейде.
— Вашият брат може да се гордее. Колко е мила! Сигурно му завиждате?
— Аз съм преживял вече тия работи, Даря Дмитревна — отвърна той и лицето му неочаквано доби тъжен и сериозен израз.
Степан Аркадич разправяше на балдъзата си своя каламбур за развода.
— Трябва да се оправи короната — отвърна тя, без да го слуша.
— Колко жалко, че е погрозняла! — каза графиня Нордстън на Лвова. — И все пак той не струва колкото палеца й. Нали?
— Не, той ми харесва много. Не защото ми е бъдещ beau-frère[57] — отвърна Лвова. — И колко добре се държи! А толкова е трудно да се държиш добре в такова положение — да не бъдеш смешен. Той не е смешен, не е превзет, а, както изглежда, е трогнат.
— Изглежда, че вие очаквахте тая работа?
— Почти. Тя винаги го е обичала.
— Я да видим кой от тях ще стъпи пръв на килима. Аз съветвах Кити.
— Все едно — отвърна Лвова, — ние всички сме покорни жени, това е в кръвта ни.
— А пък аз, когато се венчавах с Василий, стъпих нарочно първа. А вие, Доли?
Доли стоеше до тях, слушаше ги, но не отговори. Тя беше развълнувана. В очите й бяха бликнали сълзи и тя не би могла да каже нищо, без да се разплаче. Радваше се на Кити и Левин; връщайки се мислено към своята сватба, тя поглеждаше светналия Степан Аркадич, забравяше всичко сегашно и си спомняше само първата си невинна любов. Спомняше си не само за себе си, но и за всички близки и познати жени; спомни си ги в тоя единствено тържествен за тях миг, когато също като Кити стояха под венчилото с любов, надежда и страх в сърцето, отричайки се от миналото и навлизайки в тайнственото бъдеще. Измежду всички тия младоженки, които й идваха на ума, си спомни и за своята мила Ана, за чийто очакван развод бе чула наскоро подробности. И тя бе стояла също така чиста, с портокалови цветя и воал. А сега?
— Ужасно странно — рече тя.
Не само сестрите, приятелките и роднините следяха всички подробности на свещенодействието; с вълнение, което прекъсваше дъха им, чуждите жени, зрителните, също следяха израза върху лицата на младоженците, като се страхуваха да не изпуснат някое движение, и от яд не отговаряха и често не слушаха думите на равнодушните мъже, които правеха шеговити или странични забележки.
— Защо е така насълзена? Или се жени насила?
— Как ще е насила за такъв юнак? Княз ли е, какъв е?
— Ами тая в белия атлаз сестра ли й е? Слушай сега как ще ревне дяконът: „Да боится своего мужа.“
— Чудовски ли са?
— Сигурно са някои важни.
— Аз питах лакея. Казва, че веднага щял да я отведе в имението си. Разправят, че бил страшно богат. Затова му я и дали.
— Не, хубава двойчица.
— А пък вие, Маря Власевна, спорехте, че дългите поли се носят разперени. Я виж на тая с плюшеното, казват, че била жена на консул, как й е набрана роклята… Ей тъй и пак тъй.
— Колко мила е булката, като овчица накитена! Каквото щете приказвайте, но да ти дожалее за нея.
Така се говореше сред тълпата зрителни, които бяха успели да се промъкнат през вратата на черквата.
VI
Като свърши разменянето на пръстените, един черковен служител постла пред аналоя посред черквата розов копринен плат, хорът запя изкусен и сложен псалом, в който басът и тенорът се надпяваха, и свещеникът се обърна и посочи на младоженците постлания розов плат. Колкото и често и много да бяха слушали и двамата за поверието, че който стъпи пръв на плата, ще бъде глава в семейството, нито Левин, нито Кити можаха да си спомнят за това, когато направиха тия няколко стъпки. Те не чуха и високите забележки и спорове, че според едни той стъпил пръв, а според други — и двамата едновременно.
След обичайните въпроси дали искат да встъпят в брак и дали не са се обещавали на други и след отговорите им, които звучаха странно за самите тях, започна нова служба. Кити слушаше думите на молитвата и искаше, но не можеше да разбере смисъла им. Докато продължаваше обредът, чувството на тържество и светла радост все повече и повече изпълваше душата й и я лишаваше от възможност да внимава.
Молеха се „о еже податися им целомудрию и плоду чрева на пользу, о еже возвеселитися им видением сынов и дщерей“. Споменаваше се, че Бог е сътворил жената от реброто на Адама и „сего ради оставит человек отца и матерь и прилепится к жене, будет два в плоть едину“ и че „тайна сия велика ест“; молеха Бога да им даде плодородие и благословение, както на Исак и Ребека, на Йосиф, на Мойсей и Сепфор, и да видят синове от синовете си. „Всичко това било прекрасно — мислеше Кити, като слушаше тия думи, — всичко това не може и да бъде другояче“ — и на светналото й лице грееше радостна усмивка, която неволно се предаваше на всички, които я наблюдаваха.
— Наложете ги на главите им! — чуха се съвети, когато свещеникът им сложи венците, а Шчербацки, с разтрепераната си ръка в дълга ръкавица държеше високо венеца над главата й.
— Наложете го! — усмихната прошепна тя.
Левин се обърна към нея и бе поразен от радостното сияние, което излъчваше лицето й; това чувство неволно обхвана и него. И както и на нея, стана му светло и весело.
Беше им весело да слушат четенето на посланието на апостола и гръмливия глас на протодякона при последния стих, очакван с такова нетърпение от чуждата публика. Весело им беше да пият топло червено вино с вода от плоската паничка и още по-весело им стана, когато свещеникът отметна филона си, улови ръцете им в своята и под екота на баса, който пееше „Исаие ликуй“, ги поведе около аналоя. Препъвайки се в шлейфа на младата булка и също усмихнати и радостни от нещо, Шчербацки и Чириков, които крепяха короните, ту оставаха назад, ту се сблъскваха с младоженците, когато свещеникът спреше. Радостната искра, която бе пламнала у Кити, сякаш бе обхванала всички в черквата. На Левин му се струваше, че и на свещеника, и на дякона, също както и нему, им се искаше да се усмихват.
След като свали венците от главите им, свещеникът прочете последната молитва и поздрави младоженците. Левин погледна Кити и му се стори, че никога досега не бе я виждал такава. Тя беше прелестна с това ново сияние на щастие, което бе на лицето й. Левин искаше да й каже нещо, но не знаеше дали вече се е свършило. Свещеникът го извади от затруднение. Той се усмихна с добрата си уста и тихо каза:
— Целунете жена си, а вие целунете мъжа си — и взе свещите от ръцете им.
Левин целуна предпазливо нейните усмихващи се устни, подаде й ръка и усещайки някаква нова странна близост, излезе от черквата. Той не вярваше, не можеше да повярва, че това е истина. Само когато се срещнеха техните учудени и плахи погледи, той вярваше в това, защото чувствуваше, че те са вече едно цяло.
Същата нощ след вечерята младоженците заминаха за село.
VII
От три месеца вече Вронски и Ана пътуваха заедно из Европа. Обиколиха Венеция, Рим, Неапол и току-що пристигнаха в един малък италиански град, дето искаха да останат известно време.
Хубавецът оберкелнер, с пътека на гъстите напомадени коси, която започваше от врата, във фрак и с широка бяла батистена предница на ризата, с верижка над закръгленото коремче, пъхнал ръце в джобовете и презрително замижал, отговаряше строго на един спрял се господин. Но като чу от другата страна на входа стъпки нагоре по стълбата, оберкелнерът се обърна, видя руския граф, който заемаше най-хубавите стаи в хотела им, почтително извади ръце от джобовете си и като се наведе, му обясни, че куриерът е идвал и че въпросът за наемане на палацото е уреден. Главният управител бил готов да подпише договора.
— А! Много се радвам — каза Вронски. — А госпожата тук ли е, или не?
— Тя ходи на разходка, но се върна — отговори оберкелнерът.
Вронски свали от главата си меката широкопола шапка и избърса с кърпичка потното си чело и пуснатите до половината на ушите коси, сресани назад и покриващи плешивината му. И като погледна разсеяно господина, който стоеше още и се заглеждаше в него, той искаше да отмине.
— Тоя господин е русин и пита за вас — каза оберкелнерът.
Със смесено чувство на досада, че от познати не можеш да се скриеш никъде, и на желание да намери каквото и да било развлечение от еднообразието на живота си, Вронски още веднъж погледна господина, който бе отминал и се бе спрял; и едновременно очите и на двамата светнаха.
— Голенишчев!
— Вронски!
И наистина това беше Голенишчев, другар на Вронски от Пажеския корпус. В корпуса Голенишчев принадлежеше към либералната партия, оттам излезе с граждански чин и не бе служил никъде. След излизането си от корпуса двамата другари се бяха изгубили и се срещнаха отпосле само един път.
При тая среща Вронски бе разбрал, че Голенишчев е избрал някаква високоумна либерална дейност и поради това му се ще да презира дейността и званието на Вронски. И затова при срещата си с Голенишчев Вронски му даде оня студен и горд отпор, какъвто умееше да дава на хората и смисълът на който беше следният: „Може да ви се харесва или да не ви се харесва моят начин на живот, но това ми е съвършено безразлично: ако искате да се познавате с мене, трябва да ме уважавате.“ А Голенишчев бе презрително равнодушен към тона на Вронски. Изглежда, че тая среща трябваше да ги отдалечи още повече. Но сега, когато се познаха, те засияха и извикаха от радост. Вронски никак не очакваше, че ще се зарадва така на Голенишчев, но навярно и самият той не знаеше колко му е скучно. Той бе забравил неприятното впечатление от последната им среща и с открито радостно лице протегна ръка на някогашния си другар. Същият радостен израз замени по-раншния тревожен израз върху лицето на Голенишчев.
— Колко се радвам, че те виждам! — рече Вронски, като показа в дружелюбна усмивка здравите си бели зъби.
— А пък аз чувам: Вронски, но кой е — не знаех. Много, много се радвам.
— Я да влезем. Е, какво правиш?
— От две години вече живея тук. Работя.
— А! — заинтересовано каза Вронски. — Да влезем. — И с присъщия на русите навик, вместо да каже именно на руски онова, което искаше да скрие от слугите, той заприказва на френски.
— Познаваш ли се с Каренина? Ние пътуваме заедно. Аз отивам при нея — каза той на френски, като се взираше внимателно в лицето на Голенишчев.
— А! Пък аз не знаех (макар че знаеше) — равнодушно отвърна Голенишчев. — Отдавна ли си пристигнал? — прибави той.
— Аз ли? От четири дни — отвърна Вронски, като още веднъж се взря внимателно в лицето на другаря си.
„Да, той е порядъчен човек и гледа както трябва на нещата — каза си Вронски, като разбра какво значение има изразът върху лицето на Голенишчев и променянето на разговора. — Мога да го запозная с Ана, той гледа както трябва на нещата.“
През тия три месеца, които бе прекарал с Ана в чужбина, винаги когато се срещнеше с нови хора, Вронски си бе задавал въпроса, как това ново лице ще погледне на отношенията му с Ана и в повечето случаи виждаше, че мъжете разбират нещата както трябва. Но ако го попитаха и попитаха ония, които разбираха нещата „както трябва“, в какво се състои това разбиране, и той, и те трудно биха отговорили.
Всъщност ония, които според Вронски разбираха „както трябва“, никак не разбираха това, а се държаха изобщо както се отнасят добре възпитаните хора към всички сложни и неразрешими въпроси, които заобикалят живота от всички страни — държаха се прилично, като отбягваха загатванията и неприятните въпроси. Даваха вид, че разбират напълно значението и смисъла на положението, признават го и дори го одобряват, но смятат за неуместно и излишно да си обясняват всичко това.
Вронски веднага отгатна, че Голенишчев е един от тия хора и затова му се зарадва двойно повече. И наистина, когато го въведоха при Каренина, Голенишчев се държеше с нея така, както Вронски можеше само да желае. Очевидно без ни най-малко усилие той отбягваше всички разговори, които можеха да доведат до неловкост.
По-рано той не познаваше Ана и бе поразен от хубостта й и особено от оная простота, с която тя приемаше положението си. Когато Вронски въведе Голенишчев, тя се изчерви и тая детска руменина, която покри откритото й и хубаво лице, му се хареса извънредно много. Но особено му хареса това, че тя веднага, сякаш нарочно, за да се избягнат недоразумения пред чуждия човек, нарече Вронски просто Алексей и каза, че ще се преместят с него в една новонаета къща, която тук наричат палацо. Това открито и естествено отношение към своето положение се хареса на Голенишчев. Наблюдавайки добродушно веселото, енергично държане на Ана и тъй като познаваше Алексей Александрович и Вронски, на Голенишчев му се струваше, че я разбира напълно. Струваше му се, че той разбира онова, което тя никак не разбираше: именно как може тя, след като е направила мъжа си нещастен, оставила е него и сина си и е изгубила доброто си име, да се чувствува енергично весела и щастлива.
— Има го в пътеводителя — каза Голенишчев за палацото, което бе наел Вронски. — Там има една великолепна картина от Тинторето. От последния му период.
— Знаете ли какво? Времето е чудесно, да отидем да го видим още веднага — каза Вронски, като се обръщаше към Ана.
— С удоволствие, ей сега ще ида да сложа шапката си. Казвате, че е горещо? — попита тя, като се спря при вратата и въпросително погледна Вронски. И отново ярка руменина покри лицето й.
По погледа й Вронски разбра, че тя не знае какви са отношенията му с Голенишчев и се страхува дали се е държала така, както би искал той.
Той я погледна с нежен, продължителен поглед.
— Не, не много — каза той.
И на нея й се стори, че е разбрала всичко и главно, че той е доволен от нея; и като му се усмихна, с бърза походка излезе от вратата.
Приятелите се спогледаха и по лицата и на двамата се появи смущение, сякаш Голенишчев, който очевидно й се любуваше, искаше да каже нещо за нея и не знаеше какво, а Вронски хем желаеше, хем се страхуваше от същото.
— Значи, тъй — рече Вронски, за да почне някакъв разговор. — Значи, ти се засели тук? Ами все със същото ли се занимаваш? — продължи той, като си спомни, че бяха му разправяли, че Голенишчев пишел нещо.
— Да, пиша втората част на „Двете начала“ — каза Голенишчев, който пламна от удоволствие при тоя въпрос, — сиреч, за да бъда точен, не пиша още, но се подготвям, събирам материали. Тая част ще бъде много по-обширна и ще обгръща почти всички въпроси. У нас в Русия не искат да разберат, че ние сме наследници на Византия — започна той едно дълго, пламенно обяснение.
Отначало на Вронски му беше неловко, че не познава и първата част на „Двете начала“, за която авторът му говореше като за нещо познато. Но след това, когато Голенишчев започна да излага мислите си и Вронски можеше да ги следи дори без да познава „Двете начала“, той го слушаше с интерес, защото Голенишчев говореше хубаво. Но Вронски се учудваше и огорчаваше от онова нервно вълнение, с което Голенишчев говореше върху занимаващия го предмет. Колкото повече говореше той, толкова по-силно пламваха очите му, толкова по-припряно възразяваше на мнимите си противници и толкова по-неспокоен и оскърбен ставаше изразът на лицето му. Спомняйки си Голенишчев като слабичко, живо, добродушно и благородно момче, винаги пръв ученик в корпуса, Вронски никак не можеше да разбере причините на тая нервност и не я одобряваше. Особено не му харесваше, че Голенишчев, човек от добро общество, се приравнява с някакви си драскачи, които го нервират, а той им се сърди. Имаше ли смисъл? Това не се харесваше на Вронски, но въпреки всичко той чувствуваше, че Голенишчев е нещастен и го съжаляваше. Върху това подвижно, доста красиво лице бе изписано нещастие, почти умопомрачение, когато той, без да забележи дори влизането на Ана, продължаваше да излага припряно и пламенно мислите си.
Когато Ана влезе с шапка и наметка и спря до него, като размахваше слънчобрана с бързо движение на хубавата си ръка, Вронски с чувство на облекчение се откъсна от втренчените в него оплакващи се очи на Голенишчев и с нова любов погледна своята прелестна, пълна с живот и радост другарка в живота му. Голенишчев едва се опомни и на първо време беше умърлушен и мрачен, но Ана, ласкаво разположена към всички (каквато беше по това време), бързо го ободри с естественото си и весело държане. След като опита разни теми за разговор, тя го насочи към живописта, върху която той говореше много хубаво, и внимателно го слушаше. Стигнаха пешком до наетата къща и я огледаха.
— Много съм доволна от едно — каза Ана на Голенишчев, когато се връщаха вече. — Алексей ще има хубаво atelier. Непременно вземи тая стаичка — обърна се тя на руски към Вронски, като му говореше на „ти“, защото бе разбрала вече, че в тяхното усамотение Голенишчев ще им стане близък човек и пред него няма какво да се крият.
— Нима ти рисуваш? — попита Голенишчев, като се обърна бързо към Вронски.
— Да, отдавна съм се занимавал и сега започнах по малко — каза Вронски и се изчерви.
— Той има голям талант — с радостна усмивка каза Ана. — Разбира се, аз не мога да съдя. Но същото казват и познавачите.
VIII
В тоя първи период след освобождаването си от бременност и бързото си оздравяване Ана се чувствуваше непростимо щастлива и пълна с радост от живота. Споменът за нещастието на съпруга й не тровеше нейното щастие. Тоя спомен, от една страна, беше твърде ужасен, за да мисли за него. От друга страна, нещастието на нейния мъж й даде твърде голямо щастие, за да се разкайва. Споменът за всичко станало с нея след болестта: помиряването с мъжа й, скъсването, съобщението за раняването на Вронски, неговото идване, подготвянето за развода, заминаването от къщата на мъжа й, прощаването със сина — всичко това й се струваше трескав сън, от който се бе пробудила сама с Вронски в чужбина. Споменът за злото, което бе причинила на мъжа си, будеше у нея чувство, подобно на отвращение и напомнящо чувството, което изпитва давещият се, когато отблъсва от себе си вчепкал се за него човек. Тоя човек се е удавил. Разбира се, това беше лошо, но то бе единственото спасение и по-добре да не си спомня за тия страшни подробности.
Тогава, в първия миг на скъсването, бе й дошла една успокоителна мисъл за постъпката й и сега, когато си спомняше за всичко минало, спомни си и за тая мисъл. „Аз неизбежно причиних нещастие на тоя човек — мислеше тя, — но не искам да използувам това нещастие; аз също страдам и ще страдам: лишавам се от онова, за което държах най-много — лишавам се от честното си име и от сина си. Аз постъпих лошо и затова не искам щастие, не искам развод и ще страдам от позора и раздялата със сина си.“ Но колкото и искрено да искаше да страда, Ана не страдаше. Нямаше никакъв позор. С оня такт, какъвто имаха така много и двамата, като избягваха в чужбина руските дами, те никога не се поставяха във фалшиво положение и навред срещаха хора, които се преструваха, че разбират положението им много по-добре, отколкото го разбираха самите те. На първо време не я измъчваше и раздялата със сина, когото обичаше. Момиченцето, неговото дете, беше така мило и така бе привързало към себе си Ана, откак й бе останало само то, че тя рядко си спомняше за сина.
Нуждата да живее, която бе се засилила след оздравяването й, беше толкова голяма и условията на живота бяха така нови и приятни, че Ана се чувствуваше непростимо щастлива. Колкото повече опознаваше Вронски, толкова повече го обикваше. Обичаше го заради самия него и заради любовта му към нея. За нея беше постоянна радост да го притежава напълно. Неговата близост й беше винаги приятна. Всички черти на характера му, който тя опознаваше все повече и повече, й бяха неизразимо мили. Външността му, променена в цивилните дрехи, беше за нея привлекателна, както за току-що влюбена. Във всичко, което той говореше, мислеше и правеше, тя виждаше нещо особено благородно и възвишено. Възхищението й от него често я плашеше: търсеше и не можеше да намери в него нищо, което да не е прекрасно. Тя не смееше да проявява пред него, че съзнава нищожеството си в сравнение с него. Струваше й се, че ако научи това, той може да я разлюби по-скоро; и макар да нямаше поводи за това, тя сега от нищо не се боеше толкова много, както да не изгуби любовта му. Но тя не можеше да не му бъде благодарна за отношението му към нея и да не показва колко много цени това. Той, който според нея имаше такова определено призвание към държавническа дейност, в която трябваше да играе видна роля, бе пожертвувал честолюбието си заради нея, без да проявява никога ни най-малко съжаление. Повече от по-рано той беше любовно-почтителен към нея и мисълта тя да не почувствува никога неловкото си положение не го напущаше нито за миг. Толкова мъжествен човек, в държането си към нея той не само никога не й противоречеше, но нямаше дори своя воля и сякаш беше зает само с това как да предугажда желанията й. И тя не можеше да не цени това, макар че понякога й тежеше тая напрегнатост на вниманието му към нея, тая атмосфера на грижи, с която я заобикаляше.
А Вронски, въпреки че бе осъществил напълно онова, което толкова дълго бе желал, не беше напълно щастлив. Той скоро почувствува, че осъществяването на неговото желание бе му дало само една песъчинка от оная планина от щастие, която той очакваше. Това осъществяване му показа вечната грешка, която правят хората, когато си представят, че щастието е осъществяване на желанието. На първо време, след като се свърза с нея и облече цивилни дрехи, той почувствува цялата прелест на свободата изобщо, която не познаваше по-рано, и свободата на любовта и беше доволен, но не за дълго. Скоро почувствува, че в душата му се надигнаха желания за нови желания, тъга. Въпреки волята си започна да се залавя за всеки мимолетен каприз, като го смяташе за желание и цел. Шестнадесетте часа на деня трябваше да се запълнят с нещо, понеже в чужбина те живееха при пълна свобода, извън оня кръг от условности в обществения живот, който запълваше времето им в Петербург. За удоволствия от ергенския живот, които поглъщаха Вронски при по-раншните му пътувания в чужбина, не можеше и да се мисли, тъй като един опит от тоя род бе причинил неочаквано и неподходящо за късната вечеря с познати умърлушване на Ана. Поради неопределеността на положението им не можеха да имат връзки и с местни руски компании. А разглеждането на забележителности, независимо от това, че всичко беше вече видяно, за него, като за русин и умен човек, нямаше онова необяснимо значение, което умеят да приписват на тая работа англичаните.
И както гладното животно грабва всеки попаднал му предмет, надявайки се да намери в него храна, така и Вронски напълно несъзнателно се залавяше ту за политиката, ту за новите книги, ту за картините.
Понеже на младини имаше влечение към живописта и понеже не знаеше къде да харчи парите си, той се зае да събира гравюри, спря се на живописта, започна да се занимава и вложи в нея оня свободен запас от желания, който искаше задоволяване.
Той умееше да разбира изкуството и да му подражава вярно, с вкус и затова сметна, че притежава онова, което е необходимо за художника, и след като се колеба известно време какъв род живопис да избере — религиозна, историческа, жанрова или реалистична, — започна да рисува. Той разбираше всички родове и можеше да се вдъхновява и от едните, и от другите; но не можеше да си представи, че може съвсем да не знаеш какви родове живопис има и да се вдъхновяваш непосредствено от онова, което е в душата ти, без да се интересуваш дали това, което ще нарисуваш, принадлежи към тоя или оня известен род. Понеже не знаеше това и се вдъхновяваше не непосредствено от живота, а посредством живота, въплътен вече в изкуството, той се вдъхновяваше много бързо и лесно и също така бързо и лесно постигаше нарисуваното от него да прилича много на оня род, на който искаше да подражава.
Най-много му харесваше френският грациозен и ефектен род и тъкмо в тоя род той започна да рисува портрета на Ана в италиански костюм и тоя портрет се стори както на него, така и на всички, които бяха го видели, много сполучлив.
IX
Старото, изоставено палацо с високи гипсови моделирани тавани и с фрески по стените, с мозаични подове, с тежки жълти копринени завеси на високите прозорци, с вази по конзолите и камините, с врати, украсени с резба, и с мрачни зали, отрупани с картини — това палацо, след като се преместиха в него, със самата си външност поддържаше у Вронски приятното заблуждение, че той е не толкова руски помешчик, егермайстер без служба, колкото просветен любител и покровител на изкуствата и сам скромен художник, който се е отрекъл от обществото, от връзките и честолюбието си заради любимата жена. С преместването им в палацото ролята, която Вронски бе си избрал, му се удаде напълно и след като се запозна чрез Голенишчев с някои интересни лица, на първо време той беше спокоен. Рисуваше под ръководството на един италиански професор по живопис етюди от натура и изучаваше средновековния италиански живот. Напоследък средновековният италиански живот дотолкова го бе пленил, че започна да носи дори шапката и пелерината си през рамо по средновековен маниер, което му приличаше много.
— А ние живеем и не знаем нищо — каза веднъж Вронски на дошлия една сутрин при него Голенишчев. — Видя ли картината на Михайлов? — каза той, като му подаде току-що получения сутринта руски вестник и посочи статията за руския художник, който живееше в същия град и бе завършил една картина, за която отдавна приказваха и която била откупена предварително. В статията укоряваха правителството и Академията, задето бележитият художник бе лишен от всякакво насърчение и помощ.
— Видях я — отвърна Голенишчев. — Разбира се, той не е лишен от дарба, но има съвсем фалшива насока. Все същото онова ивановско-щраусовско-ренановско отношение към Христа и религиозната живопис.
— Какво представлява картината? — попита Ана.
— Христос пред Пилат. Христос е представен като евреин с целия реализъм на новата школа.
И понеже въпросът за съдържанието на картината го насочи към една от най-любимите му теми, Голенишчев започна:
— Не разбирам как могат да правят такива груби грешки. Христос има вече своето определено въплъщение в изкуството на великите старци. Така че, щом те искат да изобразят не Бога, а революционера или мъдреца, нека вземат от историята Сократ, Франклин, Шарлота Корде, но не и Христа. Те вземат тъкмо онова лице, което не бива да се взема за изкуството, и след това…
— А истина ли е, че тоя Михайлов е в такава бедност? — попита Вронски, който смяташе, че като руски меценат трябва да помогне на художника, независимо от това дали картината му е хубава или лоша.
— Едва ли. Той е отличен портретист. Виждали ли сте портрета му на Василчикова? Но изглежда, че не иска вече да рисува портрети и може би тъкмо затова е в нужда. Аз казвам, че…
— Не можем ли да го помолим да нарисува портрета на Ана Аркадиевна? — попита Вронски.
— Защо пък моя? — каза Ана. — След твоя аз не искам никакъв портрет. По-добре да нарисува Ани (така тя наричаше момиченцето си). Ето я и нея — прибави тя, като съгледа през прозореца хубавицата италианка кърмачка, която бе изнесла детето в градината, и веднага незабелязано се обърна към Вронски. Хубавицата кърмачка, която послужи на Вронски като модел за главата на една от картините му, беше единствената тайна мъка в живота на Ана. Когато я рисуваше, Вронски се любуваше на нейната красота и средновековност и Ана не смееше да признае, че се бои да ревнува тая кърмачка и затова особено обсипваше с любезности и глезеше както нея, така и малкия й син.
Вронски също погледна през прозореца, погледна и Ана в очите и се обърна веднага към Голенишчев:
— А ти познаваш ли тоя Михайлов?
— Срещал съм го. Но той е чудак и без всякакво образование. Знаете ли, един от ония диви нови хора, които често се срещат сега; един от ония свободомислещи, които d’emblée[58] са възпитани в представите за безверие, отрицание и материализъм. По-рано — каза Голенишчев, като не виждаше или не желаеше да види, че и Ана, и Вронски искат да говорят, — по-рано свободомислещ беше оня човек, който се възпитаваше в представите за религията, закона и нравствеността и сам с борба и труд стигаше до свободомислието; но сега се явява нов тип самородни свободомислещи, които израстват, без да са чували дори, че е имало нравствени, религиозни закони и авторитети, а просто израстват с представите за отричане на всичко, сиреч — като диви. Той е такъв. Струва ми се, че е син на един московски камерлакей и не е получил никакво образование. Когато постъпил в Академията и си спечелил репутация, той, като умен човек, поискал да се образова. И се обърнал към онова, което му се струвало извор на образованието — към списанията. Но, разбирате ли, едно време човек, който искал да се учи, да кажем, един французин, би започнал да изучава всички класици: и богослови, и трагици, и историци, и философи, и вие знаете какъв труд би му предстоял. Но у нас сега той попада направо на отрицателната литература, усвоява набързо целия екстракт на отрицателната наука и е готов. А и нещо повече: преди двадесет години той би намерил в тая литература признаци на борба с авторитетите, с вековните възгледи, би разбрал от тая борба, че е имало и нещо друго; а сега попада направо на такава, в която дори не удостояват със спор старите възгледи, а казват направо: не съществува нищо, evolution, подбор, борба за съществуване и нищо повече. В моята статия аз…
— Знаете ли — каза Ана, която отдавна вече предпазливо се споглеждаше с Вронски и знаеше, че Вронски не се интересува от образованието на тоя художник, а го занимава само мисълта да му помогне и да му поръча портрет. — Знаете ли какво? — смело прекъсна тя разприказвалия се Голенишчев. — Я да отидем при него!
Голенишчев се опомни и с удоволствие се съгласи. Но понеже художникът живееше в един далечен квартал, решиха да вземат каляска.
След един час Ана заедно с Голенишчев и Вронски, седнали на предното място в каляската, стигнаха до една нова грозна къща в далечния квартал. Те научиха от посрещналата ги жена на вратаря, че Михайлов позволява да посещават ателието му, но че сега е в квартирата си, на две крачки оттук, и я изпратиха при него с визитните си картички, искайки позволение да видят картините му.
X
Художникът Михайлов както винаги работеше, когато донесоха картичките на граф Вронски и Голенишчев. Сутринта бе работил над една голяма картина в ателието си. Когато си дойде в къщи, той се разсърди на жена си, задето не умееше да се справи с хазайката, която искаше пари.
— Двадесет пъти съм ти казвал, не влизай в обяснения. Ти и без това си глупава, а като започнеш да се обясняваш на италиански, ставаш тройно по-глупава — каза й той след дълго препиране.
— Ама ти не дигай врява, аз не съм виновна. Ако имах пари…
— За Бога, остави ме на мира! — със сълзи в гласа извика Михайлов и като запуши ушите си, влезе в работната си стая зад преградката и заключи вратата. „Неразбрана жена!“ — каза си той, седна до масата и като разтвори папката, веднага се залови с особена жар за една започната рисунка.
Той не работеше никога с такъв жар и успех, както когато животът му вървеше зле и особено когато се караше с жена си. „Ах, да мога да се пръждосам някъде!“ — мислеше той и продължаваше да работи. Правеше скица на човек, който е обхванат от гняв. Скицата бе направена по-рано, но той не беше доволен от нея. „Не, оная беше по-хубава… Де ли е тя?“ Отиде при жена си и начумерен, без да я гледа, попита по-голямото си момиче де е оная хартия, която им беше дал. Хартията с нахвърляната скица се намери, но беше измачкана и накапана със стеарин. Но той все пак взе рисунката, постави я на масата в стаята си и като се поотдалечи и замижа, започна да я разглежда. Изведнъж се усмихна и радостно размаха ръце.
— Така, така! — рече той, взе молива и веднага започна бързо да рисува. Стеариновото петно придаваше на човека нова поза.
Той рисуваше тая нова поза и изведнъж си спомни енергичното лице с издадена брадичка на продавача, от когото си купуваше пури, и нарисува на човека същото това лице с брадичката. Засмя се от радост. Изведнъж от мъртва, измислена, фигурата стана жива, и то такава, че не биваше вече да се променя. Тая фигура живееше и беше ясно и несъмнено очертана. Можеше да поправи скицата съобразно изискванията на тая фигура, можеше и дори трябваше да разположи иначе краката, да промени съвсем положението на лявата ръка и да отметне косата. Но като правеше тия поправки, той не изменяше фигурата, а само отстраняваше това, което я затуляше. Той сякаш махаше от нея ония покривки, поради които тя не се виждаше цяла; всяка нова черта само изтъкваше повече цялата фигура в пълната й енергична сила, такава, каквато бе му се представила изведнъж от направеното стеариново петно. Той внимателно завършваше фигурата, когато му донесоха картичките.
— Ей сега, ей сега!
Отиде при жена си.
— Е, стига, Саша, не се сърди! — каза й той, като се усмихваше плахо и нежно. — Ти бе виновна. Аз бях виновен. Ще уредя всичко. — И след като се помири с жена си, облече маслиненото си палто с кадифена яка, сложи си шапката и тръгна към ателието. Бе забравил вече сполучливата фигура. Сега го радваше и вълнуваше посещението, което правеха на ателието му тия важни руси, пристигнали с каляска.
За картината си, тая, която сега беше на статива му, дълбоко в душата си той имаше мнение, че такава картина никой никога досега не е рисувал. Не мислеше, че картината му е по-хубава от всички картини на Рафаел, но знаеше, че онова, което искаше да предаде и бе предал в тая картина, никой никога не бе постигнал. Това нещо той знаеше със сигурност и го знаеше отдавна, откак бе почнал да я рисува; но мненията на другите, каквито и да бяха те, все пак имаха грамадно значение за него и го вълнуваха до дъното на душата. Всяка забележка, дори най-нищожната, която показваше, че познавачите виждат поне една малка част от онова, което той виждаше в тая картина, го вълнуваше до дъното на душата. На своите критици той винаги приписваше по-голяма дълбочина на разбиране от тая, която той самият имаше, и винаги очакваше от тях нещо такова, което сам не виждаше в картината си. И както му се струваше, често намираше това нещо в преценката на зрителите.
С бързи крачки той се приближаваше до вратата на ателието си и въпреки вълнението изведнъж го порази меко осветената фигура на Ана, която бе се изправила в сянката при входа и слушаше разпаления Голенишчев, който й казваше нещо, и в същото време очевидно искаше да огледа приближаващия се художник. Той дори сам не забеляза как, приближавайки се до тях, улови и погълна това впечатление, както беше и с брадичката на тютюнопродавача, и го скъта нейде, отдето щеше да го извади, когато потрябва. Посетителите, разочаровани вече предварително от разказа на Голенишчев за художника, се разочароваха още повече от външността му. Среден на ръст, набит, с чевръста походка, с кафява шапка, маслинено палто и тесни панталони, тогаз, когато отдавна вече се носеха широки, и особено с обикновеното си широко лице, върху което бе съчетан израз на стеснение и желание да запази достойнството си, Михайлов им направи неприятно впечатление.
— Моля, заповядайте — каза той, като се стараеше да изглежда равнодушен, влезе в коридора, извади ключа от джоба си и отключи вратата.
XI
Когато влязоха в ателието, художникът Михайлов още веднъж изгледа гостите и отбеляза във въображението си и израза върху лицето на Вронски, особено скулите му. Въпреки че естетичното му чувство непрестанно работеше, събирайки материал, въпреки че чувствуваше все по-голямо и по-голямо вълнение, понеже наближаваше моментът, когато ще чуе мнения за картината си, той бързо и тънко по неуловими признаци си създаваше представа за тия три лица. Тоя (Голенишчев) е тукашен русин. Михайлов не си спомняше нито фамилното му име, нито къде го бе срещал и какво бе говорил с него. Спомняше си само лицето му, както помнеше всички лица, които бе виждал някога, но си спомняше също, че това бе едно от ония лица, които във въображението си той бе отделил в един огромен дял от фалшиво значителни и бедни откъм израз физиономии. Дългите коси и твърде откритото чело придаваха външна значителност на лицето, което имаше детски неспокоен израз, съсредоточен в основата на тесния нос. Според преценката на Михайлов Вронски и Каренина трябва да са знатни и богати руси, които като всички богати руси не разбират нищо от изкуство, но се преструват на любители и ценители. „Сигурно са видели вече всички старини и сега обикалят ателиетата на новите, на шарлатанина немец и на глупака прерафаелит англичанин, а при мене идват само за да имат пълна представа“ — мислеше той. Познаваше много добре маниера на дилетантите (колкото по-умни са те, толкова по-зле) да разглеждат ателиетата на съвременните художници само за да имат право да кажат, че изкуството е в упадък и че колкото повече гледаш новите, толкова повече виждаш колко неподражаеми си остават големите стари майстори. Той очакваше всичко това, четеше го по лицата им, виждаше го в равнодушната небрежност, с която говореха помежду си, наблюдаваха манекените и бюстовете и свободно се разхождаха, като чакаха той да открие картината. Но въпреки това, докато преместваше етюдите си, вдигаше завесите и снемаше покривката, той изпитваше силно вълнение, толкова повече, че макар според него всички знатни и богати руси да са говеда и простаци, и Вронски, и особено Ана му харесваха.
— Ето, заповядайте! — каза той, като посочи картината и с чевръстата си походка се отдръпна настрана. — Това е разпитът при Пилат. Матея, глава XXVII — каза той, чувствувайки, че устните му започват да треперят от вълнение. Той се отдръпна и застана зад тях.
Няколко секунди, докато посетителите мълчаливо наблюдаваха картината, Михайлов също я гледаше, но я гледаше с равнодушен, чужд поглед. В тия няколко секунди той бе предварително уверен, че тъкмо те, тия посетители, които толкова презираше преди една минута, ще произнесат висока, пресправедлива оценка за картината му. Той бе забравил всичко, което мислеше за картината си по-рано, през тия три години, докато я рисуваше; забравил бе всичките й достойнства, които бяха несъмнени за него, и сега я наблюдаваше с техния равнодушен, чужд, нов поглед и не виждаше нищо хубаво в нея. Виждаше на пръв план сърдитото лице на Пилат и спокойното лице на Христа, а на втори план фигурите на Пилатовите слуги и лицето на Йоан, което се взираше в това, което става. Сега, когато гледаше с техните очи, всяко лице, със своя особен характер, до което той се бе домогнал с такова търсене, с такива грешки и поправки, всяко лице, което бе му създало толкова мъки и радост, и всички тия лица, които бе размествал толкова пъти, за да постигне общото, всички отсенки в колорита и тоновете, които бе постигнал с такъв труд — всичко това заедно му се виждаше една баналност, повтаряна хиляди пъти. Когато погледна картината с техните очи, дори най-скъпото за него лице, лицето на Христа, което беше център на картината и бе му доставило такъв възторг при постигането му, беше изцяло изгубено за него. Той виждаше едно добре нарисувано (а дори не и добре — той виждаше сега ясно много недостатъци) повторение на ония безконечни Христосовци на Тициан, Рафаел и Рубенс и на същите войници, и на Пилат. Всичко това беше изтъркано, бедно и старо и дори лошо нарисувано — пъстро и слабо. Те ще бъдат прави, когато в присъствието на художника ще изрекат престорено учтиви фрази, а ще го съжаляват и ще му се смеят, когато останат сами.
Стана му много тежко от това мълчание (макар че то продължи не повече от една минута). За да го прекъсне и покаже, че не е развълнуван, той направи усилие над себе си и се обърна към Голенишчев.
— Струва ми се, че съм имал удоволствието да се срещна с вас — каза му той, като се озърташе неспокойно ту към Ана, ту към Вронски, за да не изтърве нито една черта от израза на лицата им.
— Разбира се, виждахме се у Роси, помните ли, на оная вечеринка, дето декламираше италианската госпожица — новата Рашел — свободно заприказва Голенишчев, като откъсна без ни най-малко съжаление погледа си от картината и се обърна към художника.
Но като забеляза, че Михайлов чака мнението му за картината, каза:
— Картината ви е напреднала доста, откак я видях последния път. И както тогава, така и сега необикновено ме поразява фигурата на Пилат. Колко разбран ти става той, тоя добър, отличен човек, но чиновник до дъното на душата си, който не знае какво прави. Но, струва ми се…
Живото лице на Михайлов изведнъж просия цяло: очите му светнаха. Той искаше да каже нещо, но не можа да проговори от вълнение и се престори, че се закашля. Колкото и малко да ценеше способността на Голенишчев да разбира изкуството, колкото и нищожна да беше тая справедлива забележка за верния израз на лицето на Пилат като чиновник, колкото и обидно да му се виждаше, че му правят най-напред такава нищожна забележка, преди да е станало дума за най-важните неща, Михайлов беше във възторг от тая преценка. Самият той мислеше за фигурата на Пилат същото, което каза Голенишчев. Че тая преценка беше една от милионите други преценки, които можеха да бъдат верни, в което Михайлов бе твърдо убеден, това не намаляваше значението на забележката, изказана от Голенишчев. Той обикна Голенишчев за тая забележка и неговата умърлушеност веднага се замени с възторг. Изведнъж цялата му картина оживя пред него с цялата неизразима сложност на всичко живо. Михайлов отново се опита да каже, че и той разбира така Пилат; но устните му непокорно трепереха и той не можа да проговори. Вронски и Ана също си приказваха нещо с оня тих глас, с който обикновено хората говорят на художествените изложби — донейде за да не оскърбят художника, а донейде за да не кажат високо някоя глупост, каквато много лесно може да се каже, когато се говори за изкуство. На Михайлов се стори, че картината и на тях направи впечатление. Той пристъпи до тях.
— Чуден е изразът на Христа! — каза Ана. От всичко, що видя, тоя израз й хареса най-много; тя чувствуваше, че това е центърът на картината и затова на художника ще бъде приятно да го похвалят. — Ясно е, че той съжалява Пилат.
Това беше пак една от милионите верни преценки, които можеха да се направят за картината му и за фигурата на Христа. Тя каза, че той съжалява Пилат. В израза на Христа трябва да има и жалост, защото в него има израз на любов, на неземно спокойствие, готовност за смърт и съзнание за безполезността на думите. Разбира се, у Пилат има израз на чиновник, а у Христа — израз на жалост, защото единият олицетворява плътския, а другият — духовния живот. Всичко това и много други неща минаха през ума на Михайлов. И отново лицето му засия от възторг.
— Пък и как е направена тая фигура, колко въздух! Можем да отминем — каза Голенишчев, който с тая забележка очевидно искаше да покаже, че не одобрява съдържанието и идеята на фигурата.
— Да, чудно майсторство! — каза Вронски. — Как изпъкват тия фигури на задния план! Това се казва техника — каза той, като се обръщаше към Голенишчев и с това загатваше за някогашния им разговор за отчаянието на Вронски, че ще може да придобие тая техника.
— Да, да, чудно! — потвърдиха Голенишчев и Ана. Въпреки възбуденото състояние, в което се намираше, забележката за техниката болезнено сви сърцето на Михайлов, той сърдито погледна Вронски и изведнъж се начумери. Той често бе чувал думата техника и никак не разбираше какво искат да кажат с тая дума.
Знаеше, че под тая дума разбират механичната способност да рисуваш, напълно независима от съдържанието. Често, както и при сегашната похвала, забелязваше, че противопоставят техниката на вътрешното достойнство, сякаш е възможно да се нарисува хубаво онова, което е грозно. Знаеше, че когато се разкрива съдържанието, и то напълно, е необходимо голямо внимание и предпазливост, за да не се похаби самото произведение; но тук няма никаква техника, никакво изкуство да се рисува. Ако на едно малко дете или на готвачката му също се открие това, което той е видял, тя също би могла да разбере това, което вижда. А само с механична способност дори най-опитният и изкусен живописец-техник не би могъл да нарисува нищо, ако преди това не биха му се открили границите на съдържанието. Освен това той виждаше, че ако се говори за техника, той не би могъл да се похвали с такава. Във всичко, което рисуваше и бе нарисувал, виждаше поразителни недостатъци поради неумелото разкриване на съдържанието, които не можеше вече да поправи, без да похаби цялото произведение. И почти във всички фигури и лица виждаше, че не е успял напълно да разкрие съдържанието, а това разваляше картината.
— Може да се каже само едно, ако позволите да направя тая забележка… — обади се Голенишчев.
— Ах, много се радвам и ви моля — каза Михайлов и се усмихна престорено.
— То е, че у вас Той е даден като човекобог, а не като богочовек. Впрочем зная, че тъкмо това сте и искали.
— Аз не мога да рисувам такъв Христос, какъвто нямам в душата си — мрачно каза Михайлов.
— Да, но в такъв случай, ако позволите да изкажа мисълта си… Вашата картина е толкова хубава, че моята забележка не може да й повреди, и после това е мое лично мнение. У вас това е друго. Самият мотив е друг. Но да вземем, ако щете, Иванов. Смятам, че ако се гледа на Христа като на историческо лице, по-добре е било Иванов да избере друга историческа тема, нова, неразработвана.
— Но ако това е най-великата тема, която се явява пред изкуството?
— Ако се потърсят, ще се намерят други. Но работата е там, че изкуството не търпи спор и разсъждения. А при картината на Иванов за вярващия и за невярващия изниква въпросът: Бог ли е това, или не е Бог? И се разрешава единството на впечатлението.
— Защо пък? Струва ми се — каза Михайлов, — че за образованите хора не може вече да има спор.
Голенишчев не се съгласи с това и като поддържаше първата си мисъл за единство на впечатлението, необходимо в изкуството, обори Михайлов.
Михайлов се вълнуваше, но не умееше да каже нищо в защита на мисълта си.
XII
Ана и Вронски отдавна вече се споглеждаха, като съжаляваха за умната бъбривост на приятеля си, и най-после, без да дочака домакина, Вронски мина към друга, малка картина.
— Ах, колко е хубава, колко е хубава! Чудно! Колко е хубава! — в един глас заприказваха те.
„Какво ли им харесва толкова?“ — помисли Михайлов. Той дори бе забравил тая картина, рисувана преди три години. Забравил бе всички страдания и възторзи, които бе преживял с тая картина, която няколко месеца непрестанно, ден и нощ, го бе занимавала, забравил бе, както забравяше винаги завършените си картини. Не обичаше дори да я гледа и бе я изложил само защото чакаше един англичанин, който искаше да я купи.
— Това е просто един отдавнашен етюд — каза той.
— Колко е хубаво! — каза Голенишчев, който очевидно също бе завладян искрено от прелестта на картината.
В сянката на една ракита две момчета ловят риба с въдица. Едното, по-голямото, току-що е хвърлило въдицата и грижливо издърпва поплавъка иззад храста, цяло погълнато от тая работа; другото, по-малкото, лежи на тревата, опряло чорлава руса глава на облакътените си ръце, и със замислените си сини очи гледа във водата. За какво мисли то?
Възхищението пред тая негова картина пробуди у Михайлов предишното вълнение, но той се страхуваше и не обичаше това празно чувство към миналото и затова, макар и да се радваше на тия похвали, искаше да отвлече посетителите към трета картина.
Но Вронски попита не се ли продава картината. За Михайлов, развълнуван от това посещение, повдигането на паричния въпрос сега беше твърде неприятно.
— Тя е изложена за продажба — отвърна той мрачно начумерен.
Когато посетителите си отидоха, Михайлов седна срещу картината с Пилат и Христа и си повтаряше наум онова, което тия посетители бяха казали или мислеха, без да го кажат, за картината му. И странно: онова, което имаше такава тежест за него, когато те бяха тук и когато той мислено заставаше на тяхното гледище, изведнъж загуби за него всякакво значение. Той започна да гледа на картината с истинския си поглед на художник и стигна до онова състояние на увереност в съвършенството и поради това в значителността на картината си, което му бе необходимо, за да се издигне над всички други интереси, защото той можеше да работи само при такова напрежение.
Кракът на Христа все пак не беше даден добре в перспектива. Той взе палитрата и започна да работи. Докато поправяше крака, непрестанно се взираше във фигурата на Йоан на задния план, която посетителите дори не забелязаха, но която, той знаеше това, беше върхът на съвършенството. След като завърши крака, искаше да се залови с тая фигура, но се почувствува твърде развълнуван за това. Той еднакво не можеше да работи, когато беше равнодушен, както и когато беше твърде размекнат и виждаше прекалено всичко. Имаше само едно стъпало в тоя преход от равнодушие към вдъхновение, когато можеше да работи. А днес той бе твърде развълнуван. Искаше да покрие картината, но се спря и като държеше в ръка покривката и блажено се усмихваше, дълго се взира във фигурата на Йоан. Най-после сякаш се откъсна с тъга, спусна покривката и уморен, но щастлив си тръгна към къщи.
На връщане Вронски, Ана и Голенишчев бяха особено оживени и весели. Говореха за Михайлов и картините му. Думата талант, под която разбираха една вродена, почти физическа способност, независима от ума и сърцето, и с която искаха да изразят всичко, преживявано от художника, особено често се преплиташе в разговора им, защото тая дума им бе необходима, за да нарекат онова, за което нямаха никакво понятие, но за което искаха да говорят. Казваха, че не може да му се отрече талант, но че талантът му не може да се развие поради липса на образование — общо нещастие на нашите руски художници. Но картината с момчетата бе се врязала в паметта им и те току се връщаха към нея.
— Колко е хубава! Как му се е удала тая работа и колко е естествена! Той дори не разбира колко е хубава тя. Да, трябва да не я изтървем и да я купим — каза Вронски.
XIII
Михайлов продаде картината си на Вронски и се съгласи да нарисува портрет на Ана. В определения ден дойде и започна работа.
Още от петия сеанс портретът порази всички, особено Вронски, не само с приликата, но и с особената й хубост. Чудно беше как Михайлов бе успял да долови тая нейна особена хубост. „Трябва човек да я е познавал и обичал, както съм я обичал аз, за да долови този неин мил душевен израз“ — мислеше Вронски, макар че едва от тоя портрет той бе открил у нея тоя мил душевен израз. Но тоя израз беше толкова правдив, че както нему, така и на другите се струваше, че са го познавали отдавна.
— Колко време се мъча и не можах да направя нищо — каза той за своя портрет, — а той я погледна и я нарисува. Ето какво значи техниката.
— Това ще дойде — утешаваше го Голенишчев, според когото Вронски имаше и талант, и главно образование, което дава възвишен поглед за изкуството. Убеждението на Голенишчев, че Вронски има талант, се поддържаше и от това, че той имаше нужда от съчувствието и похвалите на Вронски за статиите и мислите му и чувствуваше, че похвалите и подкрепата трябва да бъдат взаимни.
В чуждата къща и особено в палацото у Вронски Михайлов беше съвсем друг човек, отколкото в ателието си. Беше неприязнено почтителен, сякаш се боеше да се сближи с хора, които не уважаваше. Наричаше Вронски „ваше сиятелство“ и въпреки поканите на Ана и Вронски никога не оставаше на обед и идваше само за сеансите. Повече, отколкото към другите, Ана беше ласкава с него и благодарна за портрета. Вронски беше повече от учтив и очевидно се интересуваше от мнението на художника за своята картина. Голенишчев не пропускаше случай да внушава на Михайлов истинските разбирания за изкуството. Но Михайлов оставаше еднакво студен към всички. Ана долавяше по погледа му, че обича да я гледа; но той отбягваше да говори с нея. Когато Вронски говореше за своята живопис, той упорито мълчеше и също така упорито мълчеше, когато му показваха картината на Вронски и очевидно се отегчаваше от разговорите на Голенишчев, но не му възразяваше.
Изобщо със сдържаното си и неприятно, сякаш враждебно отношение Михайлов никак не им хареса, когато го опознаха по-отблизо. И се радваха, когато сеансите свършиха и в ръцете им остана прекрасният портрет, а той престана да идва.
Голенишчев пръв изрази мисълта на всички, а именно, че Михайлов просто завижда на Вронски.
— Да предположим, че не завижда, защото има талант; но него го е яд, че един придворен и богат човек, при това граф (та те мразят всичко това), без особен труд прави същото, ако не и по-хубаво от него, който е посветил на това целия си живот. И главно, образованието, което той няма.
Вронски защищаваше Михайлов, но дълбоко в душата си вярваше в това, защото според него човек от друг, по-низш свят не може да не завижда.
Портретът на Ана, едно и също нещо рисувано от натура и от двамата, трябваше да покаже на Вронски разликата, която съществуваше между него и Михайлов; ала той не я виждаше. Но едва след Михайлов той престана да рисува Ана, защото сметна, че това сега е излишно. Ана продължаваше да работи картината си от средновековния живот. И той самият, и Голенишчев, и особено Ана намираха, че е много хубава, защото приличала много повече на знаменитите картини, отколкото картината на Михайлов.
А пък Михайлов, въпреки че портретът на Ана бе го увлякъл доста, се радваше още повече от тях, когато сеансите завършиха и той не беше принуден да слуша повече разсъжденията на Голенишчев върху изкуството и можеше да забрави за живописта на Вронски. Той знаеше, че не може да се забрани на Вронски да си играе на живопис; знаеше, че той и всички дилетанти имат пълно право да рисуват, каквото си искат, но му беше неприятно. Не може да се забрани на един човек да си направи голяма кукла от восък и да я целува. Но ако тоя човек с куклата дойде и седне при някой влюбен и започне да гали куклата си, както влюбеният гали оная, която обича, на влюбения ще бъде неприятно. Същото неприятно чувство изпитваше и Михайлов, когато виждаше живописта на Вронски; беше му и смешно, и досадно, и жалко, и оскърбително.
Увлечението на Вронски от живописта и средните векове не продължи дълго. Той имаше толкова вкус към живописта, че не можа да довърши картината си. Престана да я рисува. Смътно долавяше, че недостатъците й, които в началото се забелязваха слабо, ще бъдат поразителни, ако я продължи. С него се случи същото, както и с Голенишчев, който чувствуваше, че няма вече какво да каже и постоянно се самоизмамваше, че мисълта му не е узряла, че обмисля всичко и събира материали. Но Голенишчев се озлобяваше и измъчваше от това, а Вронски не можеше да се мами и измъчва и особено да се озлобява. Със свойствената му решителност на характера той престана да се занимава с живопис, без да обяснява защо и без да се оправдава.
Но без това занимание животът му и тоя на Ана, която се чудеше на неговото разочарование, му се видя така отегчителен в този италиански град, палацото изведнъж стана така явно старо и мръсно, толкова неприятно проличаха петната по завесите, пукнатините по подовете, олющената мазилка по корнизите и толкова отегчителен стана тоя все един и същ Голенишчев, италианецът професор и немецът пътешественик, че трябваше да променят живота си. Решиха да си заминат за Русия, на село. В Петербург Вронски възнамеряваше да направи подялба с брат си, а Ана да види сина си. А лятото смятаха да прекарат в голямото бащино имение на Вронски.
XIV
Левин беше женен от три месеца. Той бе щастлив, но съвсем не така, както очакваше. На всяка крачка намираше разочарование в по-раншните си мечти и едно ново неочаквано очарование. Левин беше щастлив, но откакто бе заживял семеен живот, на всяка крачка виждаше, че това съвсем не е онова, което си представяше. На всяка крачка изпитваше онова, което изпитва човек, който, след като се е любувал на плавното, щастливо плуване на някоя лодка в езерото, сам се е качил на тая лодка. Той виждаше, че не е достатъчно само да пазиш равновесие, без да се люлееш, но трябва и да пресмяташ, без да забравяш нито за миг накъде да плуваш, да знаеш, че под тебе има вода и трябва да гребеш и че несвикналите ръце отмаляват, защото това е лесно само като го гледаш, но е много трудно да го правиш, макар че е доста приятно.
Някога като ерген, когато наблюдаваше чуждия съпружески живот, дребните грижи, свади и ревност, той се усмихваше презрително в душата си. Според него в неговия бъдещ съпружески живот не само не можеше да има нищо подобно, но струваше му се, че дори всички външни форми трябва да се различават напълно и във всичко от живота на другите. И изведнъж вместо това неговият живот с жена му не само не се нареди особено, а, наопаки, целият се изгради от същите ония най-нищожни дреболии, които той така много презираше по-рано, но които сега, въпреки волята му, добиваха необикновено и несъмнено значение. И Левин виждаше, че уреждането на всички тия дреболии съвсем не е така лесно, както му се струваше по-рано. Макар и да смяташе, че има най-точна представа за семейния живот, както всички мъже и той неволно си представяше семейния живот само като любовно наслаждение, на което не трябва да пречи нищо и от което дребните грижи не могат да го отвлекат. Според него той трябваше да върши работата си и да си отпочива от нея сред щастието на любовта. Кити трябваше да бъде любима и нищо повече. Но като всички мъже и той забравяше, че и тя трябва да работи. И се чудеше как тя, тая поетична, прелестна Кити, можеше не само още в първите седмици, но дори още в първите дни на семейния живот да мисли, да помни и да се грижи за покривки, за мебели, за дюшеци за гостите, за подноса, за готвача, за обеда и т.н. Още като годеник той бе поразен от тая категоричност, с която тя се отказа да заминат в чужбина и реши да отидат на село, сякаш знаеше нещо такова, което бе необходимо, и освен за любовта си можеше да мисли и за странични неща. Това го оскърби тогава, а сега няколко пъти го оскърбяваха нейните дребни грижи и старания. Но той виждаше, че това е необходимо за нея. И понеже я обичаше, не можеше да не се любува на тия грижи, макар че не знаеше защо, макар че им се присмиваше. Присмиваше се, като я гледаше как подрежда мебелите, докарани от Москва, как оправя поновому своята и неговата стая, как слага завеси, как разпределя бъдещото помещение за гости, за Доли, как нагласява стая за новата си прислужница, как поръчва обеда на стареца-готвач, как влиза в препирня с Агафя Михайловна, отнемайки й грижата за провизии. Той виждаше, че старецът-готвач се усмихва, като слуша неумелите й неизпълними нареждания, и й се любува; виждаше, че Агафия Михайловна умислено и ласкаво клати глава на новите разпоредби на младата госпожа относно килера; виждаше, че Кити е необикновено мила, когато през сълзи и смях идва да му съобщи, че слугинята Маша била свикнала да я смята за госпожица и поради това никой не я слушал. Всичко това му се виждаше мило, но чудно, и той мислеше, че би било по-добре без него.
Той не познаваше това чувство за промяна, което тя изпитваше, след като по-рано у дома си не можеше да има всичко, що й се поиска — например зеле с квас или бонбони, а сега можеше да поръчва, каквото си иска, да купува цели купища бонбони, да харчи колкото си иска пари и да поръчва каквито си иска сладки.
Сега тя с радост мечтаеше за идването на Доли с децата особено защото ще може да поръчва за всяко от децата любимите им сладки, а Доли ще оцени цялата й нова наредба. Тя сама не знаеше защо и за какво, но домакинската работа неудържимо я привличаше. Понеже инстинктивно чувствуваше приближаването на пролетта и знаеше, че ще има и мрачни дни, тя си виеше, както знаеше, гнездото и бързаше едновременно да го вие и да се учи как се прави това.
Тая дребнава загриженост на Кити, толкова противоположна на Левиновия идеал за възвишено щастие, на първо време беше едно от разочарованията му; но тая мила загриженост, чийто смисъл той не разбираше, но не можеше да не обича, беше едно от новите му очарования.
Другото разочарование и същевременно очарование бяха караниците. Левин никога не можеше да си представи, че между него и жена му може да има други отношения освен нежни, внимателни и любовни и изведнъж още първите дни те се скараха, така че тя му каза, че той не я обича, обича само себе си, заплака и размаха ръце.
Това тяхно първо скарване стана, защото Левин бе отишъл в новото селище и бе се забавил повече от половин час, понеже поиска да мине по прекия път и се заблуди. На връщане мислеше само за нея, за любовта й, за щастието си и колкото повече наближаваше към къщи, толкова повече се разгаряше нежността му към нея. Втурна се в стаята със същото чувство и дори по-силно от онова, с което бе отишъл у Шчербацки да прави предложение. И изведнъж тя го посрещна с мрачен израз, какъвто не бе виждал никога у нея. Искаше да я целуне, но тя го отблъсна.
— Какво значи това?
— Тебе ти е весело… — започна тя с желанието да бъде спокойно-язвителна.
Но още щом отвори уста, от нея се изтръгнаха укор ни думи на безсмислена ревност, на всичко онова, което бе я измъчвало през тоя половин час, който бе прекарала неподвижно, седнала на прозореца. Едва сега за пръв път той разбра ясно онова, което не разбираше, когато след венчавката бе я повел от черквата. Разбра, че тя не само му е близка, но че сега той не знае де свършва тя и де започва той. Разбра го по онова мъчително чувство на раздвоение, което изпитваше в тоя миг. В първия момент се оскърби, но още същия миг почувствува, че не може да бъде оскърбен от нея, че тя и той са едно и също нещо. В първия миг изпитваше чувство, подобно на онова, което човек изпитва, когато, след като е получил неочаквано силен удар отзад, с яд и желание за мъст се обръща, за да намери виновника, и се убеждава, че той самият се е ударил неочаквано, че няма на кого да се сърди и трябва да понесе и облекчи болката си.
Отпосле той никога вече не чувствуваше това с такава сила, но тоя първи път дълго не можа да се опомни. Съвсем естествено би било да се оправдае, да й докаже, че вината е у нея; но да й докаже това, значеше да я разсърди още повече и да направи по-голям разрива, който бе причина за цялата неприятност. Едно привично чувство го караше да отхвърли вината от себе си и да я стовари върху нея; но друго, по-силно чувство го караше по-скоро, колкото се може по-скоро да изглади станалото спречкване, за да не го остави да се засили. Да се остане с такова несправедливо обвинение, беше мъчително, но още по-лошо беше да се оправдае и да й причини болка. Като човек, който в полусън се измъчва от някаква болка, той искаше да откъсне, да отхвърли от себе си болното място, но след като бе се опомнил, чувствуваше, че болното място е самият той. Трябваше само да се помъчи да помогне на болното място да изтърпи и той се помъчи да направи това.
Помириха се. Съзнала вината си, но без да я признае, тя стана по-нежна към него и те изпитаха ново, удвоено любовно щастие. Но това не попречи тия спречквания да се повтарят, и то дори особено често, по най-неочаквани и нищожни поводи. Тия спречквания ставаха често и поради това, че те не знаеха още кое е важното и за единия, и за другия и защото на първо време постоянно и двамата често биваха в лошо настроение. Когато единият имаше добро, а другият лошо настроение, мирът не се нарушаваше, но когато и двамата се случваха в лошо настроение, спречкванията ставаха поради такива необясними със своята нищожност причини, че отпосле просто не можеха да си спомнят защо са се карали. Наистина, когато и двамата имаха добро настроение, радостта им от живота се удвояваше. Но все пак тия първи дни бяха тежко време за тях.
През цялото това първо време особено живо се чувствуваше една натегнатост, сякаш изопваха ту на едната, ту на другата страна веригата, с която бяха свързани. Изобщо тоя меден месец, сиреч първият месец след сватбата, от който по традиция Левин очакваше толкова много, не само не беше меден, но се запази в спомените и на двамата като най-тежко и унизително време от живота им. В по-късния си живот и двамата еднакво се мъчеха да заличат от паметта си всички грозни, срамни обстоятелства от това болно време, когато и двамата рядко биваха в нормалното си настроение, рядко биваха такива, каквито са.
Едва на третия месец от семейния им живот, след като се върнаха от Москва, дето бяха ходили за един месец, животът им стана по-спокоен.
XV
Те току-що бяха пристигнали от Москва и се радваха на уединението си. Той седеше до писмената маса в кабинета си и пишеше. Облечена и днес със същата тъмнолилава рокля, която носеше първите дни след женитбата си и която той особено помнеше и обичаше, тя седеше на дивана, на същия стар кожен диван, който винаги е бил в кабинета на Левиновите дядо и баща, и се занимаваше с broderie anglaise[59]. Той мислеше и пишеше с постоянното радостно чувство от присъствието й. Не беше престанал да се занимава както със стопанството, така и с книгата, в която трябваше да изложи основите на новото стопанство; но както по-рано тия занимания и мисли му се видяха дребни и нищожни в сравнение с мрака, който бе покрил целия живот, също така незначителни и дребни му се виждаха сега в сравнение с тоя облян в ярката светлина на щастието предстоящ живот. Той продължаваше заниманията си, но сега чувствуваше, че центърът на тежестта на вниманието му се е преместил върху друго и поради това съвсем иначе и по-ясно гледа на работата си. По-рано тая работа беше за него спасение от живота. По-рано чувствуваше, че без тая работа животът му ще бъде много мрачен. А сега тия занимания му бяха необходими, за да не бъде животът твърде еднообразно светъл. След като се залови отново с ръкописите си и прочете това, което бе написал, с удоволствие видя, че работата заслужава да се занимава с нея. Тя беше нова и полезна. Много от по-раншните мисли му се видяха излишни и крайни, но когато поднови в паметта си цялата работа, много пропуснати неща му станаха ясни. Сега пишеше нова глава върху причините за неизгодното положение на земеделието в Русия. Доказваше, че бедността в Русия произлиза не само от неправилното разпределение на поземлената собственост и от неправилната насока, но че за това е помогнала в последно време неестествено присадената в Русия външна цивилизация, особено пътищата за съобщение, железниците, които докараха централизация в градовете, развитие на разкоша и поради това, в ущърб на земеделието, развитие на фабричната индустрия, на кредита и неговия спътник — борсовата игра. Струваше му се, че при нормално развитие на богатството в държавата всички тия явления настъпват само когато в земеделието е вложен вече значителен труд, когато то е поставено при правилни или поне определени условия, че богатството на страната трябва да расте равномерно и особено така, че другите отрасли да не изпреварват земеделието; че съобразно с известно състояние на земеделието трябва да има и съответни пътища за съобщение и че при нашето неправилно използуване от земята железните пътища, предизвикани не от икономическа, а от политическа необходимост, са предивременни и вместо да подпомогнат земеделието, както се очакваше, те го спъват, понеже го изпреварват и предизвикват развитие на индустрията и кредита, и затова както едностранчивото и предивременно развитие на един орган в животното би попречило на общото му развитие, така и за общото развитие на богатството в Русия кредитът, пътищата за съобщение и засилването на фабричната дейност, несъмнено необходими за Европа, дето са навременни, у нас причиняват само вреда, тъй като изместват главния належащ въпрос за организиране на земеделието.
Докато той пише това, тя мислеше колко неестествено внимателен бе мъжът й с младия княз Чарски, който много нетактично бе любезничил с нея в навечерието на заминаването им. „Но той ме ревнува — мислеше тя. — Боже мой! Колко е мил и глупав! Да ревнува мене! Ако знаеше, че за мене всички те са като готвача Пьотр — мислеше тя, като гледаше със странно за себе си чувство за собственост тила и червения му врат. — Макар че ми е жал да го откъсна от работата му (но той ще я навакса!), трябва да видя лицето му; дали ще почувствува, че го гледам? Искам да се обърне… Искам, хайде!“ — и тя отвори по-широко очи, като искаше с това да усили действието на погледа си.
— Да, те поглъщат всички сокове и придават лъжлив блясък — промърмори той, спря да пише и като почувствува, че тя го гледа и се усмихва, се обърна.
— Какво има? — попита той усмихнат и стана.
„Обърна се“ — помисли тя.
— Нищо, исках да се обърнеш — каза тя, като го гледаше и искаше да разбере дали го е яд, или не, задето го е откъснала от работата му.
— Колко ни е хубаво заедно! Искам да кажа, на мене — каза той и пристъпи до нея, грейнал в щастлива усмивка.
— И мене ми е много хубаво! Не ще отида никъде, особено в Москва.
— Ами за какво мислеше?
— Аз ли? Мислех… Не, не, иди си пиши, не се отвличай — каза тя, като се нацупи, — пък и аз трябва да изрежа ей тия дупчици, виждаш ли?
Тя взе ножицата и започна да изрязва.
— Не, кажи ми какво — каза той, като седна до нея и следеше кръгообразното движение на малката ножица.
— Ах, какво мислех ли? Мислех за Москва, за твоя тил.
— Защо именно на мене е дадено такова щастие? Неестествено е. Прекалено хубаво — каза той и целуна ръката й.
— За мене, наопаки, колкото е по-хубаво, толкова е по-естествено.
— А ти имаш плитчица — каза той, като обърна предпазливо главата й. — Плитчица. Виждаш ли, ето тук. Не, не, ние си имаме работа.
Но работата вече не продължи и те като виновни отскочиха един от друг, когато Кузма влезе да доложи, че чаят е готов.
— Ами от града дойдоха ли? — попита Левин Кузма.
— Току-що пристигнаха, гласят се.
— Но ела по-скоро — каза му тя на излизане от кабинета, — иначе ще прочета писмата без тебе. И нека посвирим на четири ръце.
Когато остана сам, той прибра тетрадките си в новата, купена му от нея чанта и започна да мие ръцете си на новия умивалник с нови елегантни принадлежности, които се бяха появили пак с нея. Левин се усмихваше на мислите си и неодобрително клатеше глава при тия мисли; измъчваше го едно чувство, подобно на разкаяние. В сегашния му живот имаше нещо срамно, изнежено, капуанско, както се изразяваше той. „Не е добре да се живее така — мислеше той. — Ето минаха близо три месеца, а аз не работя почти нищо. Днес почти за пръв път се залових сериозно за работа — и какво? Едва започнах и оставих. Дори обикновените си занимания — и тях почти съм зарязал. За стопанството също не се грижа. Ту ми е жал да я оставя, ту виждам, че й е скучно. А пък аз си мислех, че до женитбата живота не го бива, не се смята и че истинският живот започва след женитбата. А ето минаха близо три месеца и аз никога не съм прекарвал така празно и безполезно времето си. Не, не бива така, трябва да започна. Разбира се, тя не е виновна. Не мога да я укоря за нищо. Самият аз трябваше да бъда по-твърд, да запазя мъжката си независимост. Иначе и аз ще свикна така, и нея ще науча… Разбира се, тя не е виновна“ — каза си той.
Но за един недоволен човек е трудно да не укори другиго, и то най-близкия си, в това, от което е недоволен. И на Левин смътно му минаваше през ума, че вината не е у самата нея (тя не можеше да бъде виновна за нищо), но виновно е възпитанието й, твърде повърхностно и фриволно. („Тоя глупак Чарски: зная, че тя искаше, но не можеше да го спре.“) „Да, освен интереса към къщи (тя има такъв), освен тоалета и освен broderie anglaise тя няма други сериозни интереси. Нито интерес към моята работа, към стопанството, към селяните, нито към музиката, в която е доста силна, нито към четенето. Тя не работи нищо и е напълно доволна.“ В душата си Левин осъждаше това и още не можеше да разбере, че тя се подготвя за оня активен период, който трябваше да настъпи за нея, когато ще стане едновременно и жена на мъжа си, и домакиня на къщата, когато ще ражда, кърми и възпитава деца. Той не бе помислил, че тя инстинктивно знае това и готвейки се за тоя страшен труд, не се укоряваше за минутите на безгрижие и любовно щастие, от които се ползуваше сега, и весело виеше бъдещото си гнездо.
XVI
Когато Левин се качи на горния етаж, жена му седеше до новия сребърен самовар и новия чаен прибор; тя бе поканила старата Агафия Михайловна да седне при малката масичка, наляла й беше чай и четеше писмото на Доли, с която си пишеха редовно и често.
— Вижте, покани ме вашата госпожа, накара ме да седна при нея — каза Агафия Михайловна, като се усмихваше дружелюбно на Кити.
В тия думи на Агафия Михайловна Левин прочете развръзката на оная драма, която напоследък се разиграваше между нея и Кити. Той видя, че въпреки всички горчивини, причинени на Агафия Михайловна от новата стопанка, която бе й отнела правото на управление, Кити все пак я бе победила и бе я накарала да я обича.
— Ето тука едно писмо и за тебе — каза Кити, като му подаде едно неграмотно писмо. — Изглежда, че е от оная жена, на твоя брат… — каза тя. — Не съм го чела. А това е от нашите и от Доли. Представи си, Доли водила Гриша и Таня на детски бал у Сарматски; Таня била маркиза.
Но Левин не я слушаше; той се изчерви, взе писмото на Мария Николаевна, предишната любовница на брат му Николай, и го зачете. Това беше вече второ писмо от нея. В първото си писмо Мария Николаевна пишеше, че брат му я изпъдил без никаква вина и с трогателна наивност добавяше, че макар да е пак в голяма бедност, тя не моли и не иска нищо, а я отчайва само мисълта, че без нея Николай Дмитриевич ще загине поради лошото си здраве, и молеше брат му да се интересува за него. Сега тя пишеше друго. Намерила Николай Дмитриевич, отново се събрала с него в Москва и заминали за един губернски град, дето той бил назначен на служба. Но там се скарал с началника и тръгнал обратно за Москва, но по пътя така се разболял, че едва ли ще стане — пишеше тя. „Все вас поменува, пък и пари вече няма.“
— Прочети, Доли пише за тебе — усмихната започна Кити, но изведнъж се спря, като забеляза промяна в израза на лицето на мъжа си.
— Какво ти е? Какво има?
— Тя ми пише, че братът Николай е на умиране. Аз ще замина.
Лицето на Кити изведнъж се промени. Мислите й за Таня, маркизата, за Доли — всичко изчезна.
— Кога ще заминеш? — каза тя.
— Утре.
— Мога ли да дойда и аз с тебе? — попита тя.
— Кити! Какво приказваш! — с укор каза той.
— Как какво? — оскърби се тя, задето той сякаш с нежелание и яд посрещна предложението й. — Защо пък да не дойда? Аз няма да ти преча. Аз…
— Аз отивам, защото брат ми умира — каза Левин. — А ти за какво…
— За какво ли? За същото, за което отиваш и ти.
„Дори в такъв важен за мене момент тя мисли само за това, че още й е скучно сама“ — помисли Левин. И този предлог при такава важна работа го разсърди.
— Това е невъзможно — строго каза той.
Агафия Михайловна видя, че работата отива към скарване, тихо остави чашата си и излезе. Кити дори не я забеляза. Тонът, с който мъжът й бе казал последните думи, я обиди особено с това, че той, изглежда, не вярваше на думите й.
— А пък аз ти казвам, че ако отидеш, ще дойда и аз с тебе, непременно ще дойда — бързо и ядосано заприказва тя. — Защо да е невъзможно? Защо казваш, че е невъзможно?
— Защото ще се пътува Бог знае къде, по какви пътища, по какви хотели. Ти ще ме затрудняваш — каза Левин, като се мъчеше да бъде хладнокръвен.
— Ни най-малко. Аз не искам нищо. Дето можеш ти, там и аз…
— Е, достатъчно е само това, че там е тая жена, с която ти не трябва да се сближаваш.
— Аз не зная нищо и не искам да зная кой е там и какво има. Знам, че братът на мъжа ми умира и мъжът ми отива при него, и аз ще отида с мъжа си, та да…
— Кити! Не се сърди. Но помисли, тая работа е толкова важна, че ми е тежко да мисля, че проявяваш чувство на слабост, на нежелание да останеш сама. Щом ти е скучно да стоиш сама, иди в Москва.
— Ето, ти винаги ми приписваш лоши, подли мисли — започна тя със сълзи от обида и гняв. — Аз нищо, нито слабост, нищо… Чувствувам, че е мой дълг да бъда с мъжа си, когато той е в беда, но ти искаш нарочно да ми причиниш болка, искаш нарочно да не ме разбереш…
— Не, това е ужасно! Да бъда някакъв си роб! — извика Левин, стана и нямаше повече сили да сдържа яда си. Но същия миг почувствува, че бие сам себе си.
— Но тогава защо се ожени? Да бе си стоял свободен. Защо се ожени, щом се разкайваш? — започна тя, скочи и избяга в приемната.
Когато той отиде да я намери, тя хълцаше със сълзи.
Той заприказва, като искаше да намери ония думи, които биха могли не да я разубедят, а само да я успокоят. Но тя не го слушайте и не се съгласяваше с нищо. Той се наведе към нея и я улови за ръката, която тя дърпаше.
Целуна ръката й, целуна я по косите, отново целуна ръката й — тя все мълчеше. Но когато обхвана с две ръце лицето й и каза: „Кити!“ — тя изведнъж се опомни, разплака се, и се примири.
Решиха да заминат на другия ден заедно. Левин каза на жена си, че вярва, че тя иска да дойде само за да бъде полезна, съгласи се, че присъствието на Мария Николаевна при брат му не представлява нищо неприлично; но дълбоко в душата си той отиваше недоволен от нея и от себе си. Недоволен беше от нея, задето тя не можа да се реши да го пусне сам, когато това бе необходимо (и колко странно бе за него да мисли, че той, който доскоро не смееше да вярва в това щастие, че тя може да се влюби в него, сега се чувствуваше нещастен от това, че тя го обича прекалено!), а от себе си бе недоволен, задето не бе проявил характер. Още повече дълбоко в душата си не беше съгласен тя да има работа с оная жена, която е с брат му, и с ужас мислеше за всички спречквания, които можеха да изникнат. Само това, че жена му, неговата Кити, ще бъде в една и съща стая с една улична жена, го караше да тръпне от отвращение и ужас.
XVII
Хотелът в губернския град, дето лежеше Николай Левин, беше един от ония губернски хотели, които се уреждат по новите усъвършенствувани образци, с най-добри намерения за чистота, комфорт и дори елегантност, но които, поради публиката, която ги посещава, необикновено бързо се превръщат в мръсни кръчми с претенции за съвременни усъвършенствувания и поради самите тия претенции стават много по-лоши от старите, просто мръсни хотели. Тоя хотел беше стигнал вече до това състояние; и войникът с мръсен мундир, който пушеше цигара при входа и трябваше да представлява вратар, и желязната, вътрешна, мрачна и неприятна стълба, и бъбривият слуга с мръсен фрак, и общата зала с прашен букет от восъчни цветя, който украсяваше масата, и повсеместната мръсотия, прах и занемареност, и същевременно някакво ново съвременно железопътно самодоволно удобство на тоя хотел — всичко това породи у Левин след техния новобрачен живот най-тежко чувство, особено с това, че фалшивото впечатление, което правеше хотелът, никак не съвпадаше с това, което ги очакваше.
Както винаги оказа се, че след въпроса за каква цена искат стая, нямаше нито една хубава стая: едната от хубавите стаи бе заета от един ревизор по железниците, другата — от един адвокат от Москва, а третата — от княгиня Астафиева от някакво село. Оставаше една мръсна стая, до която до вечерта обещаваха да опразнят още една. Ядосан на жена си, задето бе се сбъднало това, което очакваше, а именно, че след пристигането им, тогава, когато сърцето му се свиваше от вълнение при мисълта как е брат му, той трябваше да се грижи за нея, вместо да отиде веднага при брат си, Левин отведе жена си в определената им стая.
— Отивай, отивай! — каза тя, като го гледаше с плах, виновен поглед.
Той мълчаливо излезе и още на вратата се сблъска с Мария Николаевна, която бе научила за пристигането му и не смееше да влезе при него. Тя беше същата, каквато бе я видял в Москва: със същата вълнена рокля, голи ръце и шия и същото добродушно-тъпо, малко понапълняло, сипаничаво лице.
— Е, как е? Какво прави той? Как е?
— Много е зле. Не става. Все вас очакваше. Той… Вие… сте дошли със съпругата си.
В първия миг Левин не разбра какво я смущава, но тя веднага му разясни.
— Аз ще изляза, ще отида в кухнята — рече тя. — Той ще се радва много. Той е чувал за нея и я познава и помни от чужбина.
Левин разбра, че тя говори за жена му и не знаеше какво да каже.
— Да вървим, да вървим! — каза той.
Но още щом тръгна, вратата на стаята му се отвори и оттам надникна Кити. Левин се изчерви и от срам, и от яд към жена си, която поставяше и себе си, и него в това тежко положение; но Мария Николаевна се изчерви още повече. Тя цяла се сви, изчерви се до сълзи и като улови с две ръце краищата на забрадката си, започна да ги усуква с червените си пръсти и не знаеше какво да каже и какво да направи.
В първия миг Левин видя израз на жадно любопитство в погледа, с който Кити наблюдаваше тая непозната за нея ужасна жена, но това продължи само един миг.
— Е, как е? Как е той? — обърна се тя към мъжа си, а след това и към нея.
— Но в коридора не бива да се приказва! — каза Левин и изгледа ядосано господина, който в това време минаваше по коридора уж по своя работа, като тътреше крака.
— Тогава влезте — каза Кити, обръщайки се към съвзелата се Мария Николаевна, но като забеляза изплашеното лице на мъжа си, прибави: — Или вървете, вървете и пратете да ме извикат — и се върна в стаята. Левин отиде при брат си.
Той никак не очакваше това, което видя и почувствува у брат си. Очакваше да намери онова състояние на самоизмама, което, както бе чувал, се среща така често у туберкулозните и което така силно бе го поразило през време на есенното гостуване на брат му. Очакваше да види по-определени физически признаци на приближаващата смърт, по-голяма слабост, по-голямо измършавяване, но все пак почти същото положение. Очакваше да изпита същото чувство на жалост от загубата на любимия брат и на ужас пред смъртта, каквото бе изпитал тогава, само че в по-силна степен. И се подготвяше за това; но намери съвсем друго.
В малката мръсна хотелска стая с оплюти изрисувани стени, дето зад тънката преградка се чуваше говор, сред просмукания със задушлива миризма на нечистотии въздух лежеше на един отдръпнат от стената креват покрито с одеяло тяло. Едната ръка на това тяло беше върху одеялото и грамадната като гребло китка на тая ръка се крепеше, кой знае как, към тънката и равна от началото до средата дълга свирка. Главата лежеше странишком върху възглавницата. Левин виждаше потната рядка коса на слепите очи и обтегнатото сякаш прозрачно чело.
„Не може да бъде това страшно тяло да е братът Николай“ — помисли Левин. Но пристъпи по-близо, видя лицето и вече не можеше да има съмнение. Въпреки че лицето бе се променило страшно, достатъчно бе Левин да погледне тия живи очи, които се повдигнаха да видят влезлия, и да забележи лекото помръдване на устата под залепналите мустаци, за да разбере страшната истина, че това мъртво тяло е живият му брат.
Блестящите очи строго и укорно погледнаха влезлия брат. И веднага с тоя поглед се установи жива връзка между живи хора. Левин веднага почувствува укор в устремения към него поглед и разкаяние за своето щастие.
Когато Константин го улови за ръката, Николай се усмихна. Усмивката беше слаба, едва доловима, и въпреки тая усмивка строгият израз на очите не се промени.
— Не си очаквал да ме намериш такъв — едва изрече той.
— Да… не — каза Левин, като обърка думите. — Защо не си се обадил по-рано, сиреч още докато беше сватбата ми? Аз разпитвах навред за тебе.
Трябваше да каже нещо, за да не мълчат, но не знаеше какво да каже, толкоз повече, че брат му не отговаряше нищо, а само гледаше, без да снеме очи, и очевидно вникваше в значението на всяка дума. Левин съобщи на брат си, че с него е дошла и жена му. Николай изрази удоволствие, но каза, че се страхува да не я изплаши в това си положение. Настъпи мълчание. Изведнъж Николай се размърда и започна да говори нещо. По израза на лицето му Левин очакваше нещо особено значително и важно, но Николай заприказва за здравето си. Обвиняваше лекаря, съжаляваше, че не е тук знаменитият московски лекар и Левин разбра, че той все още се надява.
Като издебна първия миг от настъпилото мълчание, Левин стана, желаейки да се отърве поне за малко от мъчителното чувство, и каза, че ще отиде да доведе жена си.
— Е, добре, а аз ще наредя да почистят тук. Мисля, че е мръсно и мирише. Маша, я оправи тук! — едва каза болният. — А като оправиш, излез — прибави той, като погледна въпросително брат си.
Левин не отвърна нищо. Когато излезе в коридора, той се спря. Бе казал, че ще доведе жена си, но сега, като си даде отчет за чувството, което изпитваше, напротив, реши да се помъчи да я убеди да не ходи при болния. „Защо да се измъчва като мене?“ — помисли той.
— Е, какво има? Как е? — с изплашено лице попита Кити.
— Ах, това е ужасно, ужасно! Защо дойде ти? — каза Левин.
Кити помълча няколко секунди, като гледаше плахо и жално мъжа си; след това пристъпи и го хвана с двете си ръце за лакътя.
— Костя! Заведи ме при него, ще ни бъде по-леко и на двамата. Само ме заведи, заведи ме, моля ти се, и излез — започна тя. — Разбери, че мене ми е много по-тежко да гледам тебе и да не видя него. Там може да съм полезна и на тебе, и нему. Моля ти се, позволи ми! — молеше мъжа си тя, сякаш щастието на живота й зависеше от това.
Левин трябваше да се съгласи и след като се съвзе и забрави вече напълно за Мария Николаевна, заедно с Кити отново отиде при брат си.
Като стъпваше леко и постоянно поглеждаше мъжа си и придаваше смел и съчувствен израз на лицето си, тя влезе в стаята на болния, бавно се обърна и безшумно затвори вратата. С нечути стъпки бързо се приближи до леглото на болния и като застана така, че да не става нужда той да обръща главата си, веднага улови в свежата си млада ръка; грамадната му кокалеста ръка, стисна я и с оная безобидна и съчувствена тиха оживеност, свойствена само на жените, заприказва с него.
— Ние се виждахме в Соден, но не се познавахме — каза тя. — Вие не сте мислили, че ще стана ваша сестра?
— Вие не бихте ме познали, нали? — каза той със светнала при влизането й усмивка.
— Не, щях да ви позная. Колко добре сте направили, че ни обадихте! Не минаваше ден Костя да не си спомни за вас и да не се безпокои.
Но оживлението на болния не продължи дълго.
Тя още не бе свършила да говори и върху лицето му се появи отново строг укорен израз на завист у умиращия към живия.
— Боя се, че тук не ви е съвсем добре — каза тя, като се отвърна от втренчения му поглед и заоглежда стаята. — Трябва да поискаме от хотелиера друга стая — каза тя на мъжа си, — а и на нас да е по-близо.
XVIII
Левин не можеше да гледа спокойно брат си, не можеше в негово присъствие да бъде естествен и спокоен. Когато влизаше при болния, очите и вниманието му несъзнателно се замъгляваха и той не виждаше и не различаваше добре положението на брат си. Усещаше ужасна миризма, виждаше мръсотия, безредие, мъчително положение и стонове и чувствуваше, че не може да се помогне с нищо. Дори не му минаваше през ума да обсъди подробно състоянието на болния, да помисли как това тяло лежи там, под одеялото, как са свити тия изсъхнали пищяли, слабини и гръб и не може ли някак по-добре да се сложат на леглото, да се направи нещо, та да му бъде ако не по-добре, поне по-малко зле. Тръпки полазваха по гърба му, когато започнеше да мисли за всички тия подробности. Той беше несъмнено убеден, че не може да се направи нищо нито за да се продължи животът, нито за да се облекчат страданията му. Но болният чувствуваше, че той смята, че не може да му се помогне, и се дразнеше. И затова на Левин му беше още по-тежко. За него беше мъчително да стои в стаята на болния, но още по-лошо беше да не бъде при него. И под различни предлози той непрестанно излизаше и пак влизаше — нямаше сили да остане сам.
Ала Кити мислеше, чувствуваше и действуваше съвсем не така. Когато видя болния, ней й дожаля за него. Но в женската й душа тая жалост породи съвсем не онова чувство на ужас и погнуса, каквото бе събудила у мъжа й, а необходимост да действува, да научи всички подробности за състоянието му и да му помогне. И понеже не се съмняваше ни най-малко, че трябва да му помогне, тя не се и съмнявате, че може да му се помогне и затова веднага се залови за работа. Веднага й обърнаха внимание същите ония подробности, само мисълта за които ужасяваше мъжа й. Изпрати да извикат лекаря, да идат до аптеката, накара пристигналата с нея прислужница и Мария Николаевна да пометат, да избършат праха, да измият, а и самата тя миеше, изплакваше нещо и подпъхваше някои неща под одеялото. По нейно нареждане внасяха и изнасяха нещо от стаята на болния. Самата тя няколко пъти ходи в стаята си, без да обръща внимание на господата, които я срещаха, и донасяше оттам чаршафи, калъфи, кърпички, ризи.
Лакеят, който сервираше обед на някакви инженери в общия салон, няколко пъти със сърдито лице идваше при нейното повикване и не можеше да не изпълни нарежданията й, понеже тя ги даваше с такава ласкава настойчивост, че не можеха никак да се отърват от нея. Левин не одобряваше всичко това; той не вярваше, че от това ще има някаква полза за болния. А най-много се страхуваше да не би болният да се разсърди. Но болният, макар че изглеждаше равнодушен, не се сърдеше, а само се срамуваше и изобщо сякаш се интересуваше от това, което тя прави с него. Когато Левин се върна от лекаря, при когото бе го изпратила Кити, и отвори вратата, свари болния тъкмо когато по нареждане на Кити му сменяха долните дрехи. Дългият бял кокалест гръб с грамадни изпъкнали лопатки и стърчащи ребра и прешлени беше гол, а Мария Николаевна и лакеят се мъчеха с ръкава на ризата и не можеха да пъхнат в него дългата му увиснала ръка. Кити, която бързо затвори вратата след Левин, не гледаше натам; но болният застена и тя мигновено се втурна към него.
— По-бързо де — каза тя.
— Но не идвайте — сърдито каза болният, — аз сам…
— Какво казвате? — попита Мария Николаевна.
Но Кити чу и разбра, че му било срамно и неприятно да го вижда гол.
— Аз не гледам, не гледам! — каза тя и оправи ръката му. — Мария Николаевна, вие пък минете от оная страна и оправете ръкава — прибави тя.
— Иди, моля ти се, в малката ми чанта има едно шишенце — обърна се тя към мъжа си, — знаеш, в страничното джобче, донеси го, моля ти се, а дотогава тук ще оправят напълно.
Когато се върна с шишенцето, Левин завари болния вече легнал в леглото, а всичко около него беше напълно променено. Тежката миризма бе заменена с миризма на оцет и парфюм, който, събрала устни и издула румените си бузи, Кити пръскаше през една тръбичка. Прах не се виждаше никъде, пред кревата бе постлан килим. На масата бяха наредени стъкленички, шише за вода и бе сложено необходимото бельо и започната broderie anglaise на Кити. На другата маса, при кревата на болния, имаше нещо за пиене, свещ и прахове. Самият болен, измит и сресан, лежеше върху чисти чаршафи, на високо издигнати възглавници, с чиста риза с бяла яка около неестествено тънката шия и без да сваля очи, гледаше Кити с нов израз на надежда.
Лекарят, когото Левин намери в клуба и доведе, не беше оня, който лекуваше Николай Левин и от когото той не бе доволен. Новият лекар извади слушалката си и преслуша болния, поклати глава, предписа лекарство и особено подробно обясни най-напред как да се взема лекарството, а след това — каква диета да се спазва. Той препоръча сурови или рохки яйца и минерална вода с варено мляко при известна температура. Когато лекарят си отиде, болният каза нещо на брат си, но Левин чу само последните думи: „твоята Катя“, а по погледа, с който гледаше, Левин разбра, че я хвали. Той извика и Катя, както я наричаше.
— Сега ми е вече много по-добре — каза той. — Ако ме гледахте вие, отдавна бих оздравял. Колко е хубаво! — Той улови ръката й и я притегли към устните си, но сякаш се страхуваше, че това ще й бъде неприятно, отказа се, пусна ръката й и само я погали. Кити улови ръката му с двете си ръце и я стисна.
— Сега ме обърнете на лявата страна и идете да спите — рече той.
Никой не можа да чуе какво каза той, само Кити го разбра. Разбра го, защото непрестанно следеше с мисълта си какво му е нужно.
— На другата страна — каза тя на мъжа си, — той спи винаги на нея. Обърни го, неприятно е да викаме слугите. Аз не мога. Ами вие не можете ли? — обърна се тя към Мария Николаевна.
— Страх ме е — отвърна Мария Николаевна.
Колкото и да се страхуваше да обгърне с ръце това страшно тяло и да докосне ония места под одеялото, за които искаше да не знае, Левин, изпаднал под влиянието на жена си, доби решителен израз на лицето, какъвто жена му бе виждала у него, и като пъхна ръце, улови го, но въпреки силата си бе поразен от странната тежест на тия изтощени членове. Докато той го обръщаше, като усещаше на врата си прегърналата го грамадна мършава ръка, Кити бързо, безшумно обърна възглавницата, нагласи я и оправи главата на болния и рядката му коса, която отново бе залепнала на слепите очи.
Болният задържа в ръката си ръката на брат си. Левин чувствуваше, че той иска да направи нещо с ръката му и я дърпа някъде. Левин се подчиняваше изтръпнал. Да, той я поднесе към устните си и я целуна. Левин се разтърси от ридания и понеже нямаше сили да каже нещо, излезе от стаята.
XIX
„Скрил от премудрых и открил детям и неразумным.“ Така мислеше Левин за жена си, разговаряйки тая вечер с нея.
Той мислеше за изречението от Евангелието, но не защото се смяташе премъдър. Не се смяташе премъдър, но не можеше да не знае, че е по-умен от жена си и от Агафия Михайловна, и не можеше да не знае, че когато мислеше за смъртта, мислеше с всички сили на душата си. Знаеше също, че много мъже с големи умове, чиито мисли по тоя въпрос бе чел, мислеха за това и все пак не знаеха дори една стотна от онова, което знаеха жена му и Агафия Михайловна. Колкото и различни да бяха тия две жени, Агафия Михайловна и Катя, както я наричаше братът Николай и както сега на Левин му бе особено приятно да я нарича, те си приличаха напълно в това. И двете несъмнено знаеха що е живот и що е смърт и макар че никак не можеха да отговорят и дори не биха могли да разберат ония въпроси, които се изпречваха пред Левин, и двете не се съмняваха в значението на това явление и гледаха на него напълно еднакво, и то не само помежду си, но споделяха тоя възглед с милиони хора. Доказателството, че знаеха твърдо какво нещо е смъртта, беше в това, че без да се съмняват нито за миг, те знаеха как трябва да се постъпва с умиращите и не се страхуваха от тях. А Левин и другите, макар че можеха да кажат много неща за смъртта, очевидно не знаеха, защото се страхуваха от смъртта, и никак не знаеха какво трябва да правят, когато някой умира. Ако сега Левин беше сам с брата Николай, той би го наблюдавал с ужас, с още по-голям ужас би чакал и не би могъл да направи нищо повече от това.
А той не знаеше и какво да говори, как да гледа, как да ходи. Виждаше му се обидно и не можеше да говори за странични неща; но да говори за смъртта, за тъжни работи — също не можеше. Не можеше пък и да мълчи. „Ако го гледам, ще си помисли, че го изучавам, страхувам се, ако не го гледам — ще си помисли, че мисля за друго. Ако ходя на пръсти — ще бъде недоволен; но съвестно ми е да тропам.“ А Кити очевидно не мислеше и нямаше време да мисли за себе си, тя мислеше за него, защото знаеше нещо, и всичко излизаше добре. Тя разправяше и за себе си, и за сватбата си и се усмихваше, и го жалеше, и го насърчаваше, и говореше за случаи на оздравяване и всичко излизаше добре; ясно е, че тя знаеше какво да прави. Доказателството, че нейните постъпки и тия на Агафия Михайловна не бяха необмислени, животински, неразумни, беше в това, че освен грижите за физическото му състояние, за облекчаване на страданията, както Агафия Михайловна, така и Кити гледаха да дадат на умиращия и нещо такова, много по-важно от грижите за физиката му, което нямаше нищо общо с физиологичните нужди. Когато говореше за умрелия старец, Агафия Михайловна бе казала: „Ех, слава Богу, причестиха го, миросаха го, дай Боже всекиму да умре така.“ Също така и Катя освен всички грижи за бельото, за раничките от лежането, за нещо за пиене още първия ден успя да склони болния, че трябва да го причестят и да му направят маслосвет.
След като се върнаха от болния да нощуват в стаите си, Левин седеше с наведена глава и не знаеше какво да прави. Трябваше да вечерят, да подредят за спане, да обмислят какво ще правят, но той не можеше дори да говори с жена си: съвестно му беше. А Кити, наопаки, беше по-дейна от обикновено. Беше дори по-оживена от друг път. Тя поръча да им донесат вечеря, сама прибра нещата, помогна да постелят леглата и не забрави да ги поръси с прах против дървеници. У нея имаше онова възбуждение и бърза съобразителност, които се явяват у мъжете преди сражение и борба, в опасни и решителни минути в живота, в ония минути, когато мъжът веднъж за винаги показва цената си и доказва, че цялото му минало не е било изживяно напразно, а е било подготовка за тия минути.
Цялата й работа спореше и нямаше още дванадесет часа, когато всички неща бяха подредени чисто, грижливо, някак особено, така че стаята в хотела заприлича на дом, на нейните стаи: леглата постлани, четки, гребени и огледалца подредени, кърпите приготвени.
Левин смяташе, че сега е непростимо да яде, да спи и дори да говори и чувствуваше, че всяко негово движение е неприлично. А тя подреждаше четчиците, но правеше всичко това така, че в тая работа нямаше нищо оскърбително.
Но те не можаха да хапнат нищо и дълго не можаха да заспят и дори дълго време не си лягаха.
— Много се радвам, че го склоних утре да го миросат — каза тя, седнала по блузка пред своето сгъващо се огледало, като решеше с гъстия гребен меките си благоуханни коси. — Аз не съм виждала никога такова нещо, но зная, мама ми е разправяла, че се четат молитви за изцеление.
— Нима мислиш, че той може да оздравее? — каза Левин, като гледаше как тясната пътечка на тила на кръглата й главичка се слива, щом прекараше гребена отпред.
— Питах лекаря: той каза, че няма да живее повече от три дни. Но нима те могат да знаят? Все пак се радвам, че го склоних — каза тя, като поглеждаше мъжа си изпод косата. — Всичко може да стане — прибави тя с оня особен, донякъде хитър израз, който се появяваше на лицето й винаги, когато говореше за религията.
След разговора им за религията, когато бяха още годеник и годеница, нито той, нито тя бяха заговаряли за това, но тя изпълняваше черковните обреди и молитви винаги с еднакво спокойно съзнание, че така трябва. Въпреки уверенията му в противното тя беше твърдо убедена, че той е също такъв и дори и по-добър християнин от нея и че всичко, което говори за тия работи, е една от неговите смешни мъжки приказки, като онова, което казваше за broderie anglaise — добрите хора уж закърпват дупките, а тя нарочно ги изрязва, и т.н.
— Но тая жена, Мария Николаевна, не е можела да се справи с всичко това — каза Левин. — И… трябва да призная, че много, много се радвам, дето дойде и ти. Ти си толкова чиста, че… — Той улови ръката й, но не я целуна (виждаше му се неприлично да целува ръката й при тая близост на смъртта), а само я стисна виновно, загледан в светналите й очи.
— Щеше да ти бъде много тежко сам — каза тя и като вдигна високо ръцете, които закриваха зачервените й от удоволствие бузи, събра косите си на тила и ги забоде с фуркети. — Не — продължи тя, — тя не е знаела… За щастие аз научих много работи в Соден.
— Нима и там имаше такива болни?
— По-тежко.
— Ужасното за мене е, че не мога да не си го спомня какъв бе на младини… Няма да повярваш колко хубав младеж беше, но тогава аз не го разбирах.
— Вярвам, вярвам. Доколкото чувствувам, щяхме да бъдем приятели с него — каза тя и се изплаши от думите си, обърна се към мъжа си и сълзи бликнаха в очите й.
— Да, щяхме да бъдем — тъжно каза той. — Той е един от ония хора, за които казват, че не са за тоя свят.
— Но нам ни предстоят много дни, трябва да си легнем — каза Кити, като погледна мъничкия си часовник.
XX
Смъртта
На другия ден причестиха болния и го миросаха. През време на обреда Николай Левин горещо се молеше. В големите му очи, вперени в иконата, поставена върху покритата с цветна кърпа маса, се четеше такава страстна молба и надежда, че Левин се ужасяваше да го гледа. Левин знаеше, че тая страстна молба и надежда ще направят само още по-тежка раздялата му с живота, който така много обичаше. Левин познаваше брат си и хода на мислите му; той знаеше, че неговото безверие не се дължеше на това, че му беше по-леко да живее без вяра, а на това, че съвременно-научните обяснения на природните явления постепенно бяха изместили вярванията му, и затова знаеше, че сегашното му връщане към вярата не е естествено, дошло по пътя на същата мисъл, а е само временно, користно, с безумна надежда да оздравее. Левин знаеше също, че тая надежда бе подсилена и от Кити с разказите й за необикновени оздравявания, за които бе слушала. Той знаеше всичко това и му бе тежко, болно да гледа тоя молещ, пълен с надежда поглед и тая мършава китка на ръката, която едва се повдигаше и слагаше кръст върху силно обтегнатото чело, тия щръкнали рамене и хъркащи кухи гърди, които не можеха вече да поберат оня живот, за който болният се молеше. През време на тайнството Левин също се молеше и правеше онова, което той, безверникът, бе правил хиляди пъти. Той казваше, обръщайки се към Бога: „Ако ти съществуваш, направи да се излекува тоя човек (но това същото се повтаряше много пъти) и ще спасиш и него, и мене.“
След миропомазването на болния изведнъж му стана много добре. В продължение на цял час той не се закашля нито веднъж, усмихваше се, целуваше ръката на Кити, като й благодареше просълзен, и казваше, че му е по-добре, никъде не го боли и чувствува апетит и сила. Дори сам се поизправи, когато му донесоха супа, и поиска да му дадат и котлет. Колкото и безнадежден да беше, колкото и да беше очевидно, когато го погледнеха, че не ще може да оздравее, през тоя час Левин и Кити се намираха в едно и също щастливо възбуждение, примесено с плахост при мисълта да не би да се лъжат.
— По-добре ли е? — Да, много по-добре. — Чудно! — Няма нищо чудно. — Все пак по-добре е — шепнеха си те, като се усмихваха един на друг.
Тая илюзия не продължи много. Болният заспа спокойно, но след половин час кашлицата го събуди. И изведнъж изчезнаха всички надежди и у тия, които бяха около него, и у самия него. Явните страдания без съмнение ги разрушиха и у Левин, и у Кити, и у самия болен и те дори забравиха за по-раншните си надежди.
Без да си спомня дори за онова, в което вярваше преди половин час, сякаш се срамуваше дори да си го спомни, болният поиска да му дадат да подиша йод от едно шишенце, покрито с надупчена хартийка. Левин му подаде шишенцето и същият поглед на страстна надежда, с който гледаше, докато го миросваха, се впери сега в брат му, като искаше от него да потвърди думите на лекаря, че вдишването на йод прави чудеса.
— Катя няма ли я? — изхърка той, като се озърташе, когато Левин неохотно потвърди думите на лекаря. — Тогава мога да ти кажа… За нея направих тая комедия. Тя е толкова мила, но ние с тебе няма какво да се лъжем. Ето в това вярвам аз — каза той и като стискаше шишенцето с кокалестата си ръка, започна да вдишва от него.
В осем часа вечерта Левин и жена му пиеха чай в стаята си, когато Мария Николаевна дотича запъхтяна при тях. Тя беше бледна и устните й трепереха.
— Умира! — прошепна тя. — Страх ме е, че ей сега ще умре.
И двамата изтичаха при него. Той бе се привдигнал и седеше облакътен на кревата, превил дългия си гръбнак и навел ниско глава.
— Какво чувствуваш? — шепнешком попита Левин след късо мълчание.
— Чувствувам, че заминавам — с мъка, но с извънредна определеност проговори Николай, като процеждаше бавно думите. Той не повдигна глава, а само насочваше очи нагоре, без да види лицето на брат си. — Катя, излез! — рече още той.
Левин скочи и с повелително шепнене я накара да излезе.
— Заминавам — отново каза той.
— Защо мислиш така? — каза Левин само за да каже нещо.
— Защото заминавам — повтори той, сякаш му бе харесал тоя израз. — Край.
Мария Николаевна пристъпи до него.
— Да бяхте легнали, по-леко ще ви е — каза тя.
— Скоро ще лежа тихо — рече той, — мъртъв — прибави иронично и сърдито. — Е, щом искате, сложете ме да легна.
Левин сложи брат си да легне по гръб, седна до него и гледаше лицето му, без да диша. Умиращият лежеше, затворил очи, но мускулите на челото му помръдваха от време на време като у човек, който мисли дълбоко и напрегнато. Левин неволно мислеше заедно с него за онова, което става сега в душата му, но въпреки всички усилия на мисълта му да върви паралелно с неговата, по израза на това спокойно строго лице и по играта на мускула над веждата той виждаше, че за умиращия постепенно се изяснява онова, което си остава все така тъмно за Левин.
— Да, да, така — с прекъсване, бавно рече умиращият. — Почакайте. — Той отново млъкна. — Така! — изведнъж успокоително провлече той, сякаш за него всичко беше вече разрешено. — О, Господи! — каза той и тежко въздъхна.
Мария Николаевна попипа краката му.
— Изстиват — прошепна тя.
Дълго, много дълго, както се стори на Левин, болният лежеше неподвижно. Но той все още беше жив и от време на време въздишаше. Левин бе се уморил вече от напрежение на мисълта. Той чувствуваше, че въпреки цялото това напрежение на мисълта не можа да разбере кое е така. Чувствуваше, че отдавна вече бе останал по-назад от умиращия. Не можеше вече да мисли върху самия въпрос за смъртта, а неволно му идваше на ума за онова, което сега, след малко, ще трябва да прави: да му затвори очите, да го облече, да му поръча ковчег. И чудно нещо, той се чувствуваше съвсем охладнял и не изпитваше нито мъка, нито скръб от загубата, нито дори жалост към брат си.
Ако сега имаше някакво чувство към брат си, то беше по-скоро завист за онова знание, което умиращият има сега, а той не може да го има.
Той седя така още дълго край него и все очакваше края. Но краят не идваше. Вратата се отвори, показа се Кити. Левин стана, за да я върне. Но в същото време, когато ставаше, чу, че мъртвецът се раздвижи.
— Не си отивай — каза Николай и протегна ръка. Левин му подаде своята и сърдито замаха на жена си да излезе.
С ръката на мъртвеца в своята той седя половин час, един час и още един. Сега вече съвсем не мислеше за смъртта. Мислеше какво прави Кити, кой живее в съседната стая, собствена къща ли има лекарят. Огладня и му се доспа. Предпазливо пусна ръката и попипа краката на болния. Краката му бяха студени, но той дишаше. Левин отново се накани да излезе на пръсти, но болният пак се раздвижи и каза:
— Не си отивай!
………………………………………………………………
Съмна се; положението на болния беше все същото. Левин полекичка пусна ръката на умиращия и без да го погледне, отиде в стаята си и заспа. Когато се събуди, вместо да му съобщят за смъртта на брат му, както очакваше, научи, че болният се е върнал в по-раншното състояние. Пак започна да сяда, да кашля, започна пак да яде, да говори и пак престана да приказва за смъртта, пак започна да изказва надежда, че ще оздравее, и стана още по-раздразнителен и по-мрачен от преди. Никой, нито брат му, нито Кити можеха да го успокоят. Той се сърдеше на всички и на всички говореше неприятни неща, укоряваше всички за своите страдания и искаше да му доведат знаменития лекар от Москва. Винаги когато го запитваха как се чувствува, отговаряше еднакво с израз на злоба и укор:
— Страдам ужасно, непоносимо!
Болният страдаше все повече и повече, особено от раните от лежането, които не можеха вече да се излекуват, и все повече и повече се сърдеше на околните, като ги укоряваше за всичко и особено задето не му довеждат лекар от Москва. Кити се мъчеше всякак да му помогне, да го успокои; но всичко бе напразно и Левин виждаше, че самата тя бе измъчена и физически, и нравствено, макар че не признаваше това. Чувството за смъртта, което болният бе пробудил у всички със своето прощаване с живота оная нощ, когато бе извикал брат си, бе изчезнало. Всички знаеха, че той ще умре неизбежно и скоро, че вече е мъртъв наполовина. Всички желаеха само едно — да умре колкото може по-скоро, но всички криеха това, даваха му лекарство от едно шишенце, търсеха му лекарства и лекари и мамеха и него, и себе си, мамеха се и помежду си. Всичко това беше лъжа, долна, обидна и кощунствена лъжа. И тая лъжа Левин понасяше особено тежко както поради своя характер, така и защото повече от всички обичаше умиращия.
Левин, когото отдавна занимаваше мисълта да помири братята си, макар и преди смъртта, бе писал на брат си Сергей Иванович и когато получи отговор от него, прочете писмото му на болния. Сергей Иванович пишеше, че не може да дойде, но с трогателни думи искаше прошка от брат си.
Болният не каза нищо.
— Какво да му пиша? — попита Левин. — Надявам се, че не му се сърдиш?
— Не, ни най-малко! — ядосан от тоя въпрос, отвърна Николай. — Пиши му да ми изпрати лекаря.
Минаха още три мъчителни дни; болният беше все в същото положение. Сега желаеха смъртта му всички, които го виждаха: и лакеите в хотела, и хотелиерът, и всички живеещи в хотела, и лекарят, и Мария Николаевна, и Левин, и Кити. Само болният не желаеше това, а наопаки — сърдеше се, че не са му довели лекаря, и продължаваше да взема лекарството и да говори за живота. Само в редки минути, когато опиумът го караше да забрави за миг непрестанните си страдания, понякога в полусън казваше това, което по-силно, отколкото у всички други, беше на душата му: „Ах, да дойде поне краят!“ Или: „Кога ли ще се свърши!“
Страданията, които се увеличаваха равномерно, вършеха работата си и го подготвяха за смъртта. Нямаше положение, в което да не страда, нямаше минута, в която да не се унесе, нямаше място или член от тялото му, които да не го болят и да не го мъчат. Дори спомените, впечатленията и мислите на това тяло сега вече възбуждаха в него същата отврата, както и самото тяло. Виждането на други хора, думите им, собствените му спомени — всичко това му причиняваше само мъка. Околните чувствуваха това и несъзнателно не си позволяваха пред него нито свободни движения, нито разговори, нито даваха израз на желанията си. Целият му живот се сливаше в едно чувство на страдание и желание да се отърве от него.
Очевидно в него ставаше оня преврат, който трябваше да го накара да гледа на смъртта като на задоволяване на желанията му, като на щастие. По-рано всяко отделно желание, предизвикано от страдание или лишение, като глад, умора, жажда, се задоволяваше чрез някоя функция на тялото, която дава наслада; но сега лишението и страданието не получаваха задоволяване, а опитът да се задоволят причиняваше ново страдание. И затова всичките му желания се сливаха в едно — да се избави от всички страдания и от техния извор, тялото. Но той нямаше думи да изрази това желание за освобождение и ето защо не говореше за това, а по навик искаше да задоволи ония желания, които не можеха вече да бъдат изпълнени. „Обърнете ме на другата страна“ — казваше той и веднага след това викаше да го поставят както по-рано. „Дайте ми бульон. Отнесете бульона. Разкажете нещо, защо мълчите?“ И още щом започнеха да говорят, затваряше очи и изразяваше умора, равнодушие и отврата.
На десетия ден след пристигането им в града Кити се разболя. Заболя я глава, започна да повръща и цялата сутрин не можа да стане от леглото.
Лекарят обясни, че болестта се дължи на умора и вълнение и й препоръча душевно спокойствие.
Но следобед Кити стана и отиде както винаги с ръкоделието си при болния. Когато тя влезе, той я изгледа строго и презрително се усмихна, когато чу, че била болна. Тоя ден той непрестанно се секнеше и жаловито стенеше.
— Как се чувствувате? — попита го тя.
— По-зле — едва проговори той. — Боли ме!
— Къде ви боли?
— Навред.
— Днес ще свърши, ще видите — каза Мария Николаевна, макар и шепнешком, но така, че болният сигурно я чу, защото, както бе забелязал Левин, той бе с твърде изострен слух. Левин й зашътка и се озърна към болния. Николай слушаше, но тия думи не му направиха никакво впечатление. Погледът му беше все така укорен и напрегнат.
— Защо мислите така? — попита Левин, когато тя излезе след него в коридора.
— Той вече бере душа — каза Мария Николаевна.
— Как бере душа?
— Ей така — каза тя, като подръпваше диплите на вълнената си рокля.
И действително той бе забелязал, че през целия ден болният се улавяше и сякаш искаше да издърпа нещо.
Предсказанието на Мария Николаевна се сбъдна. През нощта болният вече нямаше сили да вдигне ръце и само гледаше отпреде си, без да променя внимателно съсредоточения израз на погледа си. Дори когато брат му или Кити се навеждаха над него, така че да може да ги види, той гледаше все така. Кити изпрати да извикат свещеника, за да му прочете молитва.
Докато свещеникът четеше молитвата, умиращият не даваше никакви признаци за живот; очите му бяха затворени. Левин, Кити и Мария Николаевна стояха до леглото. Свещеникът не беше още довършил молитвата, когато умиращият се протегна, въздъхна и отвори очи. След като свърши молитвата, свещеникът допря кръста до студеното му чело, сетне бавно го загъна в епитрахила, постоя мълчаливо още една-две минути и докосна грамадната му изстинала и безкръвна ръка.
— Свършил е — каза свещеникът и искаше да се отдръпне, но изведнъж слепналите мустаци на мъртвеца помръднаха и от дълбочината на гърдите му в тишината ясно се чуха определено резки звуци:
— Не съвсем… Скоро.
И след миг лицето му светна, под мустаците му се появи усмивка и събралите се жени угрижено започнаха да гласят покойника.
Видът на брат му и близостта на смъртта възобновиха в душата на Левин онова чувство на ужас пред тайната и същевременно близостта и неизбежността на смъртта, което бе го обзело през оная есенна вечер, когато брат му бе дошъл на гости. Сега това чувство беше още по-силно от преди; още по-малко от преди той се чувствуваше способен да разбере смисъла на смъртта и още по-ужасна му се виждаше нейната неизбежност; но сега, благодарение че жена му беше до него, това чувство не го докарваше до отчаяние: въпреки смъртта той чувствуваше необходимостта да живее и да обича. Чувствуваше, че любовта го спасява от отчаянието и че под заплахата на отчаянието тая любов става по-силна и по-чиста.
Пред очите му още не бе успяла да се извърши тайната на смъртта, която оставаше неразгадана, и ето че възникна друга тайна, също така неразгадана, която зовеше към любов и живот.
Лекарят потвърди предположението си за Кити. Нейното неразположение се дължеше на бременността.
XXI
От оня миг, когато Алексей Александрович разбра от обясненията си с Бетси и Степан Аркадич, че от него се иска само да остави жена си на мира, да не й дотяга с присъствието си, и че това го иска и жена му, той се почувствува толкова объркан, че не можеше да реши нищо сам, не знаеше какво иска сега и като се остави в ръцете на ония, които с такова удоволствие се занимаваха с работите му, отговаряше на всичко със съгласие. Едва когато Ана си отиде вече от къщата му и англичанката изпрати да го запитат дали трябва да обядва заедно с него или отделно, той за пръв път разбра ясно положението си и се ужаси от него.
Най-трудното в това положение беше, че той просто не можеше да съпостави и примири миналото си с това, което беше сега. Смущаваше го не онова минало, когато живееше щастливо с жена си. Той бе преживял вече страдалчески прехода от това минало към изневярата на жена си; това състояние му беше тежко, но обяснимо. Ако жена му го бе напуснала тогава, след като му откри изневярата си, той щеше да е огорчен, нещастен, но нямаше да бъде в това безизходно, необяснимо положение, в каквото се чувствуваше сега. Той не можеше никак да примири неотдавнашната си прошка, умилението, любовта си към болната жена и чуждото дете с това, което беше сега, сиреч с това, че сякаш като награда за всичко сега той се почувствува сам, опозорен, осмян, непотребен никому и презиран от всички.
Първите два дни след заминаването на жена му Алексей Александрович приемаше просители, управителя на работите му, ходеше в комитета и отиваше да обядва в трапезарията както обикновено. Без да си дава отчет защо прави това, през тия два дни той напрягаше всички сили на душата си само за да изглежда спокоен и дори равнодушен. Когато отговаряше на въпросите как да се разпоредят с нещата и стаите на Ана Аркадиевна, той правеше прекомерни усилия над себе си, за да има вид на човек, за когото станалото събитие не е било непредвидено и няма в себе си нищо, което да излиза извън обикновените събития, и постигаше целта си: никой не можеше да забележи в него признаци на отчаяние. Но на втория ден след заминаването, когато Корней му поднесе сметката от модния магазин, която Ана бе забравила да плати, и му доложи, че самият продавач е тук, Алексей Александрович заповяда да извикат продавача.
— Извинете, ваше превъзходителство, че се осмелявам да ви безпокоя. Но ако заповядате да се обърна към нейно превъзходителство, моля да ми съобщите адреса й.
Както се стори на продавача, Алексей Александрович се замисли, сетне изведнъж се обърна и седна до масата. Отпуснал глава на ръцете си, той дълго седя в това положение, няколко пъти се опитваше да заприказва и прекъсваше.
Корней разбра чувствата на господаря си и помоли продавача да дойде друг път. Останал пак сам, Алексей Александрович разбра, че няма повече сили да издържи тая роля на твърдост и спокойствие. Той заповяда да разпрегнат чакащата го карета, нареди да не приемат никого и не излезе да обядва.
Той почувствува, че не ще може да издържи тоя всеобщ напор от презрение и ожесточение, който виждаше ясно и върху лицето на продавача, и на Корней, и на всички без изключение, които срещаше през тия два дни. Чувствуваше, че не може да отблъсне от себе си омразата на хората, защото тая омраза не произлизаше от това, че беше лош (в такъв случай той би могъл да се помъчи да стане по-добър), а от това, че е позорно и отвратително нещастен. Знаеше, че затова, тъкмо затова, че сърцето му е измъчено, те ще бъдат безжалостни към него. Чувствуваше, че хората ще го унищожат, както кучетата удушват някое измъчено, квичащо от болка куче. Знаеше, че единственото спасение от хората е да скрие раните си от тях и два дни той се опитваше несъзнателно да прави това, но сега се почувствува вече безсилен да продължава тая неравна борба.
Отчаянието му се усилваше и от съзнанието, че е съвсем сам с мъката си. Не само в Петербург той нямаше нито един човек, комуто би могъл да изкаже всичко, което изпитваше, за да го съжали не като висш чиновник, не като член на обществото, а просто като страдащ човек; но той нямаше нийде такъв човек.
Алексей Александрович бе израснал сирак. Бяха двама братя. Баща си не помнеха, майка им умря, когато Алексей Александрович бе десетгодишен. Имотът им беше малък. Възпитаваше ги чичо им Каренин, важен чиновник и някога любимец на покойния император.
След като завърши гимназията и университета с медали, с помощта на чичо си Алексей Александрович веднага зае голяма служба и оттогава се отдаде изключително на служебната си кариера. Нито в гимназията, нито в университета, нито отпосле в службата си Алексей Александрович завърза приятелски отношения с някого. Брат му беше най-близкият по душа човек, но той беше на служба в Министерството на външните работи, живееше винаги в чужбина, дето и умря скоро след женитбата на Алексей Александрович.
През време на губернаторствуването му лелята на Ана, богата губернска дама, запозна не младия вече мъж, но млад губернатор, с племенницата си и го постави в такова положение, че той трябваше или да й се обясни в любов, или да се махне от града. Алексей Александрович дълго се колеба. Доводите за тая стъпка тогава бяха толкова за, колкото и против и нямаше оня решителен повод, който би го накарал да измени на принципа си: да се въздържа в съмнение; но чрез един познат лелята на Ана му внуши, че той е компрометирал вече момичето и че дългът на честта му повелява да направи предложение. Той направи предложение и отдаде на годеницата и жена си цялото онова чувство, на което бе способен.
Привързаността, която изпитваше към Ана, изключи от душата му и последната нужда от сърдечни отношения с хората. И сега между всичките си познати той нямаше нито един близък. Имаше много от онова, което се нарича връзки, но нямаше приятелски отношения. Алексей Александрович имаше мнозина такива познати, които можеше да покани на обед, да ги помоли за съчувствие към някоя интересуваща го работа, за протекция на някой просител, хора, с които можеше да обсъжда откровено действията на други лица и на висшето правителство; но отношенията му с тия хора бяха ограничени в една твърдо определена от обичая и навика област, от която не можеше да се излезе. Имаше един колега от университета, с когото бе се сближил отпосле и с когото би могъл да поговори за личното си нещастие; но тоя колега беше инспектор в един далечен учебен окръг. А от лицата, които бяха в Петербург, най-близки и най-достъпни му бяха управителят на канцеларията и лекарят.
Михаил Василевич Слюдин, управителят на работите му, беше умен, добър и нравствен човек и в него Алексей Александрович долавяше лично разположение към себе си; но петгодишната му служебна дейност бе поставила помежду им преграда за душевни обяснения.
Когато свърши подписването на книжата, Алексей Александрович дълго мълча, като поглеждаше Михаил Василевич, и на няколко пъти се опитваше, но не можа да заприказва с него. Той бе приготвил вече и фразата: „Чухте ли за моето нещастие?“ Но се ограничи само да каже както обикновено: „И тъй, пригответе ми това“ — и го освободи.
Другият човек беше лекарят, който също беше добре разположен към него; но помежду им отдавна се бе установило мълчаливо съгласие, че и двамата са отрупани с работа, и двамата трябва да бързат.
За приятелките си и за най-първата от тях, графиня Лидия Ивановна, Алексей Александрович не мислеше. Всички жени, просто като жени, му бяха страшни и противни.
XXII
Алексей Александрович бе забравил за графиня Лидия Ивановна, но тя не бе го забравила. В тоя най-тежък миг на самота и отчаяние тя дойде в дома му и влезе без разрешение в кабинета му. Завари го в същото положение, в което седеше — опрял глава на двете си ръце.
— J’ai forcé la consigne[60] — каза тя, влизайки с бързи крачки и дишайки тежко от вълнение и от бързото движение. — Аз чух всичко! Алексей Александрович! Приятелю! — продължи тя, като стискаше силно с двете си ръце ръката му и го гледаше в очите с прекрасните си замислени очи.
Алексей Александрович се понадигна намръщен и като освободи ръката си от нея, подаде й стол.
— Ще седнете ли, графиньо? Аз не приемам, защото съм болен, графиньо — каза той и устните му затрепериха.
— Приятелю! — повтори графиня Лидия Ивановна, без да снема поглед от него, и изведнъж веждите й се издигнаха откъм вътрешната страна и образуваха триъгълник на челото; некрасивото й жълто лице стана още по-некрасиво; но Алексей Александрович почувствува, че тя го съжалява и е готова да заплаче. И го обзе умиление: той улови пълната й ръка и започна да я целува.
— Приятелю! — каза тя с прекъсван от вълнение глас. — Не трябва да се отдавате на скръбта. Нещастието ви е голямо, но трябва да намерите утеха.
— Аз съм разбит, убит съм, не съм вече човек! — каза Алексей Александрович, като пусна ръката й, но продължаваше да гледа пълните й със сълзи очи. — Положението ми е още по-ужасно, защото не намирам нийде, в самия себе си не намирам опорна точка.
— Вие ще намерите опора, търсете я не в мене, макар че ви моля да вярвате в приятелството ми — с въздишка каза тя. — Нашата опора е любовта, оная любов, която Той ни е завещал. Неговото бреме е леко — каза тя с оня възторжен поглед, който Алексей Александрович познаваше така добре. — Той ще ви подкрепи и ще ви помогне.
Макар че в тия думи се съдържаше онова умиление пред собствените й възвишени чувства и онова ново, възторжено, неотдавна разпространено в Петербург мистично настроение, което на Алексей Александрович се струваше излишно, сега му беше приятно да слуша.
— Аз съм слаб. Съсипан съм. Не съм предвидил нищо и сега не разбирам нищо.
— Приятелю! — повтаряше Лидия Ивановна.
— Не е загубата на онова, което нямам сега, не — продължи Алексей Александрович. — Аз не съжалявам. Но не мога да не се срамувам от хората за положението, в което се намирам. Това е лошо, но не мога, не мога.
— Високата постъпка на прощаване, от която се възхищавам и аз, и всички, сте извършили не вие, а Той, който обитава в сърцето ви — каза графиня Лидия Ивановна, вдигайки възторжено очи, — и затова не можете да се срамувате от постъпката си.
Алексей Александрович се намръщи, сключи ръце и започна да пука с пръстите си.
— Трябва да се знаят всички подробности — каза той с тънък глас. — Силите на човека имат граници, графиньо, и аз стигнах границите на моите сили. Днес цял ден трябваше да правя разпореждания, разпореждания в къщи, които произтичат (той подчерта думата произтичат) от новото ми положение на самотник. Прислугата, гувернантката, сметките… Тоя дребнав огън ме изгори и аз нямах сили да издържа. На обеда… вчера за малко не станах от трапезата. Не можах да понеса погледа на сина си. Той не ме пита за значението на всичко това, но искаше да ме попита и аз не можах да издържа тоя поглед. Той се страхуваше да ме гледа, но това не е всичко…
Алексей Александрович искаше да спомене за сметката, която му бяха донесли, но гласът му затрепери и той спря. За тая сметка на синя хартия, за шапка и панделки, той не можеше да си спомни без съжаление за себе си.
— Разбирам, приятелю — каза графиня Лидия Ивановна. — Всичко разбирам. Помощ и утеха ще намерите не в мене, но все пак съм дошла само за да ви помогна, ако мога. Ако можех да ви освободя от всички тия дребни унижаващи грижи… Разбирам, че е нужна женска дума, женско разпореждане. Възлагате ли това на мене?
Алексей Александрович мълчаливо и благодарно й стисна ръката.
— Ние заедно ще се заемем със Серьожа. Аз не съм силна в практическите работи. Но ще се нагърбя, ще бъда ваша икономка. Не ми благодарете. Аз не правя това сама…
— Не мога да не ви благодаря.
— Но, приятелю, не се отдавайте на това чувство, за което поменахте — да се срамувате от онова, което е най-голяма възвишеност за един християнин: който се унижава, ще се възвиси. И не бива да благодарите на мене. Трябва да благодарите на Него и да го молите за помощ. Само в Него ще намерим спокойствие, утеха, спасение и любов — каза тя и като вдигна очи към небето, започна да се моли, както разбра по мълчанието й Алексей Александрович.
Сега Алексей Александрович я слушаше и ония изрази, които по-рано не че му бяха неприятни, но му се струваха излишни, сега му се видяха естествени и утешителни. Алексей Александрович не обичаше тоя нов, възторжен дух. Той беше вярващ човек, който се интересува от религията предимно в политически смисъл, а новото учение, което си позволяваше някои нови тълкувания, му беше неприятно по принцип тъкмо защото отваряше врати за спор и анализ. По-рано той се отнасяше студено и дори враждебно към това ново учение и с графиня Лидия Ивановна, която се увличаше от него, не спореше никога, а старателно отбягваше с мълчание предизвикателствата й. И сега за пръв път я слушаше с удоволствие и вътрешно не й възразяваше.
— Много, много ви благодаря и за делата, и за думите ви — каза той, когато тя престана да се моли.
Графиня Лидия Ивановна стисна още веднъж и двете ръце на приятеля си.
— Сега пристъпвам към работа — усмихната каза тя, след като помълча и избърса от лицето си следите от сълзите. — Отивам при Серьожа. Само в краен случай ще се обърна към вас. — И тя стана и излезе.
Графиня Лидия Ивановна отиде в стаята на Серьожа и там, заливайки със сълзи бузите на изплашеното момче, му каза, че баща му е светец и че майка му е умряла.
Графиня Лидия Ивановна изпълни обещанието си. Тя наистина се нагърби с всички грижи по уредбата и ръководенето къщата на Алексей Александрович. Но тя не преувеличаваше, като казваше, че не е силна в практическите работи. Всичките й разпореждания трябваше да се променят, понеже бяха неизпълними, и се променяха от Корней, камериера на Алексей Александрович, който незабелязано за всички бе повел сега цялата къща на Каренин и докато обличаше господаря си, спокойно и предпазливо му докладваше какво е необходимо. Но помощта на Лидия Ивановна все пак беше до голяма степен действителна: тя даде нравствена опора на Алексей Александрович със своята любов и уважение към него и особено с това, че, както й бе приятно да мисли, почти го бе обърнала в християнството, сиреч от равнодушен и лениво вярващ бе го превърнала в пламенен и твърд привърженик на онова ново обяснение на християнското учение, което напоследък бе се разпространило в Петербург. За Алексей Александрович бе лесно да се убеди в това. Също като Лидия Ивановна и другите хора, които споделяха възгледите им, Алексей Александрович бе лишен напълно от дълбочина на въображението, от оная душевна способност, благодарение на която представите, породени от въображението, стават така действителни, че се стремят да съвпаднат с другите представи и с действителността. Той не виждаше нищо невъзможно и несъобразно в представата, че смъртта, съществуваща за невярващите, не съществува за него и че тъй като той има пълна вяра, за чиято мярка е сам съдия, няма вече и грях в душата му и изпитва тук, на земята, вече пълно спасение.
Наистина Алексей Александрович смътно долавяше несериозността и погрешността на тая представа за вярата си и знаеше, че когато бе се отдал на това непосредствено чувство, без да мисли, че неговата прошка е израз на висша сила, той изпитваше по-голямо щастие, отколкото сега, когато всеки миг мислеше, че в душата му живее Христос и че изпълнява неговата воля, като подписва книжата; но за Алексей Александрович беше необходимо да мисли така, беше му така необходимо в унижението си да има оная, макар и измислена възвишеност, от която, презиран от всички, би могъл да презира другите, че се държеше за мнимото си спасение като за действително спасение.
XXIII
Графиня Лидия Ивановна бе се омъжила още като твърде младо възторжено момиче за богат, знатен, много добродушен и безпътен веселяк. На втория месец мъжът й я заряза и на възторжените й уверения в нежност отговаряше само с ирония и дори враждебност, която хората, които познаваха доброто сърце на графа, а не виждаха никакви недостатъци у възторжената Лидия, никак не можеха да си обяснят. Оттогава, макар и да не се разведоха, те живееха разделени и когато мъжът срещаше жена си, винаги се отнасяше към нея с неизменна жлъчна ирония, чиято причина не можеше да се разбере.
Графиня Лидия Ивановна отдавна вече бе престанала да бъде влюбена в мъжа си, но оттогава никога не преставаше да бъде влюбена в някого. Тя се влюбваше в неколцина изведнъж, и в мъже, и в жени; влюбваше се почти във всички хора, които изпъкваха с нещо особено. Беше влюбена във всички нови принцеси и принцове, които влизаха в родство с царското семейство, беше влюбена в един митрополит, в един викарий и в един свещеник. Беше влюбена в един журналист, в трима славяни, в Комисаров; в един министър, в един лекар, в един английски мисионер и в Каренин. Всички тия влюбвания, които ту отслабваха, ту се усилваха, изпълваха сърцето й, създаваха й занимание и не й пречеха да поддържа най-широки и сложни придворни и светски отношения. Но откак, след нещастието, което бе постигнало Каренин, тя бе го взела под особеното си покровителство, откак бе се нагърбила с къщата на Каренин, като се грижеше за благосъстоянието му, тя почувствува, че всичките й други влюбвания не са истински и че сега е влюбена истински само в Каренин. Чувството, което сега изпитваше към него, й се виждаше по-силно от всички по-раншни чувства. Като го анализираше и сравняваше с по-раншните, тя ясно виждаше, че не би се влюбила в Комисаров, ако той не бе спасил живота на императора, не би се влюбила в Ристич-Куджицки, ако не съществуваше славянският въпрос, но че обичаше Каренин заради самия него, за възвишената му неразбрана душа, заради милия за нея тънък звук на гласа му с неговите провлечени нотки, за уморения му поглед, за характера му и за меките бели ръце с издути жили. Тя не само се радваше, когато го срещнеше, но търсеше да види върху лицето му впечатлението, което му правеше. Искаше да му се харесва не само с думите, но и с цялата си личност. Сега заради него се занимаваше с тоалета си повече, отколкото когато и да било по-рано. Издебваше се да мечтае какво ли би било, ако тя не беше омъжена, а той беше свободен. Изчервяваше се от вълнение, когато той влизаше в стаята, не можеше да задържи възторжената си усмивка, когато той й говореше нещо приятно.
Няколко дни вече графиня Лидия Ивановна се намираше в много силно вълнение. Тя бе научила, че Ана и Вронски са в Петербург. Трябваше да предпази Алексей Александрович от една среща с нея, трябваше да го спаси дори от мъчителната мисъл, че тая ужасна жена се намира в един град с него и че той всеки миг може да я срещне.
Чрез познатите си Лидия Ивановна разузнаваше какво смятат да правят тия отвратителни хора, както тя наричаше Ана и Вронски, и през тия дни се стараеше да ръководи всяко движение на своя приятел, за да не може той да ги срещне. Младият адютант, приятел на Вронски, чрез когото тя получаваше сведения и който чрез графиня Лидия Ивановна се надяваше да получи концесия, каза, че те уредили работите си и заминават на другия ден. Лидия Ивановна бе започнала вече да се успокоява, когато още на другата сутрин й донесоха едно писъмце, чийто почерк тя с ужас позна. Това бе почеркът на Ана Каренина. Пликът беше от дебела като лико хартия; върху продълговатия жълт лист имаше грамаден монограм и писмото миришеше на хубаво.
— Кой го донесе?
— Един слуга от хотел.
Графиня Лидия Ивановна дълго не можа да седне, за да прочете писмото. От вълнение получи пристъп от задух, от който страдаше. Когато се успокои, прочете следното писмо на френски.
„Madame la Comtesse[61], християнските чувства, които изпълват сърцето ви, ми дават, аз чувствувам това, непростимата смелост да ви пиша. Аз съм нещастна от раздялата със сина си. Моля да ми позволите да го видя веднъж, преди да си замина. Простете ми, че ви напомням за себе си. Обръщам се към вас, а не към Алексей Александрович само защото не искам да накарам да страда тоя великодушен човек при спомена за мене. Познавайки вашето приятелство към него, вие ще ме разберете. Ще изпратите ли Серьожа при мене, или аз да дойда в къщи в известен, определен час, или ще ми съобщите кога и де мога да го видя вън от къщи? Не допущам, че ще откажете, като познавам великодушието на оногова, от когото зависи това. Не можете да си представите как жадувам да го видя и затова не можете да си представите благодарността, която ще породи в мен помощта ви.
Всичко в това писмо ядоса графиня Лидия Ивановна: и съдържанието му, и загатването за великодушието, и особено безцеремонният, както й се стори, тон.
— Кажи да не чака отговор — каза графиня Лидия Ивановна и веднага отвори бювара и писа на Алексей Александрович, че се надява да го види в един часа на поздравленията в двореца.
„Трябва да поприказвам с вас по една важна и тъжна работа. Там ще уговорим къде. Най-добре у дома, дето ще наредя да приготвят вашия чай. Необходимо е. Той налага кръста, но той дава и сила“ — прибави тя, за да го подготви донейде.
Графиня Лидия Ивановна пишеше обикновено по две-три писма дневно до Алексей Александрович. Тя обичаше тоя процес на общуване с него, в който имаше елегантност и тайнственост, каквито липсваха в нейните лични отношения.
XXIV
Поздравленията привършваха. Тия, които си отиваха, се срещаха и разговаряха за последните новини, за новополучени награди и преместване на важни чиновници.
— Да можеше на графиня Мария Борисовна да дадат военното министерство, а началник-щаб да станеше княгиня Ватковска — каза едно побеляло старче в обшит със злато мундир, като се обръщаше към високата хубавица фрейлина, която го разпитваше за преместванията.
— А пък аз да станех адютант — усмихната отвърна фрейлината.
— Вие имате вече назначение. Вие сте по духовното ведомство. И помощник ще ви бъде Каренин.
— Здравейте, княже! — каза старчето, като стискаше ръка на приближилия се княз.
— Какво казвате за Каренин? — запита князът.
— Той и Путятов получили орден „Александър Невски“.
— Аз мислех, че той има вече такъв.
— Не. Погледнете го — каза старчето, като сочеше с обшитата си шапка Каренин, който в придворен мундир с нова червена лента през рамо се бе спрял при вратата на залата с един от влиятелните членове на Държавния съвет. — Щастлив и доволен като меден грош — прибави той, като се поспря да стисне ръка на един атлетически сложен хубавец камерхер.
— Не, остарял е вече — каза камерхерът.
— От грижи. Сега той пише все проекти. Няма да остави сега нещастния, докато не му изложи всичко по пунктове.
— Как остарял? Il fait des passions.[62] Мисля, че графиня Лидия Ивановна го ревнува сега от жена му.
— Е, та? Моля ви се, не говорете лошо за графиня Лидия Ивановна.
— Но нима е лошо, че е влюбена в Каренин?
— Ами истина ли е, че Каренина е тука?
— Сиреч не тук, в двореца, а в Петербург. Вчера ги срещнах на Морска bras dessous, bras dessous[63] c Алексей Вронски.
— C’est un homme qui n’a pas…[64] — започна камерхерът, но се спря, за да стори път, и се поклони на минаващата особа от царското семейство.
Така неспирно приказваха за Алексей Александрович, като го осъждаха и му се присмиваха, а в това време, пресякъл пътя на срещнатия от него член на Държавния съвет и без да прекъсва нито за миг изложението си, за да не го изтърве, той му излагаше пункт по пункт финансовия си проект.
Почти в едно и също време, когато жена му го напусна, с Алексей Александрович се бе случило и най-горчивото за един чиновник събитие — прекрати се неговото авансиране в службата. Това прекратяване стана и всички ясно го виждаха, но самият Алексей Александрович не съзнаваше още, че кариерата му е свършена. Дали сблъскването му със Стремов, нещастието с жена му или просто това, че той бе стигнал вече предела, който му бе предназначен, по тая година за всички стана очевидно, че служебното му поприще е свършено. Той още заемаше важна служба, беше член на много комисии и комитети; по беше човек, който се е изтъркал напълно и от когото не очакват вече нищо. Каквото и да говореше, каквото и да предлагаше, слушаха го така, сякаш онова, което предлага, е отдавна вече известно и е тъкмо такова, каквото не е потребно.
По Алексей Александрович не чувствуваше това, а, напротив, понеже бе отстранен от пряко участие в правителствената дейност, сега по-ясно от преди виждаше недостатъците и грешките в дейността на другите и смяташе за свой дълг да посочва средства за поправянето им. Наскоро след раздялата с жена си той започна да пише първото си изложение за новия съд, едно от безбройната редица никому ненужни изложения по всички отрасли на управлението, които му бе съдено да напише.
Алексей Александрович не само не забелязвате безнадеждното си положение в служебния свят и не само не се огорчаваше от това, но повече от когато и да било бе доволен от дейността си.
„Жененият се грижи за светското, как да угоди на жена си, а нежененият се грижи за Божието, как да угоди на Бога“ — казва апостол Павел и Алексей Александрович, който сега се ръководеше във всичките си работи от писанието, често си спомняше тоя текст. Струваше му се, че откак бе останал без жена, с тия си проекти той служеше на Господа много повече, отколкото по-рано.
Очевидното нетърпение на члена на съвета, който искаше да се махне от него, не смущаваше Алексей Александрович; той прекрати изложението си само когато членът, възползувай от минаването на едно лице от царското семейство, се изплъзна от него.
Останал сам, Алексей Александрович наведе глава, събирайки мислите си, а след това разсеяно се озърна и тръгна към вратата, дето се надяваше да срещне графиня Лидия Ивановна.
„И какви са пък силни и здрави физически — помисли Алексей Александрович, като гледаше здравеняка камерхер с разчесани напарфюмирани бакенбарди и червения врат на стегнатия в мундир княз, край когото трябваше да мине. — Справедливо е казано, че всичко в света е зло“ — помисли той, като погледна изпод вежди още веднъж прасците на камерхера.
Като крачеше бавно, Алексей Александрович с обикновения си изглед на умора и достойнство се поклони на тия господа, които приказваха за него, и загледан към вратата, търсеше с очи графиня Лидия Ивановна.
— А! Алексей Александрович! — каза старчето със злобно блеснали очи в същото време, когато Каренин се изравни с него, и наведе глава със студен жест. — Аз не съм ви поздравил още — каза той, като сочеше новополучената му лента.
— Благодаря ви — отвърна Алексей Александрович. — Какъв прекрасен ден е днес — прибави той, подчертавайки особено по навик думата „прекрасен“.
Той знаеше, че те му се присмиват, но и не очакваше от тях нищо друго освен враждебност; бе свикнал вече с това.
Като видя щръкналите от корсета жълти рамене на графиня Лидия Ивановна, която се появи на вратата, и нейните зовящи прекрасни замислени очи, Алексей Александрович се усмихна, като показа неувяхващите си бели зъби, и се приближи до нея.
Тоалетът на Лидия Ивановна й струваше голям труд, както и всичките й тоалети в последно време. Целта на тоалета й сега беше съвсем противоположна на оная, която тя преследваше преди тридесет години. Тогава й се искаше да се натруфи с нещо и колкото повече, толкова по-добре. Сега, наопаки, тя винаги беше натруфена така несъответно на годините и фигурата си, че се грижеше поне да няма такава ужасна противоположност между тия украшения и нейната външност. И по отношение на Алексей Александрович тя постигаше това и му изглеждаше привлекателна. За него тя беше единственият остров не само на добро разположение към него, но и на любов сред това море от враждебност и ирония, което го заобикаляше.
Като минаваше през строя от иронични погледи, той естествено се насочваше към влюбения й поглед, както растението към светлината.
— Поздравявам ви — каза му тя, като сочеше с очи лентата.
Сдържайки доволната си усмивка, той сви рамене и затвори очи, сякаш искаше да каже, че това не може да го радва. Графиня Лидия Ивановна много добре знаеше, че това е една от главните му радости, макар че той никога не го признаваше.
— Как е нашият ангел? — каза графиня Лидия Ивановна, подразбирайки Серьожа.
— Не мога да кажа, че съм напълно доволен от него — каза Алексей Александрович, като вдигна вежди и разтвори очи. — И Ситников не е доволен от него. (Ситников беше педагогът, който бе натоварен със светското възпитание на Серьожа.) Както ви бях казал, той проявява някакво равнодушие към ония най-главни въпроси, които трябва да засягат душата на всеки човек и на всяко дете — започна да излага мислите си Алексей Александрович по единствения въпрос, който го интересуваше извън службата — възпитанието на сина му.
Когато, с помощта на Лидия Ивановна, се върна отново към живот и дейност, Алексей Александрович почувствува като свой дълг да се заеме с възпитанието на сина, останал на негови ръце. Понеже по-рано никога не бе се занимавал с въпросите на възпитанието, Алексей Александрович посвети известно време на теоретично изучавана на предмета. И след като прочете няколко книги по антропология, педагогика и дидактика, той си състави план за възпитание, покани най-добрия петербургски педагог за ръководител и пристъпи към работа. И тая работа го занимаваше постоянно.
— Да, но сърцето? Аз виждам в него сърцето на баща му, а с такова сърце детето не може да бъде лошо — с възторг каза графиня Лидия Ивановна.
— Да, може би… Що се отнася до мене, аз изпълнявам дълга си. Това е всичко, което мога да направя.
— Ще дойдете у дома — каза графиня Лидия Ивановна, като помълча, — трябва да си поприказваме върху една тъжна за вас работа. Бих дала всичко, за да ви отърва от някои спомени, но другите не мислят така. Получих писмо от нея. Тя е тук, в Петербург.
При споменаването на жена му Алексей Александрович трепна, но веднага върху лицето му се появи оная мъртва неподвижност, която изразяваше пълна безпомощност в тая работа.
— Аз очаквах това — рече той.
Графиня Лидия Ивановна го погледна възторжено и на очите й се появиха сълзи на възхищение пред величието на душата му.
XXV
Когато Алексей Александрович влезе в малкия уютен кабинет на графиня Лидия Ивановна, отрупан със старинен фарфор и окичен с портрети, самата домакиня още я нямаше. Тя се преобличаше.
Кръглата маса бе застлана с покривка и бе поставен китайски прибор и сребърен спиртен чайник. Алексей Александрович разсеяно огледа безбройните познати портрети, които украсяваха кабинета, седна до масата и разтвори лежащото на нея Евангелие. Шумоленето от копринената рокля на графинята го отвлече.
— Ето сега можем да седнем спокойно — каза графиня Лидия Ивановна, като се промъкна бързо с развълнувана усмивка между масата и дивана — и да поприказваме, докато пием чай.
След няколко подготвителни думи, като дишаше тежко и се изчервяваше, графиня Лидия Ивановна предаде полученото от нея писмо в ръцете на Алексей Александрович.
Той прочете писмото и дълго мълча.
— Не смятам, че бих имал право да й откажа — плахо каза тон, като повдигна очи.
— Приятелю! Вие не виждате у никого зло!
— Напротив, виждам, че всичко е зло. Но справедливо ли е това?
По лицето му се четеше нерешителност и търсене на съвет, подкрепа и ръководство в една объркана за него работа.
— Не — прекъсна го графиня Лидия Ивановна. — Всичко има граници. Разбирам безнравствеността — не съвсем искрено каза тя, тъй като никога не можеше да разбере онова, което довежда жените до безнравственост, — по не разбирам жестокостта, и то към кого? Към вас! Как може да остане в тоя град, дето сте вие? Не, докато човек е жив, все се учи. И аз се уча да разбирам вашата възвишеност и нейната низост.
— А кой ще хвърли камък? — каза Алексей Александрович, очевидно доволен от ролята си. — Аз й простих всичко и затова не мога да я лиша от нуждата й от любов — любовта към сина й…
— Но любов ли е това, приятелю? Искрено ли е то? Да кажем, вие сте й простили, прощавате й… но имаме ли право да влияем върху душата на тоя ангел? Той я смята за умряла. Моли се за нея и моли Бога да й прости греховете… И така е по-добре. Какво ще си помнели сега?
— Не съм мислил за това — каза Алексей Александрович, който очевидно се съгласяваше.
Графиня Лидия Ивановна закри лицето си с ръце и млъкна. Тя се молеше.
— Щом искате моя съвет — каза тя, след като се помоли и откри лицето си, — не ви съветвам да направите това. Нима не виждам как страдате, как това нещо развреди всичките ви рани? Но да предположим, че вие както винаги не мислите за себе си. Докъде може да доведе всичко това? До нови страдания за вас, до мъки за детето! Ако у нея е останало нещо човешко, тя сама не трябва да иска това. Не, решително не ви съветвам и ако ми разрешите, аз ще й пиша.
И Алексей Александрович се съгласи и графиня Лидия Ивановна написа следното писмо на френски:
„Уважаема госпожо,
Споменът за вас може да подтикне сина ви към въпроси, на които не може да се отговори, без да се всее в душата на детето дух на критичност към онова, което трябва да бъде светиня за него, и затова ви моля да разберете отказа на мъжа ви в духа на християнската любов. Моля всевишния за милосърдие към вас.
Това писмо постигна скритата цел, която графиня Лидия Ивановна не искаше да признае дори пред себе си. То оскърби Ана до дъното на душата.
От своя страна, след като се върна от Лидия Ивановна у дома си, Алексей Александрович не можа тоя ден да се отдаде на обикновените си занятия и да намери онова душевно спокойствие на вярващ и спасен човек, което чувствуваше по-рано.
Споменът за жена му, която така много бе виновна пред него и пред която той беше толкова свят, както справедливо му казваше графиня Лидия Ивановна, не трябваше да го смущава; но той ме бе спокоен: не можеше да вникне в книгата, която четеше, не можеше да прогони мъчителните си спомени за отношенията си към нея, за ония грешки, които, както му се струваше сега, бе направил спрямо нея. Спомни си как на връщане от конните надбягвания бе посрещнал нейното признание в изневяра (и особено това, че от нея искаше само да пази външно приличие, а не бе прибягнал до дуел) и това го измъчваше като разкаяние. Мъчеше го също и споменът за писмото, което бе й писал; и особено прошката му, никому ненужна, и грижите му за чуждото дете изгаряха сърцето му от срам и разкаяние.
И точно същото чувство на срам и разкаяние изпитваше сега, като прехвърляше през ума си цялото си минало с нея и си спомняше неуместните думи, с които подир дълги колебания бе и направил предложение.
„Но в какво съм виновен?“ — казваше си той. И тоя въпрос винаги пораждаше у него друг въпрос — дали иначе чувствуват, иначе любят, иначе се женят тия други хора, тия Вронски, Облонски… тия камерхери с дебели прасци на краката? И той си представяше цялата тая редица свежи, силни, несъмняващи се хора, които неволно винаги и напред привличаха любопитното му внимание. Той пъдеше от себе си тия мисли, стараеше се да се убеждава, че не живее за тукашния временен живот, а за вечния, че в душата му има мир и любов. Но това, че в тоя пременен, нищожен живот бе направил, както му се струваше, някои нищожни грешки, го измъчваше така, сякаш не съществуваше онова вечно спасение, в което вярваше. Ала изкушението не продължи дълго и скоро пак в душата на Алексей Александрович се възстанови онова спокойствие и оная възвишеност, благодарение на които можеше да забрави това, за което не искаше да си спомня.
XXVI
— Е, как е, Капитонич? — каза Серьожа, когато се върна румен и весел от разходка в навечерието на рождения си ден и подаде надиплената си подьовка на високия стар вратар, който от височината на своя ръст се усмихваше на малкия човек. — Идва ли днес превързаният чиновник? Татко прие ли го?
— Прие го. Щом управителят си излезе, аз му доложих — каза вратарят, като смигна весело. — Моля, аз ще ви съблека.
— Серьожа! — каза славянинът гуверньор от вратата, която водеше към вътрешните стаи. — Съблечете се сам.
Но макар че чу слабия глас на гуверньора, Серьожа не му обърна внимание. Той стоеше, хванат с ръка за колана на вратаря, и го гледаше в лицето.
— Ами татко направи ли за него каквото трябва?
Вратарят кимна утвърдително.
Превързаният чиновник, който вече седем пъти бе идвал да моли за нещо Алексей Александрович, интересуваше и Серьожа, и вратаря. Веднъж Серьожа го завари в антрето и чу как той жално молеше вратаря да доложи за него, като казваше, че той и децата му просто ще умрат.
Оттогава, след като и друг път срещна чиновника в антрето, Серьожа се заинтересува за него.
— Беше ли много доволен? — питаше Серьожа.
— Как да не бе доволен! Едва ли не скачаше, когато си тръгна.
— Ами донесоха ли нещо? — запита Серьожа, след като помълча.
— Да, господарю — шепнешком каза вратарят, като поклати глава, — от графинята.
Серьожа веднага разбра, че това, за което говореше вратарят, беше подарък от графиня Лидия Ивановна за рождения му ден.
— Какво приказваш? Де е?
— Корней го внесе при баща ви. Изглежда хубаво нещо!
— Колко е голямо? Ей толкова?
— По-малко е, но е хубаво.
— Книжка ли е?
— Не, друго нещо. Вървете, вървете, Василий Лукич ви вика — каза вратарят, като чу приближаващите стъпки на гуверньора, внимателно отстрани малката ръка в снета до половината ръкавица, която го държеше за колана, и смигна, посочвайки с глава Вунич.
— Василий Лукич, ей сега ще дойда! — отвърна Серьожа с оная весела и обичлива усмивка, която винаги побеждаваше изпълнителния Василий Лукич.
На Серьожа му беше толкова весело, чувствуваше се така щастлив, че не можеше да не сподели с приятеля си вратаря и семейната радост, за която бе научил при разходката в Лятната градина от племенницата на графиня Лидия Ивановна. Тая радост му се виждаше особено важна поради съвпадането с радостта на чиновника и с неговата радост, че са му донесли играчка. На Серьожа му се струваше, че днес е такъв ден, в който всички трябва да бъдат радостни и весели.
— Знаеш ли, татко получи орден „Александър Невски“?
— Как да не зная! Вече идваха да го поздравят.
— Ами той радва ли се?
— Как може да не се радва на царската милост! Значи, заслужил е — строго и сериозно каза вратарят.
Серьожа се замисли, като се взираше в изученото до най-малки подробности лице на вратаря, особено в брадичката му, увиснала между побелелите бакенбарди, която не бе виждал никой друг освен Серьожа, тъй като той винаги го гледаше само отдолу.
— Дъщеря ти отдавна не е идвала, нали?
Дъщерята на вратаря беше балерина.
— Кога ще намери време да дойде в делник? Те също учат. И вие имате да учите, господарю, вървете!
Когато отиде в стаята си, вместо да се залови за уроците, Серьожа разправи на учителя предположението си, че това, което са му донесли, трябва да е машина.
— Как мислите? — запита той.
Но Василий Лукич мислеше само за това, че трябва да подготви урока по граматика за учителя, който щеше да дойде в два часа.
— Не, вие само ми кажете, Василий Лукич — изведнъж запита Серьожа, седнал вече на работната си маса и уловил книгата в ръце, — кой орден е по-голям от „Александър Невски“? Знаете ли, че татко е получил орден „Александър Невски“?
Василий Лукич отговори, че по-голям от „Александър Невски“ е орденът „Владимир“.
— Ами още по-голям?
— Най-голям е „Андрей Първозвани“.
— Ами още по-голям от „Андрей Първозвани“?
— Не зная.
— Как, и вие ли не знаете? — И Серьожа се облакъти на масата и потъна в размишления.
Размишленията му бяха най-сложни и разнообразни. Той си представяше как баща му ще получи изведнъж и орден „Владимир“, и орден „Андрей“ и как поради това днес на урока той ще бъде много по-добър, и как, когато стане голям, самият той ще получи всички ордени, дори някой по-голям от ордена „Андрей“, ако измислят. Само да измислят, той ще го заслужи. Измислят ли по-голям орден, той веднага ще го заслужи.
В такива размишления мина времето и когато дойде учителят, урокът за обстоятелствата за време, място и начин на действие не беше готов и учителят беше не само недоволен, но и огорчен. Това огорчение на учителя засегна Серьожа. Той не се чувствуваше виновен, задето не бе научил урока си; но колкото и да се мъчеше, никак не можеше да го научи; докато учителят му разясняваше, той слушаше и сякаш разбираше, но щом останеше сам, съвсем не можеше да си спомни и разбере, че късичката и толкова разбираема дума „изведнъж“ е обстоятелство за начин на действие. Но все пак му беше жал, че е огорчил учителя си и му се искаше да го утеши.
Той избра един момент, когато учителят мълчаливо гледаше в книгата.
— Михаил Иванич, кога е именният ви ден? — изведнъж запита той.
— По-добре е да мислите за работата си, а именният ден няма никакво значение за едно разумно същество. И той е ден като другите, през който трябва да се работи.
Серьожа внимателно погледна учителя си, рядката му брадичка и очилата, които бяха се смъкнали на носа му, и се замисли така, че вече не чуваше нищо от онова, което му обясняваше учителят. Той разбираше, че учителят не мисли за това, което казва, чувствуваше го по тона, с който бе казано. „Но защо те всички са се сдумали да говорят по един и същ начин, все най-скучни и ненужни неща? Защо ме отблъсква тон, защо не ме обича?“ — питаше се Серьожа с тъга и не можеше да намери отговор.
XXVII
След учителя имаше урок с баща си. Докато баща му дойде, Серьожа седна на масата, като си играеше с ножчето, и се замисли. Едно от любимите занятия на Серьожа беше да търси майка си през време на разходка. Той не вярваше изобщо в смъртта, и особено в нейната смърт, въпреки че Лидия Ивановна бе му казала това и баща му го бе потвърдил; затова и след като му казаха, че е умряла, през време на разходка той я търсеше. Всяка пълна, грациозна жена с тъмни коси бе майка му. Когато видеше такава жена, в душата му се надигаше чувство на нежност, такова, от което той се задъхваше, и в очите му се появяваха сълзи. И той току чакаше тя да се приближи до него, да вдигне воала си. Цялото й лице ще се вижда, тя ще се усмихне, ще го прегърне, той ще долови нейния парфюм, ще почувствува нежността на ръката й и ще заплаче щастливо, както една вечер бе легнал в краката й и тя го гъделичкаше, а той се смееше и хапеше бялата й ръка с пръстени. След това, когато случайно научи от бавачката, че майка му не е умряла, а баща му и Лидия Ивановна му обясниха, че тя е умряла за него, защото е лоша (в което той никак не можеше да повярва, защото я обичаше), той също така я търсеше и очакваше. Днес в Лятната градина имаше една дама с лилав воал, която той следеше с примряло сърце, когато тя се приближаваше към него по пътеката, защото очакваше, че е тя. Тая дама не дойде до тях и се скри някъде. Днес по-силно от когато и да било Серьожа чувствуваше прилив на любов към нея и сега, очаквайки баща си, се забрави дотолкова, че с ножчето си изряза целия край на масата, загледан с блеснали очи пред себе си и замислен за нея.
— Татко ти идва! — отвлече го от мислите му Василий Лукич.
Серьожа скочи, пристъпи към баща си, целуна му ръка и внимателно го погледна, като търсеше признаци на радост от получаването на ордена „Александър Невски“.
— Добре ли се разходи? — каза Алексей Александрович, като седна в креслото си, придърпа към себе си Вехтия завет и го разтвори. Въпреки че Алексей Александрович неведнъж бе казвал на Серьожа, че всеки християнин трябва да знае добре свещената история, самият той често се справяше с Вехтия завет и Серьожа бе забелязал това.
— Да, беше много весело, татко — каза Серьожа, като седна странишком на стола и го заклати, което бе забранено. — Видях Наденка (Наденка беше племенница на Лидия Ивановна, нейна възпитаница). Тя ми каза, че са ви дали нова звезда. Радвате ли се, татко?
— Първо, не се клати, моля ти се — каза Алексей Александрович. — И второ, ценна е не наградата, а трудът. И аз бих желал да разбереш това. Ако се трудиш, ако се учиш, за да получиш награда, трудът ще ти се види тежък; но когато се трудиш от любов към труда — говореше Алексей Александрович, като си спомняше как го крепеше мисълта за дълг при отегчителната работа тая сутрин, която се състоеше в подписването на сто и осемдесет документа, — награда ще намериш в него.
Блестящите от нежност и веселие очи на Серьожа угаснаха и се сведоха под бащиния му поглед. Това бе същият отдавна познат тон, с който баща му винаги се обръщаше към него и към който Серьожа бе успял вече да се нагоди. Баща му винаги говореше с него — така чувствуваше Серьожа, — сякаш се обръща към някакво въображаемо момче, едно от ония, каквито се срещат в книгите, но което съвсем не прилича на Серьожа. И пред баща си Серьожа винаги се стараеше да се престори тъкмо на такова книжно момче.
— Надявам се, че разбираш това? — каза баща му.
— Да, татко — отвърна Серьожа, като се преструваше на въображаемо момче.
Урокът се състоеше в заучаване наизуст няколко стиха от Евангелието и повтаряне началата на Вехтия завет. Серьожа знаеше добре стиховете от Евангелието, но в същия миг, когато ги казваше, той се загледа в челната кост на баща си, която извиваше така остро към слепите очи, че се забърка и края на един стих с еднаква дума постави в началото на другия. За Алексей Александрович беше очевидно, че той не разбира това, което казва, и това го ядоса.
Той се намръщи и започна да обяснява същото, което Серьожа бе слушал вече много пъти и никога не можеше да го запомни, защото много ясно го разбираше — нещо като това, че „изведнъж“ е обстоятелство за начин на действие. С изплашен поглед Серьожа гледаше баща си и мислеше само едно: дали баща му ще го накара, или не, да повтори това, което бе казал, както се случваше понякога. И тая мисъл плашеше Серьожа дотолкова, че той не разбираше вече нищо. Но баща му не го накара да повтори и мина към урока от Вехтия завет. Серьожа разправи добре самите събития, но когато трябваше да отговаря на въпросите какво се загатва с някои от събитията, той не знаеше нищо, макар че бе наказан вече за тоя урок. А онова място, дето не можеше да каже нищо и мънкаше, режеше масата и се клатеше на стола, беше там, дето трябваше да разправи за допотопните патриарси. От тях той не знаеше за никого освен за Енох, който бил взет жив на небето. По-рано той помнеше имената, но сега ги бе забравил съвсем особено защото Енох беше неговото любимо лице от целия Вехт завет и във връзка с вземането на Енох жив на небето в главата му се точеше цяла дълга редица мисли, на които той се бе предал сега, гледайки с втренчени очи верижката на бащиния си часовник и закопчаното до половината копче на жилетката му.
Серьожа не вярваше никак в смъртта, за която му говореха толкова често. Той не вярваше, че могат да умрат любимите му хора и особено, че и той ще умре. Това беше съвсем невъзможно и необяснимо за него. Но му казваха, че всички ще умрат; той разпитваше дори хора, на които вярваше, и те потвърждаваха това; бавачката казваше същото, макар и неохотно. Но Енох не умрял, значи, не всички умират. „И защо пък всеки да не може да заслужи така пред Бога и да бъде взет жив на небето?“ — мислеше Серьожа. Лошите, сиреч опия, които Серьожа не обичаше, можеха да умрат, по всички добри могат да бъдат като Енох.
— Е, значи, кои са били патриарсите?
— Енох, Енос.
— Но ти каза вече това. Лошо, Серьожа, много лошо. Ако не се помъчиш да научиш това, което е най-необходимо за един християнин — каза баща му и стана, — кое друго може да те занимава? Аз не съм доволен от тебе и Пьотр Игнатич (той бе главният педагог) не е доволен. Трябва да те накажа.
И бащата, и педагогът бяха недоволни от Серьожа и наистина той се учеше много лошо. Но никак не можеше да се каже, че той е неспособно момче. Наопаки, беше много по-способен от ония момчета, които педагогът сочеше за пример на Серьожа. От гледището на баща му той не искаше да учи това, което го учеха. А всъщност той не можеше да го учи. Не можеше, защото в душата му имаше много по-големи изисквания от ония, които предявяваха баща му и педагогът. Тия изисквания бяха в противоречие и той просто се бореше с възпитателите си.
Той беше деветгодишен, беше дете, но познаваше душата си, тя беше ценна за него, той я пазеше, както клепачът пази окото, и не пущаше в душата си никого без ключа на любовта. Възпитателите му се оплакваха, че не искал да учи, а душата му бе преизпълнена с жажда за знание. И той се учеше от Капитонич, от бавачката, от Наденка, от Василий Лукич, но не от учителите си. Оная вода, която баща му и педагогът очакваха на своите колела, отдавна вече бе се просмукала и работеше на друго място.
Бащата наказа Серьожа, като не го пусна при Наденка, племенницата на Лидия Ивановна; но това наказание бе щастие за Серьожа. Василий Лукич бе в добро настроение и му показа как се правят вятърни мелници. Цялата вечер мина в работа и мечти как може да се направи такава мелница, че човек да може да се върти на нея: да се улови с ръце за крилата й или да се върже — и да се върти. Серьожа не мисли за майка си цялата вечер, но след като си легна в кревата, изведнъж си спомни за нея и със свои думи се помоли утре на рождения му ден майка му да престане да се крие и да дойде при него.
— Василий Лукич, знаете ли за какво извънредно нещо се помолих?
— Да се учите по-добре.
— Не.
— За играчки ли?
— Не. Не познахте. То е много хубаво нещо, но е тайна! Когато се сбъдне, ще ви го кажа. Не познахте ли?
— Не, не мога да позная. Кажете вие — рече Василий Лукич усмихнат, което се случваше рядко с него. — Хайде, лягайте, ще угася свещта.
— А аз без свещ виждам по-добре онова, което виждам и за което се молих. Е, малко остана да издам тайната си! — засмя се весело Серьожа.
Когато отнесоха свещта, Серьожа чуваше и чувствуваше майка си. Тя стоеше над него и го милваше с гальовен поглед. Но появиха се мелници, ножче, всичко се обърка и той заспа.
XXVIII
Когато пристигнаха в Петербург, Вронски и Ана отседнаха в един от най-хубавите хотели. Вронски отделно, в по-долния етаж, а Ана в горния с детето, дойната и слугинята в голям апартамент от четири стаи.
Още първия ден след пристигането си Вронски отиде при брат си. Там завари майка си, която бе пристигнала по работа от Москва. Майка му и снаха му го посрещнаха както обикновено; разпитваха го за пътуването му в чужбина, приказваха за общите познати, но не споменаха нито дума за връзката му с Ана. Но на другия ден сутринта братът дойде при Вронски, сам го запита за нея и Алексей Вронски му каза направо, че на връзката си с Каренина гледа като на брак, че се надява да издействува развод и тогава ще се ожени за нея, а дотогава я смята за своя жена, като всяка друга съпруга, и го моли да съобщи така на майка им и на жена си.
— Ако обществото не одобрява това, мене ми е все едно — каза Вронски, — но ако близките ми искат да бъдат в роднински връзки с мене, трябва да бъдат в също такива отношения и с жена ми.
По-големият брат, който винаги уважаваше схващанията на по-малкия, не знаеше дали той с прав, или не, докато обществото не реши тоя въпрос; по от своя страна той нямаше нищо против и заедно с Алексей отиде при Ана.
Пред брат си, както и пред всички, Вронски се обръщаше към Ана на вие и се държеше с нея като с близка позната, но се подразбираше, че брат му знае отношенията им, и ставаше дума, че Ана заминава за имението на Вронски.
Въпреки голямата си светска опитност, поради новото положение, в което се намираше, Вронски беше в странно заблуждение. Той сякаш трябваше да разбере, че за него и Ана обществото е затворено; но сега в главата му се родиха някакви неясни съображения, че така е било само едно време, но сега, при бързия прогрес (незабелязано за себе си сега той беше привърженик на всеки прогрес), възгледът на обществото се е променил и още не е решен въпросът дали ще ги приемат в обществото, или не. „Разбира се — мислеше той, — придворното общество няма да я приеме, но близките хора могат и трябва да разберат това, както се полага.“
Човек може да седи няколко часа с подгънати крака в едно и също положение, ако знае, че нищо няма да му попречи да промени положението си; но ако знае, че трябва да седи така с подгънати крака дълго време, ще се появят конвулсии, краката ще изтръпнат и няма да се прострат към онова място, където би желал да ги протегне. Същото нещо изпитваше и Вронски по отношение на обществото. Макар че дълбоко в душата си знаеше, че обществото е затворено за тях, той опитваше дали сега то няма да се промени и дали няма да ги приемат. Но много скоро забеляза, че обществото бе отворено лично за него, а бе затворено за Ана. Както в играта на котка и мишка, ръцете, протегнати за него, веднага се отпущаха пред Ана.
Една от първите дами на петербургското общество, която Вронски видя, беше братовчедка му Бетси.
— Най-сетне! — радостно го посрещна тя. — Ами Ана? Колко се радвам! Де отседнахте? Представям си как след вашето прелестно пътешествие нашият Петербург ви се вижда ужасен; представям си медения ви месец в Рим. Какво става с развода? Направихте ли всичко това?
Вронски забеляза, че възторгът на Бетси намаля, когато научи, че няма още развод.
— Знай, ще хвърлят камък върху мене — каза тя, — но ще дойда при Ана; да, непременно ще дойда. Малко време ли ще стоите тук?
И наистина още същия ден тя дойде при Ана; но тонът й вече съвсем не беше по-раншният. Очевидно тя се гордееше със смелостта си и желаеше Ана да оцени вярното й приятелство. Постоя не повече от десет минути, разговаряйки за светските новини, и на отиване каза:
— Вие не ми казахте кога ще бъде разводът. Да кажем, аз не държа на тия работи, но другите вирнати яки ще ви обливат със студена вода, докато не се ожените. А това е така просто сега. Ça se fait.[65] Значи, в петък си заминавате? Жалко, че няма да се видим вече.
По тона на Бетси Вронски можеше да разбере какво трябва да очаква от обществото; по той направи опит и в семейството си. На майка си не се надяваше. Знаеше, че майка му, която толкова се възхищаваше от Ана при първото им запознанство, сега беше неумолима към нея, задето бе станала причина да пропадне кариерата на сина й. Но той възлагаше големи надежди на братовата си жена Варя. Струваше му се, че тя не ще хвърли камък и с простота и решителност ще отиде при Ана и ще я приеме.
Още на другия ден след пристигането си Вронски отиде при нея и понеже я свари сама, изказа направо желанието си.
— Ти знаеш, Алексей — каза тя, след като го изслуша, — колко те обичам и как съм готова да направя всичко за тебе; но аз мълчах, защото знаех, че не мога да бъда полезна на тебе и на Ана Аркадиевна — каза тя, като изговори особено старателно „Ана Аркадиевна“. — Не мисли, моля ти се, че я осъждам. Никога; може би на нейно място и аз бих направила същото. Не влизам и не мога да влизам в подробностите — каза тя, като поглеждаше плахо мрачното му лице. — Но нещата трябва да се наричат с имената им. Ти искаш да отида при нея, да я приема у дома си и с това да я реабилитирам в обществото; но разбери, че не мога да направя това. Моите дъщери растат и аз трябва да живея за мъжа си в обществото. Добре, ще дойда при Ана Аркадиевна; тя ще разбере, че не мога да я поканя у дома или трябва да направя така, че да не я видят ония, които гледат иначе; но това ще я оскърби. Аз не мога да я реабилитирам…
— Но аз не смятам, че тя е паднала повече, отколкото стотици жени, които приемате! — още по-мрачно я прекъсна Вронски и мълчаливо стана, като разбра, че решението на снаха му е неизменно.
— Алексей! Не ми се сърди. Люля ти се, разбери, че аз не съм виновна — започна Варя, като го гледаше с плаха усмивка.
— Не ти се сърдя — също така мрачно каза той, — но ми е мъчно двойно повече. Мъчно ми е и защото с това се прекъсва приятелството ни. Да кажем, не се прекъсва, но отслабва. Ти разбираш, че и за мене това не може да бъде иначе.
И при тия думи той си отиде.
Вронски разбра, че по-нататъшните опити са напразни и че трябва да прекарат в Петербург тия няколко дни като в чужд град, отбягвайки всякакви връзки с по-раншното общество, за да не се излагат на неприятности и обиди, които бяха така мъчителни за него. Една от главните им неприятности в Петербург беше, че Алексей Александрович и неговото име сякаш бяха навред. Не можеше да се заприказва за нещо, без да се обърне разговорът за Алексей Александрович; не можеха да отидат никъде, без да го срещнат. Така поне се струваше на Вронски, както се струва на човек с болен пръст, че сякаш нарочно се закача за всичко с тоя болен пръст.
Престояването им в Петербург се виждаше на Вронски още по-тежко, защото през цялото това време той забелязваше у Ана някакво ново, необяснимо за него настроение. Тя ту беше като че влюбена в него, ту ставаше студена, раздразнителна и непроницаема. Измъчваше се от нещо и криеше нещо от него и сякаш не забелязваше ония обиди, които отравяха живота му, а за нея, с нейното изтънчено разбиране, сигурно бяха още по-мъчителни.
XXIX
Една от целите на пътуването на Ана в Русия беше да се види със сина си. Откак бе напуснала Италия, мисълта за тая среща не преставаше да я вълнува. И колкото повече наближаваше Петербург, толкова по-големи и по-големи й се виждаха радостта и значението на тая среща. Тя дори не си задаваше въпроса как ще нареди тая среща. Струваше й се естествено и просто да види сина си, щом е в един град с него; но след пристигането в Петербург изведнъж й стана ясно сегашното й положение в обществото и тя разбра, че е трудно да се уреди среща.
От два дни вече тя живееше в Петербург. Мисълта за сина не я напущаше нито миг, но тя още не бе го виждала. Чувствуваше, че няма право да отиде в къщата, дето можеше да срещне Алексей Александрович. Можеха да не я пуснат и да я обидят. Да пише и да влезе във връзка с мъжа си, й бе мъчително дори да си помисли: тя можеше да бъде спокойна само когато не мислеше за мъжа си. Да види сина си през време на разходка, след като научи къде и кога той излиза, беше малко за нея; тя така се бе готвила за тая среща, имаше да му каже толкова много работи, така й се искаше да го прегръща и целува. Старата бавачка на Серьожа можеше да й помогне и да я научи. Но бавачката вече не беше в къщата на Алексей Александрович. В тия колебания и в търсене на бавачката минаха два дни.
Когато научи за близките отношения на Алексей Александрович с графиня Лидия Ивановна, на третия ден Ана реши да й напише писмото, което й костваше голям труд и в което тя умишлено споменаваше, че разрешението да види сина си сигурно зависи от великодушието на мъжа й. Тя знаеше, че ако покажат писмото на мъжа й, той няма да й откаже, продължавайки да играе ролята си на великодушен.
Прислужникът, който отнесе писмото, й предаде най-жестокия и неочакван за нея отговор, че няма да получи отговор. Тя никога не бе се чувствувала толкова унижена, както в оня миг, когато, след като извика прислужника, той й разказа подробно как почакал и как след това му казали: „Никакъв отговор няма да има.“ Ана се чувствуваше унижена, оскърбена, но виждаше, че от свое гледище графиня Лидия Ивановна е права. Мъката й беше толкова по-силна, защото беше само нейна. Тя не можеше и не искаше да я сподели с Вронски. Знаеше, че на него, макар че той беше главната причина за нещастието й, въпросът за срещата със сина й ще му се види най-незначителна работа. Знаеше, че той никога няма да бъде в състояние да разбере цялата дълбочина на нейното страдание; знаеше, че ще го намрази за студения му тон, когато се спомене за това. И тя се страхуваше от това повече от всичко на света и затова криеше от него всичко, което се отнасяше до сина й.
Останала цял ден в хотела, тя измисляше средства за среща със сина си и се спря на решението да пише на мъжа си. Тя вече съчиняваше това писмо, когато й донесоха писмото на Лидия Ивановна. Мълчанието на графинята беше я укротило и покорило, но писмото й, всичко онова, което прочете между редовете му, така я ядоса, така възмутителна й се видя тая злоба в сравнение с нейната страстна майчина нежност към сина, че тя се възмути срещу другите и престана да обвинява себе си.
„Тая студенина е лицемерие на чувството — каза си тя. — Те гледат само да ме обидят и да измъчат детето, а аз ще седна да им се покорявам! За нищо на света! Тя е по-лоша от мене. Аз поне не лъжа.“ И веднага реши, че още утре, на самия рожден ден на Серьожа, ще отиде направо в къщата на мъжа си, ще подкупи слугите, ще лъже, но на всяка цена ще види сина си и ще разруши тая безобразна лъжа, с която са заобиколили нещастното дете.
Тя отиде в един магазин, накупи играчки и обмисли плана си за действие. Ще отиде рано сутринта, в осем часа, когато Алексей Александрович сигурно още не е станал. Ще има в ръцете си пари, които ще даде на вратаря и лакея, за да я пуснат, и без да вдигне воала си, ще каже, че идва от страна на кръстника на Серьожа да го поздрави и че е натоварена да постави играчките при кревата на момчето. Не бе намерила само думите, които ще каже на сина си. Колкото и да мисли за това, не можа да измисли нищо.
На другия ден, в осем часа сутринта, Ана слезе сама от един файтон и позвъни на големия вход на предишната си къща.
— Иди виж какво искат. Някаква дама — каза Капитонич, още необлечен, с палто и галоши, като погледна през прозореца и видя дамата, покрита с воал, която стоеше пред самата врата.
Помощникът на вратаря, непознат на Ана момък, току й отвори вратата и тя влезе, като извади от маншона си една трирублева банкнота и бързо я пъхна в ръката му.
— Серьожа… Сергей Алексеич — рече тя и пристъпи напред.
След като огледа банкнотата, помощникът на вратаря я спря при другата стъклена врата.
— Кого търсите? — попита той.
Тя не чуваше и не отговаряше нищо.
Доловил смущението на непознатата, самият Капитонич я посрещна, пусна я през вратата и я попита какво иска.
— Изпраща ме княз Скородумов при Сергей Алексеич — рече тя.
— Той не е станал още — каза вратарят, като се взираше внимателно.
Ана никак не очакваше, че тая съвсем непроменена обстановка в антрето на къщата, дето бе живяла девет години, ще й подействува така силно. Един след друг в душата й се надигнаха спомени, радостни и мъчителни, и тя за миг забрави защо е дошла.
— Ще почакате ли? — запита Капитонич, като й помагаше да си свали шубата.
Когато съблече шубата, Капитонич погледна лицето й, позна я и мълчаливо ниско й се поклони.
— Заповядайте, ваше превъзходителство — каза й той.
Тя искаше да каже нещо, но гласът й отказа да произнесе каквито и да било звуци; погледна стареца с виновна молба и с бързи леки стъпки се заизкачва по стълбата. Прегънат цял напред и зашляпал с галошите по стъпалата, Капитонич тичаше след нея, като се мъчеше да я изпревари.
— Учителят е там, може да не е облечен. Аз ще доложа.
Ана продължаваше да върви по познатата стълба, без да разбира това, което старецът й казваше.
— Тук, наляво, моля. Извинете, че не е чисто. Сега той е в по-раншната всекидневна стая — запъхтян каза вратарят. — Моля, почакайте, ваше превъзходителство, аз ще надникна — каза той и като я изпревари, полуотвори високата врата и се скри зад нея. Ана спря и зачака. — Току-що се е събудил — каза вратарят, като се показа пак на вратата.
И в тоя миг, когато вратарят казваше това, Ана чу детско прозяване. Само по това прозяване тя позна сина си и като жив го видя пред себе си.
— Пусни ме, пусни ме, чакай! — каза тя и влезе през високата врата. Вдясно от вратата имаше креват, а на кревата седеше, току-що станало, момченцето само по разкопчана ризка; прегънало телце, то се протягаше и довършваше прозявката си. В момента, когато устните му се сключваха, те цъфнаха в блажено сънлива усмивка и с тая усмивка то отново бавно и сладко се търкулна назад.
— Серьожа! — прошепна тя, като пристъпи тихо към него.
През време на раздялата си с него и при тоя прилив на любов, който изпитваше през цялото това време, тя си го представяше четиригодишно момче, каквото най-много го обичаше. Сега той не беше дори такъв, какъвто бе го оставила; далеч бе надхвърлил четиригодишната възраст, бе пораснал и отслабнал. Какво е това? Колко е отслабнало лицето му, колко е къса косата му! Колко са му дълги ръцете! Колко се е променил, откак го бе оставила! Но това беше той — същата форма на главата, неговите устни, меката шийка и широките му раменца.
— Серьожа! — повтори тя над самото ухо на детето. Той отново се изправи на лакътя си, обърна насам-натам чорлавата си глава, сякаш търсеше нещо, и отвори очи. Тихо и въпросително гледа няколко секунди застаналата неподвижно пред него майка, след това изведнъж блажено се усмихна и като затвори отново слепващите се очи, търкулна се, но не назад, а към нея, към ръцете й.
— Серьожа! Милото ми момче! — рече тя, като се задъхваше и прегръщаше пълничкото му тяло.
— Мамо! — каза той, като се въртеше в ръцете и, за да може да се докосне до тях с различни места на тялото си.
Сънливо усмихнат, с все още затворени очи, той се пусна от таблата на кревата и с пълничките си ръчички се хвана за раменете й, долепи се до нея, като я облъхна с оная мила сънна миризма и топлина, каквато излъчват само децата, и започна да търка лицето си о шията и раменете й.
— Аз знаех — каза той, като отвори очи. — Днес е рожденият ми ден. Аз знаех, че ще дойдеш. Ей сега ще стана.
И като казваше това, той заспиваше.
Ана жадно го гледаше; тя виждаше как в нейно отсъствие той бе пораснал и бе се променил. Тя хем познаваше, хем не можеше да познае голите му, толкова удължени сега крака, които се подаваха от одеялото, познаваше тия отслабнали бузи, тия подстригани къси къдри на тила му, по който така често го целуваше. Опипваше всичко това и не можеше да каже нищо; сълзите я задушаваха.
— Но защо плачеш, мамо? — каза той, като се събуди напълно. — Мамо, защо плачеш? — викна той с плачлив глас.
— Аз ли? Няма да плача… Аз плача от радост. Толкова отдавна не съм те виждала! Няма да плача, няма — каза тя, като гълташе сълзите си и се обръщаше настрана. — Но време е да се обличаш — прибави тя, като се съвзе, помълча и без да пусне ръцете му, седна до кревата на един стол, на който бяха приготвени дрехите му.
— Как се обличаш без мене? Как… — искаше тя да заприказва просто и весело, но не можа и отново се извърна.
— Не се мия със студена вода, татко не дава. Ами ти видя ли Василий Лукич? Той ще дойде. Но ти си седнала върху дрехите ми! — И Серьожа се разсмя.
Тя го погледна и се усмихна.
— Мамо, душичке, миличка! — развика се той, като се хвърли пак към нея и я запрегръща. Сякаш едва сега, когато видя усмивката й, той разбра ясно какво бе се случило. — Това не трябва — каза той и свали шапката и.
И сякаш защото я видя отново без шапка, той пак се хвърли да я целува.
— Но какво си мислил за мене? Да не би да си мислил, че съм умряла?
— Никога не съм вярвал.
— Не си ли вярвал, приятелю?
— Аз знаех, знаех! — повтаряше той любимата си фраза и като улови ръката й, която милваше косите му, започна да притиска дланта й до устата си и да я целува.
XXX
В това време Василий Лукич, който отначало не разбираше коя е тая дама, след като научи от разговора, че това е същата оная майка, която бе оставила мъжа си и която той не познаваше, понеже бе постъпил в къщата след нейното напущане, се колебаеше дали да влезе, или не, или да съобщи на Алексей Александрович. Но като размисли най-после, че неговата длъжност е да вдига Серьожа в определен час и че поради това не му е работа да знае кой е там, майката или някой друг, а трябва да изпълнява длъжността си, той се облече, пристъпи до вратата и я отвори.
Но милувките на майката и сина, гласовете им и онова, което си приказваха — всичко това го накара да промени намерението си. Той поклати глава, въздъхна и затвори вратата. „Ще почакам още десет минути“ — каза си той, като се изкашля и избърса сълзите си.
В това време между прислугата на къщата бе настъпило силно вълнение. Всички бяха научили, че е дошла господарката и че Капитонич я пуснал, и че сега тя е в детската стая, а пък господарят винаги в девет часа се отбива в детската стая и всички разбираха, че срещата между съпрузите е неудобна и че трябва да й се попречи. Корней, камериерът, беше слязъл в стаята на вратаря, разпитваше кой и как я е пуснал и след като научи, че я посрещнал и въвел Капитонич, се караше на стареца. Вратарят упорито мълчеше, но когато Корней му каза, че за тая работа заслужава да го изпъдят, Капитонич подскочи към него и размахал ръце пред лицето на Корней, заговори:
— А ти не би ли я пуснал? Десет години си служил, нищо лошо не си виждал, та сега ще я срещнеш и ще кажеш: моля, излезте навън! Много тънко разбираш ти от политика! Така е то! По-добре е да си спомниш как си обирал господаря, как си мъкнал енотови шуби!
— Солдатин! — презрително каза Корней и се извърна към влизащата бавачка. — Представете си, Мария Ефимовна: пуснал я, никому не казал — обърна се към нея Корней. — Ей сега ще излезе Алексей Александрович и ще влезе в детската стая!
— Ех, какви работи стават! — каза бавачката. — Вие, Корней Василиевич, да можете да го задържите някак си, господаря де, а пък аз ще изтичам да я изведа някак. Ех, какви работи стават!
Когато бавачката влезе в детската стая, Серьожа разказваше на майка си как паднали заедно с Наденка, като се търкулнали от едно високо място и три пъти се преметнали. Тя слушаше гласа му, виждаше лицето и игривия му израз, пипаше ръката му, но не разбираше какво й разправя той. Трябва да си отиде, трябва да го остави — само това мислеше и чувствуваше тя. Чуваше и стъпките на Василий Лукич, който се приближаваше до вратата, и кашляше, чуваше и стъпките на приближаващата бавачка, но седеше като вкаменена и нямаше сили нито да заприказва, нито да стане.
— Господарке, миличка! — започна бавачката, като пристъпи до Ана и зацелува ръцете и раменете й. — Ето Бог донесе радост на нашия именник. Вие никак не сте се променили.
— Ах, бавачке, мила, аз не знаех, че сте още в тая къща! — каза Ана, като се опомни за миг.
— Аз не съм тук, живея с дъщерята, дойдох да го поздравя, Ана Аркадиевна, миличка!
Бавачката изведнъж заплака и отново започна да целува ръката й.
Серьожа, със светнали и усмихнати очи, се бе уловил с едната ръка за майка си, а с другата — за бавачката и тупкаше по одеялото с пълничките си голи крачета. Нежността на любимата бавачка към майка му го бе довела във възторг.
— Мамо! Тя често идва при мене и когато дойде… — започна той, но прекъсна, като забеляза, че бавачката шепнешком каза нещо на майка му, а върху майчиното му лице се изписа уплаха и нещо прилично на срам, което никак не й подхождаше.
Тя пристъпи до него.
— Милото ми! — каза тя.
Не можа да каже сбогом, но изразът на лицето й каза това и той го разбра.
— Мили, мили Кутик! — издума тя името, с което го наричаше, когато бе малък. — Нали няма да ме забравиш? Ти… — Но не можа да говори повече.
Колко думи отпосле й идваха наум, които можеше да му каже! А сега не знаеше и не можа да каже нищо. Но Серьожа разбра всичко, което тя искаше да му каже. Разбра, че тя е нещастна и че го обича. Разбра дори онова, което бавачката й каза шепнешком. Той чу думите: „Винаги в девет часа“ и разбра, че става дума за баща му и че майка му и баща му не бива да се срещнат. Той разбираше това, но едно не можеше да разбере: защо на лицето й се изписаха уплаха и срам? Тя не е виновна, а се страхува от него и се срамува за нещо. Той искаше да зададе един въпрос, който би му изяснил това съмнение, но не смееше да го направи: виждаше, че тя страда и му беше жал за нея. Мълчаливо се притисна към нея и шепнешком каза:
— Не си отивай още. Той няма да дойде скоро.
Майка му го отстрани от себе си, за да разбере дали той мисли това, което говори, и в изплашения израз на лицето му прочете, че той не само говори за баща си, но и сякаш я пита как трябва да мисли за него.
— Серьожа, приятелю — каза тя, — обичай го, той е по-мил и по-добър от мене и аз съм виновна пред него. Когато пораснеш, ще отсъдиш.
— Няма по-добра от тебе!… — с отчаяние извика той през сълзи и като я улови за раменете, с всичка сила започна да я притиска до себе си с треперещи от напрежение ръце.
— Миличък, малкият ми! — изрече Ана и заплака също така слабо, по детски, както плачеше той.
В това време вратата се отвори. Влезе Василий Лукич. При другата врата се чуха стъпки и бавачката с плах шепот каза:
— Идва — и подаде шапката на Ана.
Серьожа се отпусна в леглото и зарида, като покри лицето си с ръце. Ана махна ръцете му, още веднъж целуна мокрото му лице и с бързи крачки излезе през вратата. Насреща й идваше Алексей Александрович. Когато я видя, той се спря и наведе глава.
Въпреки че тя току-що бе казала, че той е по-мил и по-добър от нея, при беглия поглед, който хвърли към него, като обгърна цялата му фигура с всичките й подробности, я обхванаха чувства на отвращение и злоба към него и на завист заради сина й. С бързо движение тя спусна воала и като ускори крачки, почти избяга от стаята.
Не бе успяла да извади и така си и отнесе играчките, които с такава любов и мъка бе избирала вчера в магазина.
XXXI
Колкото и силно да желаеше да се види със сина си, колкото и отдавна да бе мислила и да бе се готвила за това, Ана никак не очакваше, че тая среща ще й подействува толкова силно. Когато се върна в самотния си апартамент в хотела, тя дълго време не можеше да разбере защо е тук. „Да, всичко това се свърши и аз съм отново сама“ — каза си тя и без да свали шапката си, седна в креслото до камината. Впери неподвижни очи в бронзовия часовник, поставен на масата между прозорците, и се замисли.
Камериерката французойка, доведена от чужбина, влезе и й предложи да се облече. Тя учудено я погледна и рече:
— После.
Лакеят й предложи кафе.
— После — каза тя.
Кърмачката италианка, след като облече момиченцето, влезе с него и го подаде на Ана. Когато видя майка си, пълничкото, добре нахранено момиченце както винаги протегна изопнатите си голи ръчички с дланите надолу и като се усмихваше с беззъбата си уста, започна, като риба с перките, да гребе с ръчички, шумолейки с тях по колосаните плисета на бродираната си рокличка. Не можеше човек да не се усмихне, да не целуне момиченцето, не можеше да не му подаде пръст, за който то да се хване, пищейки и подскачайки с цялото си телце; не можеше да не му подложиш устна, която то, във вид на целувка, да улови в устенцата си. И Ана направи всичко това — взе го на ръце, накара го и да подскача и целуна свежата му бузка и оголените му лакътчета; но като гледаше това дете, още по-ясно й стана, че чувството, което изпитваше към него, не бе дори любов в сравнение с онова, което чувствуваше към Серьожа. Всичко в това момиченце беше мило, но, кой знае защо, всичко това не караше сърцето й да примира. На първото дете, макар и от нелюбим човек, бяха отдадени всички сили на любовта, които оставаха незадоволени; момиченцето бе родено при най-тежки условия и за него не бяха положени дори една стотна от ония грижи, които бяха положени за първото дете. Освен това в момиченцето всичко беше още очакване, а Серьожа беше вече почти човек, и то любим човек; в него се бореха чувства, мисли; той разбираше, обичаше, съдеше я — мислеше си тя, като си спомняше думите и погледите му. И тя бе разделена с него завинаги не само физически, но и духовно и това не можеше да се поправи.
Тя подаде момиченцето на кърмачката, освободи я и отвори медальона, в който беше портретът на Серьожа, когато бе почти на същата възраст като момиченцето. Стана, свали шапката си и взе от масичката албума, в който бяха снимките на сина й и от други възрасти. Искаше да сравни снимките и започна да ги изважда от албума. Извади всички. Оставаше една, последната, най-хубавата снимка. В бяла риза, той седеше на стола като на кон, присвил очи и с усмивка на уста. Това беше най-особеният, най-хубав негов израз. С малките си сръчни ръце, белите тънки пръсти на които сега особено напрегнато се движеха, тя няколко пъти улавяше ъгълчетата на снимката, но снимката се изплъзваше и тя не можеше да я извади. На масата нямаше ножче за разрязване на книги и затова тя извади следващата снимка (това беше една снимка на Вронски, направена в Рим, с кръгла шапка и с дълги коси) и с нея избута снимката на сина си. „Да, ето го!“ — каза тя, като погледна снимката на Вронски, и изведнъж си спомни кой бе причината за сегашната й мъка. Тая сутрин тя не бе си спомнила нито веднъж за него. Но сега, когато видя това мъжествено, благородно, така познато и мило за нея лице, изведнъж почувствува неочакван прилив на любов към него.
„Но де е той? Как може да ме остави сама с моите страдания?“ — изведнъж с укор помисли тя, забравяйки, че сама крие от него всичко относно сина си. Изпрати да го помолят да дойде веднага при нея; чакаше го с примряло сърце, като измисляше думите, с които ще му каже всичко, и ония изрази на любовта му, които ще я утешат. Изпратеният се върна с отговор, че той имал гостенин, но че щял да дойде след малко, и заръчал да я попитат дали може да го приеме с пристигналия в Петербург княз Яшвин. „Не ще дойде сам, а не сме се виждали от вчерашния обед — помисли тя. — Няма да дойде така, че да мога да му изкажа всичко, а ще дойде заедно с Яшвин.“ И изведнъж й мина странна мисъл: ами ако я е разлюбил?
И като прехвърляше през ума си събитията от последните дни, струваше й се, че вижда във всичко потвърждение на тая страшна мисъл: и че вчера той не обядва в къщи, и че настоя в Петербург да се настанят поотделно, и че дори сега не идва при нея сам, сякаш отбягва да се срещнат очи с очи.
„Но той трябва да каже това. Аз трябва да го зная. Щом зная това, тогава ще знам какво да направя“ — казваше си тя, но не беше в състояние да си представи в какво положение ще се озове, когато се убеди в равнодушието му. Мислеше, че той я е разлюбил, виждаше се близо до отчаянието и поради това се почувствува особено възбудена. Позвъни на камериерката и отиде в тоалетната си. Когато се обличаше, тя се позанима повече, отколкото през тия дни, с тоалета си, сякаш, след като бе я разлюбил, той можеше пак да я обикне в оная рокля и с оная прическа, които най-много й отиваха.
Чу звънеца, преди да бъде готова.
Когато влезе в приемната, не той, а Яшвин я посрещна с поглед. Той разглеждаше снимките на сина й, които тя бе забравила на масата, и не бързаше да я погледне.
— Ние се познаваме — каза тя, като сложи малката си ръка в грамадната ръка на сконфузилия се (което беше така странно при грамадния му ръст и грубо лице) Яшвин. Познаваме се от конните надбягвания миналата година. Дайте ги — каза тя, грабвайки с бързо движение от Вронски снимките на сина си, които той разглеждаше, и го погледна многозначително с блестящите си очи. — Хубави ли бяха надбягванията тая година? Вместо тях аз гледах надбягванията на Корсо в Рим. Впрочем вие не обичате живота в чужбина — каза тя ласкаво усмихната. — Аз ви познавам и зная всичките ви вкусове, макар че съм се срещала малко с вас.
— Много съжалявам, защото повечето мои вкусове са лоши — каза Яшвин, захапал левия си мустак.
След като поприказва известно време и забеляза, че Вронски гледа часовника си, Яшвин я запита дълго ли ще остане в Петербург и като изпъна грамадната си фигура, взе шапката си.
— Изглежда, малко — смутено каза тя, като погледна Вронски.
— Значи, няма да се видим вече? — обърна се Яшвин към Вронски и стана. — Де ще обядваш?
— Елате да обядвате тук — решително каза Ана, сякаш се бе разсърдила на себе си заради смущението си, но се изчерви както винаги, когато издаваше положението си пред нов човек. — Тук обедът не е хубав, но поне ще се видите с него. От всичките си другари в полка Алексей никого не обича така много, както вас.
— Много се радвам — каза Яшвин с усмивка, от която Вронски видя, че Ана му се е харесала много.
Яшвин се сбогува и излезе, Вронски остана назад.
— И ти ли излизаш? — каза му тя.
— Аз закъснях вече — отвърна той. — Върви! Ей сега ще те настигна — извика той на Яшвин.
Тя го улови за ръка и без да сваля очи, го гледаше, като търсеше в мислите си какво да каже, за да го задържи.
— Почакай, трябва да ти кажа нещо. — И като улови късата му ръка, притисна я до шията си. — Не направих ли лошо, дето го поканих на обед?
— Много хубаво направи — със спокойна усмивка каза той, като откри гъстите си зъби, и целуна ръката й.
— Алексей, не си ли се променил към мене? — каза тя, като стискаше ръката му с двете си ръце. — Алексей, аз се измъчих тук. Кога ще си заминем?
— Скоро, скоро. Няма да повярваш колко тежи и на мене тукашният ни живот! — каза той и издърпа ръката си.
— Е, върви, върви! — обидено рече тя и бързо се отдалечи от него.
XXXII
Когато Вронски се върна, Ана я нямаше още в хотела. Както му казаха, скоро след излизането му при нея дошла някаква дама и тя излязла заедно с нея. Че тя бе излязла, без да каже къде отива, че и досега я нямаше, че и сутринта бе ходила някъде, без да му каже нищо — всичко това заедно със странно възбудения израз на лицето й тая сутрин и спомена за оня враждебен тон, с който пред Яшвин почти измъкна от ръцете му снимките на сина си, го накара да се замисли. Той реши, че трябва да се обясни с нея. И я чакаше в приемната й. Но Ана не се върна сама, а доведе леля си, една стара мома, княжна Облонская. Тя беше същата, която бе идвала сутринта и с която Ана бе ходила на покупки. Ана сякаш не забелязваше израза върху лицето на Вронски, угрижен и въпросителен, и весело му разправяше какво е купила тая сутрин. Той виждаше, че у нея става нещо особено: в блестящите й очи, когато бегло се спираха върху него, имаше напрегнато внимание, а в думите и движенията й личеше оная нервна бързина и грация, които в началото на сближаването им така го пленяваха, а сега го тревожеха и плашеха.
Обедът бе сложен за четирима. Всички вече се бяха събрали, за да влязат в малката трапезария, когато пристигна Тушкевич със заръка от княгиня Бетси до Ана. Княгиня Бетси молеше да я извинят, задето не бе дошла да се сбогува; била неразположена, но молеше Ана да отиде в дома й между шест и половина и девет часа. При това определяне на времето, което показваше, че са взети мерки тя да не се срещне с никого, Вронски погледна Ана; но Ана сякаш не забеляза това.
— Много съжалявам, че тъкмо между шест и половина и девет не мога — каза тя, леко усмихната.
— Княгинята ще съжалява много.
— И аз също.
— Вие сигурно ще отидете да слушате Пати? — каза Тушкевич.
— Пати ли? Вие ми давате идея. Бих отишла, ако можеше да се намери ложа.
— Аз мога да ви намеря — предложи услугите си Тушкевич.
— Много, много ще съм ви благодарна — каза Ана. — Искате ли да обядвате с нас?
Вронски едва доловимо сви рамене. Той просто не разбираше какво прави Ана. Защо бе довела тая стара княжна, защо задържа Тушкевич на обед и което е най-чудното, защо го изпраща да й търси ложа? Нима можеше да се мисли, че в нейното положение ще отиде на представлението на Пати, дето ще бъде цялото познато общество? Той я погледна сериозно, но тя му отвърна със същия предизвикателен, хем весел, хем отчаян поглед, чието значение той не можа да разбере. През време на обеда Ана беше настъпателно весела: тя сякаш кокетничеше с Тушкевич и с Яшвин. Когато станаха от обеда и Тушкевич отиде да осигури ложа, а Яшвин излезе да пуши, Вронски слезе заедно с него в стаята си. Като поседя известно време, той изтича на горния етаж. Ана беше облечена със светла копринена, гарнирана с кадифе рокля, която си бе ушила в Париж, отворена отпред и с бяла скъпа дантела на главата, която очертаваше лицето й и особено добре изтъкваше ярката й красота.
— Наистина ли ще отидете на театър? — запита той, като се мъчеше да не я гледа.
— Но защо така изплашено питате? — каза тя, пак оскърбена от това, че той не я гледа. — Защо да не отида?
Тя сякаш не разбираше значението на думите му.
— Разбира се, няма никаква причина — каза той намръщен.
— Тъкмо това казвам и аз — рече тя, като умишлено не разбираше иронията на неговия тон и спокойно обръщаше дългата си парфюмирана ръкавица.
— Ана, за Бога! Какво ви е? — каза той, като я караше да се опомни също така, както едно време мъжът й.
— Не разбирам за кое питате.
— Вие знаете, че не бива да отивате.
— Защо? Аз няма да бъда сама. Княжна Варвара отиде да се облича, тя ще дойде с мене.
Той сви рамене с израз на недоумение и отчаяние.
— Но нима не знаете… — започна той.
— Та аз не искам и да зная! — почти извика тя. — Не искам. Разкайвам ли се за това, което направих? Не, не и не. И ако трябва да се почне пак отначало, би било същото. За нас, за мене и за вас, е важно само едно: дали се обичаме. Други съображения няма. Защо живеем тук отделно и не се виждаме? Защо да не мога да изляза? Аз те обичам и ми е все едно — каза тя на руски, като го погледна с особен, неразбран за него блясък в очите, — ако ти не си се променил. Защо не ме гледаш в очите?
Той я погледна. Видя цялата красота на лицето и тоалета й, който винаги толкова й приличаше. Но сега тъкмо красотата и елегантността й бяха онова, което го дразнеше.
— Моето чувство не може да се промени, вие знаете това, но аз ви моля да не отивате — каза той отново на френски с нежна молба в гласа, но със студенина в погледа.
Тя не слушаше думите, но виждаше студенината в погледа и ядосано отговори:
— А пък аз ви моля да ми кажете защо не трябва да отида.
— Затова, защото това може да ви причини… — Той се запъна.
— Не разбирам нищо. Яшвин n’est pas compromettant[66], а княжна Варвара никак не е по-лоша от другите. Но ето я и нея.
XXXIII
Вронски за пръв път изпитваше към Ана яд, почти злоба, задето тя умишлено не разбираше положението си. Това чувство се усилваше и защото той не можеше да й каже причината на яда си. Ако трябваше да й каже направо каквото мисли, той би казал: „Да се явиш в театъра с тоя тоалет и заедно с известната на всички княжна — значи не само да признаеш положението си на паднала жена, но и да предизвикаш обществото, сиреч да се отречеш завинаги от него.“
Той не можеше да й каже това. „Но как може тя да не го разбира и какво става с нея?“ — питаше се той. Чувствуваше как в едно и също време уважението му към нея намалява, а се засилва съзнанието му за нейната красота.
Върна се намръщен в стаята си, седна до Яшвин, който бе изтегнал дългите си крака на един стол и пиеше коняк със сода, и поръча да донесат и нему същото.
— Ти говориш за Могъщия на Ланковски. Той е хубав кон и съветвам те да го купиш — каза Яшвин, като погледна мрачното лице на другаря си. — С увиснал задник е, но краката и главата му — не може да се желае нищо по-хубаво.
— Мисля да го взема — отвърна Вронски.
Разговорът за конете го интересуваше, но той нито за миг не забравяше Ана, неволно се ослушваше в стъпките по коридора и поглеждаше часовника на камината.
— Ана Аркадиевна заповяда да ви доложа, че отиде на театър.
Яшвин изля още една чашка коняк в кипящата сода, изпи я и стана, като се закопчаваше.
— Какво? Да вървим — каза той, като се подсмихваше под мустак и с тая усмивка показваше, че разбира мрачното настроение на Вронски, но не му придава значение.
— Аз няма да отида — мрачно отвърна Вронски.
— Но аз трябва, обещал съм. Е, довиждане. Но ела и ти, има столове, ще вземеш стола на Красински — прибави Яшвин, когато излизаше.
— Не, имам работа.
„Със законна жена лошо, а с незаконна — още по-лошо“ — помисли Яшвин на излизане от хотела.
Когато остана сам, Вронски стана от стола и закрачи из стаята.
„Но какво дават днес? Четвърто представление… Там е Егор с жена си, сигурно и майка ми. Това значи, че целият Петербург е там. Сега тя е влязла, съблякла е шубата си и е излязла на светло. Тушкевич, Яшвин, княжна Варвара… — представяше си той. — А какво правя аз? Или се страхувам, или съм предал на Тушкевич покровителството си над нея? Както и да погледнеш — глупаво, глупаво… И защо тя ме поставя в такова положение?“ — каза той и махна с ръка.
С това си движение той закачи масичката, на която бе поставена содата и шишето с коняк, и за малко не я събори. Искаше да я задържи, но я изтърва и с яд я блъсна с крак и позвъни.
— Ако искаш да служиш при мене — каза той на влезлия камериер, — помни работата си. Друг път да не се случва това. Трябва да прибереш.
Понеже не се чувствуваше виновен, камериерът искаше да се оправдае, но като погледна господаря си, по лицето му разбра, че трябва само да мълчи, и затова се наведе бързо, отпусна се на килима и започна да прибира бързо здравите и счупените чашки и бутилки.
— Това не е твоя работа, изпрати лакея да прибере и ми приготви фрака.
Вронски влезе в театъра в осем и половина. Представлението беше в пълния си разгар. Старецът-разпоредител му помогна да съблече шубата си и като го позна, нарече го „ваше сиятелство“ и му предложи да не взема номер, а просто да извика Фьодор. В светлия коридор нямаше никого освен разпоредителя и двама лакей с шуби в ръце, които слушаха от вратата. Иззад притворената врата се чуваха звуците на тихия акомпанимент стакато на оркестъра и един женски глас, който отчетливо изговаряше музикалната фраза. Вратата се отвори, за да се промъкне разпоредителят, и фразата, почти към края си, ясно порази слуха на Вронски. Но вратата веднага се затвори и Вронски не чу края на фразата и каданса, но по гръмките ръкопляскания разбра, че кадансът е свършил. Когато той влезе в ярко осветената с полилеи и бронзови газови лампи зала, шумът още продължаваше. На сцената певицата, блестяща с голите си рамене и брилянтите, се покланяше, усмихваше се и с помощта на тенора, който я държеше за ръка, събираше несръчно прелитащите през рампата букети и пристъпваше към един господин с пътека посред лъсналите от помада коси, който протягаше през рампата дългите си ръце с някаква вещ — и цялата публика в партера, както и в ложите, се движеше насам-натам, протягаше се напред, крещеше и ръкопляскаше. От своя подиум капелмайсторът помагаше за предаването и оправяше бялата си вратовръзка. Вронски стигна до средата на партера, спря се и се заозърта. Днес по-малко от когато и да било той обърна внимание на познатата, привична обстановка, на сцената, на тоя шум, на цялото това познато, неинтересно, пъстро стадо зрители в претъпкания театър.
В ложите бяха същите, както винаги, някакви дами с някакви офицери на задните столове; същите, Бог знае кои, разноцветни жени и мундири, и сюртуци; същата мръсна тълпа в галерията — и сред цялата тая тълпа, в ложите и на първите редове, имаше четиридесетина души истински мъже и жени. И на тия оазиси Вронски веднага обърна внимание и веднага влезе във връзка с тях.
Действието беше свършило, когато той влезе, и затова, без да се отбива в ложата на брат си, той стигна до първия ред и се спря до рампата при Серпуховски, който, подгънал коляно и потраквайки с тока на обувката си по рампата, бе го видял отдалеч и го викаше с усмивка при себе си.
Вронски още не бе видял Ана, той нарочно не гледаше към нейната страна. Но по посоката на погледите знаеше де е тя. Той незабелязано се озърташе, но не търсеше нея; в очакване на нещо по-лошо той търсеше с очи Алексей Александрович. Но за негово щастие тоя път Алексей Александрович не беше в театъра.
— Колко малко военно е останало у тебе! — каза му Серпуховски. — Дипломат, художник, нещо подобно.
— Та аз облякох фрака още щом се върнах у дома — отвърна Вронски, като се усмихваше и бавно вадеше бинокъла си.
— Да си призная, тъкмо за това ти завиждам. Когато се връщам от чужбина и слагам това — той докосна акселбантите си, — става ми жал за свободата.
Серпуховски отдавна вече бе махнал с ръка на служебната дейност на Вронски, но го обичаше както по-рано и сега бе особено любезен с него.
— Жалко, че закъсня за първото действие.
Слушайки с едно ухо, Вронски насочваше бинокъла от беноара към белетажа и оглеждаше ложите. Близо до една дама с тюрбан и едно плешиво старче, което сърдито мигаше в стъклото на движещия се бинокъл, Вронски изведнъж видя главата на Ана, горда, поразително красива и усмихната в рамката от дантели. Тя беше в петия беноар, на двадесет крачки от него. Седеше отпред и леко обърната, говореше нещо на Яшвин. Виждайки главата й върху красивите и широки рамене и сдържано-възбуденото сияние на очите и на цялото й лице, той си я спомни напълно такава, каквато я видя на бала в Москва. Но сега възприемаше съвсем иначе тая красота. В чувството му към нея сега нямаше нищо тайнствено и затова, макар че красотата й го привличаше по-силно, отколкото по-рано, сега тя го и оскърбяваше. Ана не гледаше към него, но Вронски чувствуваше, че вече го е видяла.
Когато насочи отново бинокъла си натам, той забеляза, че княжна Варвара е особено червена, неестествено се смее и непрестанно се озърта към съседната ложа; а Ана, прибрала ветрилото и почуквайки с него по червеното кадифе, се взира някъде, но не вижда и очевидно не иска да види какво става в съседната ложа. Лицето на Яшвин имаше оня израз, който той добиваше, когато губеше на карти. Нацупен, той пъхаше все повече и повече левия си мустак в устата и поглеждаше изпод вежди към същата съседна ложа.
В тая ложа, отляво, бяха Картасови. Вронски ги познаваше и знаеше, че Ана се познава с тях. Картасова, слаба, дребна жена, се бе изправила в ложата си и обърната гърбом към Ана, слагаше наметалото, което мъжът й подаваше. Лицето й беше бледо и сърдито и тя говореше развълнувано нещо. Картасов, дебел, плешив господин, непрестанно се озърташе към Ана и се мъчеше да успокои жена си. Когато жена му излезе, той дълго се бавеше, като търсеше с очи погледа на Ана и, изглежда, искаше да й се поклони. Но Ана очевидно нарочно не го поглеждаше и обърната назад, казваше нещо на Яшвин, който бе навел към нея остриганата си глава. Картасов излезе, без да й се поклони, и ложата остана празна.
Вронски не разбра какво именно е станало между Картасови и Ана, но разбра, че е станало нещо унизително за Ана. Разбра го и по това, което видя, и най-много по лицето на Ана, която, той знаеше, е събрала последните си сили, за да изиграе ролята, с която бе се нагърбила. И тая роля на външно спокойствие напълно й се удаваше. Ония, които не познаваха нея и нейния кръг и не бяха чували съжаленията, негодуванието и учудването от страна на жените, задето си е позволила да се покаже в обществото, и то да се покаже така открито в дантеления си тоалет и с красотата си, се любуваха на спокойствието и красотата на тая жена и не подозираха, че тя изпитва чувство на човек, когото изправят на позорния стълб.
Понеже знаеше, че се е случило нещо, но не знаеше какво именно, Вронски изпитваше мъчителна тревога и като се надяваше да научи нещо, тръгна към ложата на брат си. Той избра нарочно противоположния от ложата на Ана изход на партера и на излизане се сблъска с бившия си полкови командир, който приказваше с двама познати. Вронски чу, че произнесоха името Каренина и забеляза, че полковият командир побърза да каже високо името му, като погледна многозначително събеседниците си.
— А, Вронски! Кога ще дойдеш в полка? Ние няма да те пуснем без гуляй. Ти си най-старият ни другар — каза полковият командир.
— Няма да успея, много съжалявам, друг път — каза Вронски и хукна нагоре по стълбата към ложата на брат си.
Старата графиня, майката на Вронски, с посребрените си къдри, беше в ложата на брат му. В коридора на белетажа го срещнаха Варя и княжна Сорокина.
След като отведе княжна Сорокина при майка му, Варя подаде ръка на девера си и веднага заприказва с него за онова, което го интересуваше. Тя бе така развълнувана, както рядко бе я виждал той.
— Смятам, че това е низко и гадно и madame Картасова не е имала никакво право. Madame Каренина… — започна тя.
— Какво има? Аз не зная.
— Как, не си ли чул?
— Нали знаеш, че последен ще го чуя.
— Та има ли по-зло същество от тая Картасова!
— Но какво е направила тя?
— Мене мъжът ми разправи… Тя оскърбила Каренина. Мъжът й от ложата заприказвал с нея, а Картасова му направила сцена. Разправят, че казала високо нещо оскърбително и си отишла.
— Графе, вика ви вашата maman — каза княжна Сорокина, като надникна от вратата на ложата.
— А аз все те чакам — каза майка му, усмихната иронично, — Не се виждаш никакъв.
Синът видя, че тя не може да сдържи радостната си усмивка.
— Здравейте, maman. Аз идвах при вас — студено каза той.
— А защо не отидеш faire la courà madame Karenine?[67] — прибави тя, когато княжна Сорокина се отдалечи. — Elle fait sensation. On oublie la Patti pour elle.[68]
— Maman, аз съм ви молил да не ми говорите за това — намръщено отвърна той.
— Казвам това, което приказват всички.
Вронски не отговори нищо и след като каза няколко думи на княжна Сорокина, излезе. На вратата срещна брат си.
— А, Алексей! — каза брат му. — Каква мръсотия! Глупачка, и нищо повече… Ей сега исках да отида при нея. Да отидем заедно.
Вронски не го слушаше. С бързи крачки той тръгна надолу: чувствуваше, че трябва да направи нещо, но не знаеше какво. Хвана го яд, задето тя бе поставила и себе си, и него в такова фалшиво положение, но същевременно я съжаляваше за страданията й. Той слезе долу в партера и тръгна право към ложата на Ана. При ложата й бе се изправил Стремов и разговаряше с нея:
— Няма вече тенори. Le moule en est brisé.[69]
Вронски й се поклони и се спря, като се здрависа със Стремов.
— Изглежда, че вие дойдохте късно и не чухте най-хубавата ария — каза Ана на Вронски, като го погледна иронично, както чу се стори.
— Аз съм лош ценител — каза той, гледайки я строго.
— Като княз Яшвин — усмихната каза тя, — който смята, че Пати пее прекалено високо. Благодаря ви — каза тя, като взе в малката си ръка с дълга ръкавица вдигнатата от Вронски програма и в тоя миг красивото й лице изведнъж трепна. Тя стана и отиде в дъното на ложата.
Забелязал, че на следващото действие ложата й остана празна, Вронски излезе от партера, като възбуди шъткане у стихналия при каватината театър, и си тръгна към хотела.
Ана се бе прибрала вече. Когато Вронски влезе в стаята й, тя беше сама, със същия тоалет, с който беше в театъра. Седеше в първото кресло до стената и гледаше пред себе си. Тя го погледна и веднага зае по-раншното си положение.
— Ана — каза той.
— Ти, ти си виновен за всичко! — извика тя, ставайки, със сълзи на отчаяние и злоба в гласа.
— Аз ти казах, молих те да не отиваш, знаех, че ще ти бъде неприятно…
— Неприятно! — извика тя. — Ужасно! Няма да забравя това, докато съм жива. Тя каза, че било позорно да седи до мене.
— Думи на една глупава жена — каза той, — но защо трябва да рискуваш, да предизвикваш…
— Аз мразя твоето спокойствие. Ти не трябваше да ме докарваш дотам. Ако ме обичаше…
— Ана! Каква връзка има тук любовта ми…
— Да, ако ме обичаше, както аз те обичам, ако се измъчваше като мене… — каза тя, като го поглеждаше с израз на уплаха.
Беше му жал за нея и все пак го беше яд. Той я уверяваше в любовта си, защото виждаше, че само това може да я успокои сега, и не я укоряваше с думи, но в душата си я укоряваше.
И тя поглъщаше любовните уверения, които му се виждаха така долни, че го беше срам да ги изказва, и постепенно се успокояваше. На другия ден след това, напълно помирени, заминаха за село.
Шеста част
I
Даря Александровна прекарваше лятото с децата си в Покровское, у сестра си Кити Левина. Къщата в нейното имение бе се срутила съвсем и Левин и жена му я склониха да прекара лятото у тях. Степан Аркадич одобри много тоя проект. Той казваше, че съжалява много, дето службата му пречи да прекара лятото със семейството си на село, което би било за него висше щастие, и понеже остана в Москва, идваше от време на време за един-два дни на село. Освен семейство Облонски с всички деца и гувернантката това лято у Левин гостуваше и старата княгиня — тя смяташе за свой дълг да се грижи за неопитната си дъщеря, която се намираше в такова положение. Освен това Варенка, Китината приятелка от чужбина, изпълни обещанието си да дойде при нея, когато Кити се омъжи, и гостуваше на приятелката си. Всички тия гости бяха роднини и приятели на Левиновата жена. И макар че той ги обичаше всички, съжаляваше донякъде за своя левински мир и ред, който бе нарушаван от тоя наплив на „шчербацки елемент“, както сам си казваше. От неговите роднини това лято им гостуваше само Сергей Иванович, но и той бе човек не от левинска, а от кознишевска порода, така че левинският дух съвсем се губеше.
В Левиновата, отдавна пуста къща сега имаше толкова много народ, че почти всички стаи бяха заети и почти всеки ден, сядайки на трапезата, старата княгиня трябваше да преброява всички и да настанява тринадесетия внук или внучка на отделна масичка. И за Кити, която се занимаваше усърдно с домакинството, не бяха малко грижите да набави кокошки, пуйки, патици, каквито, поради летния апетит на гостите и децата, се готвеха много.
Цялото семейство беше седнало на обед. Децата на Доли с гувернантката и Варенка крояха планове къде да отидат за гъби. Сергей Иванович, който със своя ум и ученост се ползуваше между всички гости с уважение, стигащо почти до преклонение, зачуди всички, като се намеси в разговора за гъбите.
— Вземете и мене. Аз обичам много да ходя за гъби — каза той, като гледаше Варенка, — смятам, че това е много хубаво занимание.
— Защо не, много ни е приятно — отвърна Варенка, като се изчерви. Кити и Доли се спогледаха многозначително. Предложението на учения и умен Сергей Иванович да отиде за гъби с Варенка потвърждаваше някои предположения на Кити, които напоследък я занимаваха много. Тя побърза да заприказва с майка си, за да не забележат погледа й. След обеда Сергей Иванович седна с чашка кафе до прозореца в гостната, като продължаваше започнатия разговор с брат си и поглеждаше към вратата, от която трябваше да излязат децата, които се готвеха да отидат за гъби. Левин седна на прозореца до брат си.
Кити се бе изправила до мъжа си, очевидно изчаквайки края на неинтересния за нея разговор, за да му каже нещо.
— Ти си се променил в много отношения, откак се ожени, и то в добър смисъл — каза Сергей Иванович, като се усмихваше на Кити и очевидно малко се интересуваше от започнатия разговор, — но си останал верен на страстта си да защищаваш най-парадоксални теми.
— Катя, за тебе не е добре да стоиш права — каза мъжът й, като й подаде стол и я гледаше многозначително.
— Е, да, впрочем няма и време — прибави Сергей Иванович, който бе видял излизащите деца.
Пред всички, странишком, с изопнати чорапи, размахала кошничка и шапката на Сергей Иванович, право срещу него тичаше и подскачаше Таня.
Тя дотича смело при Сергей Иванович и със светнали очи, които толкова приличаха на прекрасните очи на баща й, му протегна шапката и понечи да я сложи на главата му, като смекчаваше волността си с плаха и нежна усмивка.
— Варенка чака — каза тя, слагайки предпазливо шапката му на главата, след като по усмивката на Сергей Иванович разбра, че може да направи това.
Варенка се бе изправила на вратата, преоблечена в жълта басмена рокля, с вързана на главата бяла забрадка.
— Идвам, идвам, Варвава Андреевна — каза Сергей Иванович, като допиваше кафето си и пъхаше в джобовете кърпичката и табакерата.
— А каква прелест е моята Варенка! А? — каза Кити на мъжа си, щом Сергей Иванович стана. Тя каза това така, че Сергей Иванович да може да я чуе, нещо, което очевидно искаше. — И колко е красива, благородно красива! Варенка — провикна се Кити, — ще бъдете ли в гората при воденицата? Ние ще дойдем при вас.
— Ти съвсем забравяш положението си, Кити — рече старата княгиня, като излезе бързо на вратата. — Не бива да викаш така.
Като чу гласа на Кити и мъмренето на майка й, Варенка с леки стъпки бързо се приближи до Кити. Бързината на движенията, руменината, която покриваше оживеното й лице — всичко показваше, че у нея става нещо необикновено. Кити знаеше какво е това необикновено нещо и внимателно я следеше. Сега тя извика Заренка само за да я благослови мислено за важното събитие, което, както си мислеше Кити, трябваше да стане днес следобед в гората.
— Варенка, аз ще бъда много щастлива, ако се случи едно нещо — шепнешком каза тя, като я целуваше.
— Ами вие ще дойдете ли с нас? — смутено се обърна Варенка към Левин, преструвайки се, че не е чула това, което й казаха.
— Ще дойда, но само до хармана и ще остана там.
— Но какво ти е дотрябвало толкова? — запита Кити.
— Трябва да видя и проверя новите коли — каза Левин. — Ами ти къде ще бъдеш?
— На терасата.
II
На терасата се бе събрало цялото женско общество. Те въобще обичаха да седят там следобед, но днес имаха и работа. Освен шиенето на детски ризки и плетенето на повои, с което бяха заети всички, днес там варяха сладко по една нова за Агафия Михайловна метода без прибавяне на вода. Кити въвеждаше тая нова метода, която се прилагаше в бащината й къща. По-рано тая работа бе възложена на Агафия Михайловна, която смяташе, че всичко, каквото се прави в къщата на Левинови, не може да бъде лошо, все пак наля вода в малините и ягодите, като твърдеше, че иначе не може; тя бе уличена в това и сега малините се варяха пред всички и Агафия Михайловна трябваше да се убеди, че и без вода сладкото ще стане хубаво.
Агафия Михайловна, с разгорещено и огорчено лице, с разчорлени коси и голи до лактите слаби ръце, поклащаше кръгообразно тавичката над жарника и мрачно гледаше сладкото, като желаеше от все сърце да се пелтоса и да не се свари. Княгинята, чувствувайки, че върху нея като главна съветница при варенето на малините трябва да се стовари гневът на Агафия Михайловна, се мъчеше да се престори, че е заета с друго и не се интересува от сладкото; тя говореше за странични неща, но поглеждаше изпод вежди към жарника.
— Аз винаги купувам евтинички рокли на слугините си — каза княгинята, като продължаваше започнатия разговор. — Не трябва ли сега да се махне пяната, миличка? — прибави тя, като се обърна към Агафия Михайловна. — Ти съвсем не трябва да правиш това, пък е и горещо — спря тя Кити.
— Аз ще го направя — каза Доли, стана и започна предпазливо да бърка с лъжицата разпенилата се захар; от време на време, за да махне от лъжицата полепналото по нея, тя почукваше по чинията, покрита вече с разноцветна, жълто-розова, с провлечен ален сироп пяна. „Как ще ближат това с чая!“ — мислеше тя за децата си, спомняйки си, че като малка се е чудила защо възрастните не ядат най-хубавото — пяната.
— Стива казва, че много по-добре е да се дават пари — продължи между това Доли започнатия интересен разговор по въпроса как е по-добре да се даряват прислужниците, — но…
— Как може пари! — започнаха в един глас княгинята и Кити. — Те ценят това.
— Ето аз например миналата година купих на нашата Матрьона Семьоновна не поплин, а нещо подобно — каза княгинята.
— Спомням си, на имения ви ден тя беше облечена с тая рокля.
— Много хубав модел; така просто и благородно. Аз щях да си ушия, ако тя нямаше такава. Също като у Варенка. Така мило и евтино.
— Е, сега, струва ми се, е готово — каза Доли, като капваше сироп от лъжицата.
— Когато започне да се точи, тогава е готово. Поварете още, Агафия Михайловна.
— Ох, тия мухи! — сърдито каза Агафия Михайловна. — Същото ще стане — прибави тя.
— Ах, колко е мил, не го плашете! — неочаквано каза Кити, като видя врабеца, който беше кацнал на перилата и кълвеше една малина.
— Да, но стой по-далеч от огъня — каза майка й.
— A propos de Варенка — каза Кити на френски, както си и говореха през цялото време, за да не ги разбира Агафия Михайловна. — Знаете ли, maman, че днес, кой знае защо, очаквам разрешение. Вие разбрахте какво. Колко хубаво би било!
— Ех, каква опитна сватовница! — каза Доли. — Колко предпазливо и умело ги сватосва…
— Не, кажете, maman, какво мислите?
— Какво мога да мисля? Той (той беше Сергей Иванович) е могъл винаги да вземе най-добрата мома в Русия; сега вече не е така млад, но все пак зная, че и сега много момичета биха се омъжили за него… Тя е много добра, но той би могъл…
— Не, разберете, мамо, че и за него, и за нея не може да се намери нищо по-хубаво. Първо, тя е прелест! — каза Кити, като подгъна единия си пръст.
— Тя му се харесва много, това е вярно — потвърди Доли.
— После, той заема такова положение в обществото, че няма никаква нужда жена му да има състояние иди положение в обществото. Трябва му само едно — хубава, мила, спокойна жена.
— Да, с нея човек може да бъде спокоен — потвърди Доли.
— Трето, необходимо е тя да го обича. И това го има… Значи, би било чудесно!… Чакам да се покажат сега от гората и всичко ще се разбере. Веднага ще позная по очите им. Толкова ще се радвам! Как мислиш, Доли?
— Но ти не се вълнувай. Ти съвсем не трябва да се вълнуваш — каза майка й.
— Та аз не се вълнувам, мамо. Струва ми, че днес той ще й направи предложение.
— Ах, това е толкова странно, как и кога мъжът прави предложение… Има някаква преграда и изведнъж тя пада — каза Доли, като се усмихваше замечтана и си спомняше миналото си със Степан Аркадич.
— Мамо, татко как ви е направил предложение? — изведнъж запита Кити.
— Много просто, нямаше нищо необикновено — отвърна княгинята, но лицето й светна цяло при тоя спомен.
— Не, но как? Вие все пак сте го обичали, преди да ви позволят да си говорите?
Кити изпитваше особено очарование, че сега може да говори с майка си като с равна за тия най-главни въпроси в живота на жената.
— Разбира се, че го обичах; той идваше у нас на село.
— Но как стана тая работа, мамо?
— Ти сигурно мислиш, че вие сте измислили нещо ново? То си е едно и също: всичко стана с погледи, с усмивки…
— Колко добре го казахте, мамо! Именно с погледи и с усмивки — потвърди Доли.
— Но какви думи ти каза той?
— А на тебе какви думи ти каза Костя?
— Той писа с тебешир. Беше чудно… Колко отдавна ми се вижда то! — каза тя.
И трите жени се замислиха за едно и също. Първа Кити прекъсна мълчанието. Тя си спомни цялата последна зима преди женитбата и увлечението си по Вронски.
— Едно има… това е по-раншното увлечение на Варенка — каза тя, като си спомни за това по естествена връзка на мисълта. — Исках да кажа някак на Сергей Иванович, да го подготвя. Всички мъже — прибави тя — са ужасно ревниви към миналото ни.
— Не всички — каза Доли. — Ти съдиш за това по мъжа си. Той и досега се измъчва от спомена за Вронски. Истина е, нали?
— Истина е — отвърна Кити със замечтана усмивка.
— Само че аз не зная — намеси се княгинята-майка с материнските си грижи за дъщеря си, — какво твое минало е могло да го безпокои? Че Вронски те е задирял? Това се случва с всяко момиче.
— Да, но ние не говорим за това — каза Кити, като се изчерви.
— Не, позволи ми — продължи майка й, — и после ти сама не искаше да ми позволиш да поприказвам с Вронски. Помниш ли?
— Ах, мамо! — с израз на страдание каза Кити.
— Сега човек не може да ви спре… Твоите отношения не можеха да отидат по-далеч, отколкото трябваше; аз бих го предизвикала сама. Впрочем за тебе не е добре да се вълнуваш, мила. Моля ти се, помни това и се успокой.
— Аз съм напълно спокойна, maman.
— Какво щастие бе тогава за Кити, че пристигна Ана — каза Доли — и какво нещастие за нея! Стана тъкмо обратното — прибави тя, поразена от мисълта си. — Тогава Ана бе така щастлива, а Кити се мислеше за нещастна. А стана тъкмо обратното! Често си мисля за кея.
— Намерила си за кого да мислиш! Мръсна, отвратителна жена, без сърце — каза майка й, която не можеше да забрави, че Кити се омъжи не за Вронски, а за Левин.
— Как ви се ще да говорите за това — ядосано каза Кити, — аз не мисля и не искам да мисля за това… Не искам и да мисля — повтори тя, като се вслушваше в познатите стъпки на мъжа си по стълбата на терасата.
— За какво се отнася това: не искам и да мисля? — запита Левин, когато дойде на терасата.
Но никой не му отговори и той не повтори въпроса.
— Съжалявам, че развалих женското ви царство — каза той, като изгледа недоволно всички и разбра, че са говорили нещо такова, за което не биха говорили пред него.
За миг той почувствува, че споделя чувството на Агафия Михайловна, недоволството й, че варят сладкото без вода и въобще срещу чуждото шчербацко влияние. Но се усмихна и пристъпи до Кити.
— Е, как е? — запита я той, като я погледна със същия израз, с който сега всички се обръщаха към нея.
— Нищо, добре съм — усмихната каза Кити, — а ти как си?
— Знаеш ли, возят тройно повече, отколкото талигите. Да отидем ли за децата? Аз наредих да впрегнат.
— Как, нима искаш да возиш Кити с кабриолета? — с укор каза майката.
— Но ние ще караме бавно, княгиньо.
Левин никога не наричаше княгинята maman, както правят зетьовете, и това й беше неприятно. Но въпреки че обичаше много и уважаваше княгинята, Левин не можеше да я нарече така, без да оскверни чувството към умрялата си майка.
— Елате с нас, maman — каза Кити.
— Не искам да гледам това безразсъдство.
— Добре, аз ще тръгна пешком. То е здравословно за мене. — Кити стана, пристъпи до мъжа си и го улови за ръка.
— Здравословно е, но всичко трябва да бъде с мярка — каза княгинята.
— Е, как е, Агафия Михайловна, готово ли е сладкото? — каза Левин усмихнат на Агафия Михайловна, като искаше да я развесели. — Добре ли е по новата метода?
— Трябва да е добре. Понашему, преварено е.
— Така е по-добре, Агафия Михайловна, няма да вкисне, а пък ледът ни се стопи вече и няма отде да вземем — каза Кити, която веднага разбра намерението на мъжа си, и се обърна към старицата със същото чувство. — Затова пък вашите туршии са толкова хубави и мама казва, че не е яла никъде такива — прибави тя усмихната, като й оправяше забрадката.
Агафия Михайловна сърдито погледна Кити.
— Вие не ме утешавайте, господарке. Достатъчно е да ви погледна с него, и ми е вече весело — каза тя и тоя груб израз с него, а не с господаря засегна Кити.
— Елате с нас за гъби, ще ни покажете местата.
Агафия Михайловна се усмихна, поклати глава, сякаш искаше да каже: „Бих ви се разсърдила, но не мога.“
— Моля ви се, направете, както казвам — рече княгинята, — покрийте сладкото с една хартийка и я намокрете с ром. Няма никога да плесеняса и без лед.
III
Кити беше особено доволна от случая да прекара насаме с мъжа си, защото бе забелязала, че в оня момент, когато той дойде на терасата и попита за какво приказват, а те не му отговориха, по лицето му, което така живо отразяваше всичко, премина сянка на огорчение.
Когато тръгнаха пешком пред другите и излязоха на отъпкания, прашен и обсипан с житни класове и зърна път, отдето къщата не се виждаше, тя се опря по-силно на ръката му и я притисна до себе си. Той бе забравил вече за минутното неприятно впечатление и сега, когато мисълта за нейната бременност не го напущаше нито за миг, насаме с нея изпитваше онова още ново за него и радостно, съвсем чисто от чувственост наслаждение от близостта с любимата жена. Нямаше какво да говорят, но на него му се искаше да чува гласа й, както и да среща погледа й, който бе се променил сега при бременността. В гласа, както и в погледа й, имаше мекота и сериозност, подобна на оная, която се среща у хора, постоянно съсредоточени над някоя любима работа.
— Няма ли да се измориш? Облягай се повече — каза той.
— Не, аз съм така доволна от случая да бъда насаме с тебе и да си призная, колкото и да ми е добре с тях, съжалявам за нашите зимни вечери, когато си бяхме двамата.
— Онова бе хубаво, а това е още по-хубаво. И едното, и другото е добре — каза той, като притискаше ръката й.
— Знаеш ли за какво говорехме, когато ти дойде?
— За сладкото?
— Да, и за сладкото; но след това говорехме как мъжете правят предложение.
— А! — каза Левин, като слушаше повече звука на гласа й, отколкото думите, които тя произнасяше; той през цялото време мислеше за пътя, който сега минаваше през гората, и заобикаляше ония места, дето тя би могла да се препъне.
— И за Сергей Иванович и Варенка. Забелязал ли си?… Аз желая много това нещо — продължи тя. — Как мислиш ти? — И тя го погледна в лицето.
— Не зная какво да мисля — усмихнат отвърна Левин. — В това отношение Сергей ми се вижда много странен. Нали съм ти разправял…
— Да, че бил влюбен в онова момиче, което умряло…
— Това било, когато съм бил дете; разправяли са ми. Помня го оттогава. Той беше чудно мил. Но оттогава го наблюдавам с жените: той е любезен, някои му харесват, но чувствуваш, че за него те са просто хора, а не жени.
— Да, но сега с Варенка… Изглежда, че има нещо…
— Може и да има… Но него човек трябва да го познава… Той е особен, чуден човек. Живее само духовен живот. Той е твърде чист и с възвишена душа човек.
— Как? Нима това ще го унижи?
— Не, но той е свикнал дотолкова да живее само духовен живот, че не може да се примири с действителността, а Варенка все пак е действителност.
Сега вече Левин бе свикнал да изказва смело мисълта си, без да си дава труд да я облича в точни думи; той знаеше, че в такива любовни минути като сега жена му ще го разбере какво иска да каже само от загатване, и тя го разбра.
— Да, но в нея няма тая действителност като в мене; зная, че той не би обикнал мене никога. Тя цялата е духовна…
— Не е така, той те обича толкова много и на мене винаги ми е така приятно, че близките ми те обичат…
— Да, той е добър към мене, но…
— Но не така, както с покойния Николенка… внесе бяхте обикнали — довърши Левин. — Защо да не го кажа? — прибави той. — Понякога се укорявам: накрая всички забравяме. Ах, какъв ужасен и прекрасен човек беше!… Но за какво приказвахме? — каза Левин, след като помълча.
— Ти мислиш, че той не може да се влюби — каза Кити, като преведе всичко на своя език.
— Не че не може да се влюби — усмихнат каза Левин, — но у него няма оная слабост, която е необходима… Винаги съм му завиждал, и сега дори, когато съм толкова щастлив, все пак му завиждам.
— Завиждаш му, че не може да се влюби ли?
— Завиждам му, защото е по-добър от мене — усмихнат каза Левин. — Той не живее за себе си. Целият му живот е подчинен на дълга. И затова той може да бъде спокоен и доволен.
— Ами ти? — с иронична, любовна усмивка каза Кити.
Тя никак не можеше да изрази тоя ход на мисли, който я караше да се усмихва; но последният извод беше тоя, че мъжът й, който се възхищава от брат си и унижава себе си пред него, не е искрен. Кити знаеше, че тая му неискреност произтича от любов към брат му, от това, че му е съвестно, задето той е твърде щастлив, и особено от постоянното му желание да бъде по-добър — тя обичаше това нещо у него и затова се усмихваше.
— Ами ти? Ти от какво си недоволен? — запита тя със същата усмивка.
Нейното недоверие към недоволството му от себе си го радваше и той несъзнателно я предизвикваше да каже причината за недоверието си.
— Аз съм щастлив, но не съм доволен от себе си… — каза той.
— Но как можеш да бъдеш недоволен, щом си щастлив?
— Как да ти кажа… Аз искрено не искам нищо повече от това ти да не се препънеш. Ах, не бива, не бива да скачаш така! — прекъсна се той, като я укори, задето бе направила твърде бързо движение, прескачайки един паднал на пътеката клон. — Но когато мисля за себе си, и се сравнявам с другите, особено с брат си, чувствувам, че съм лош.
— Но защо да си лош? — със същата усмивка продължи Кити. — Нима ти също не работиш за другите? А твоите села, твоето стопанство, книгата ти?…
— Не, аз чувствувам, и особено сега: ти си виновна — каза той, като притисна ръката й, — дето това нещо не е така. Аз правя това между другото. Ако можех да обичам цялата тая работа така, както обичам тебе… а пък в последно време върша всичко като зададен урок.
— Но какво ще кажеш за татко? — запита Кити. — И той ли е лош, защото не е работил нищо за общото дело?
— Той ли? Не. Но трябва човек да има оная простота, яснота и доброта като баща ти, а нима у мене има това нещо? Аз не работя и се измъчвам. За всичко това причината си ти. Когато те нямаше и нямаше още това — каза той с поглед към корема й, който поглед тя разбра, — аз влагах всичките си сили в работа; а сега не мога и ми е съвестно; върша всичко именно като зададен урок, преструвам се…
— Е, ами би ли искал още сега да се смениш със Сергей Иванич? — каза Кити. — Би ли искал да вършиш тая обща работа и да обичаш тоя зададен урок като него и нищо повече?
— Разбира се, не — каза Левин. — Впрочем аз съм толкова щастлив, че не разбирам нищо. Значи, ти мислиш, че днес той ще направи предложение? — прибави той, като помълча.
— И мисля, и не. Само че ми се иска ужасно. Чакай малко. — Тя се наведе и откъсна една лайкучка край пътя. — Хайде, брой: ще направи предложение, няма да направи — каза тя, като му подаваше цветето.
— Ще направи, няма да направи — казваше Левин и късаше белите тесни и набраздени надлъж листенца.
— Не, не! — спря го и го улови за ръката Кити, която с вълнение следеше пръстите му. — Ти откъсна две.
— Добре, но това мъничкото не се брои — каза Левин, като откъсна едно недорасло листенце. — Ето и кабриолетът ни настигна.
— Не се ли умори, Кити? — извика княгинята.
— Никак.
— Качи се, щом конете са кротки, и ще караме бавно.
Но нямаше смисъл да се качва. Беше вече близо и всички тръгнаха пешком.
IV
С бялата си забрадка върху черните коси, заобиколена от децата, добродушно и весело заета с тях и очевидно развълнувана от възможността за едно обяснение с мъжа, който й се харесваше, Варенка беше много привлекателна. Сергей Иванович крачеше до нея и непрекъснато й се любуваше. Като я гледаше, той си спомняше всички мили думи, които бе чувал от нея, всичко хубаво, което знаеше за нея, и все повече и повече съзнаваше, че чувството, което изпитва към нея, е нещо особено, изпитано от него отдавна-отдавна, и то само веднъж, в ранни младини. Чувството на радост от близостта с нея все се усилваше и стигна дотам, че когато й подаваше в кошничката една намерена от него грамадна печурка с тънко пънче и завити краища, той я погледна в очите и понеже забеляза руменина от радостно и плахо вълнение, която бе покрила лицето й, сам се смути и мълчаливо й се усмихна с такава усмивка, която говореше твърде много.
„Щом е така — каза си тон, — трябва да обмисля и реша, а не като момче да се отдавам на минутно увлечение.“
— Ще ида сега да събирам гъби отделно от всички, защото събраното от мене не личи — каза той и от края на гората, дето вървяха по копринената ниска трева между редките стари брези, тръгна сам към средата на гората, дето между белите стъбла на брезите се сивееха стволовете на трепетлики и тъмнееха храстите на лещака. Когато се отдалечи на четиридесетина крачки и се скри зад един храст, цъфнал напълно с розовочервените си обички, Сергей Иванович се спря, понеже знаеше, че не го виждат вече. Наоколо беше съвсем тихо. Само над брезите, под които стоеше, като рой пчели нестихващо бръмчаха мухи, а от време на време се чуваха гласовете на децата. Изведнъж близо до края на гората прозвуча контраалтовият глас на Варенка, която викаше Гриша, и върху лицето на Сергей Иванович се появи радостна усмивка. Като осъзна тая усмивка, Сергей Иванович неодобрително поклати глава заради своето състояние, извади пура и започна да я пали. Дълго не можа да запали клечката о стеблото на брезата. Нежен слой от бялата кора облепваше фосфора и пламъкът угасваше. Най-после една от клечките пламна и ароматният дим от пурата като широка разлюляна пелена се провлече право напред и нагоре над храста под надвисналите клонки на брезата. Като следеше с очи струйката дим, Сергей Иванович тръгна с тихи стъпки, обмисляйки състоянието си.
„Но защо не? — мислеше той. — Ако това е пламваме на чувства или страст, ако бях изпитвал само това влечение — това взаимно влечение (мога да кажа взаимно), но чувствувах, че то е в разрез с пелия ми начин на живот, ако чувствувах, че отдаден на това влечение, ще изневеря на призванието и на дълга си… но няма нищо подобно. Едно, което мога да кажа против, е, че след като изгубих Marie, аз си казвах, че ще остана верен на паметта й. Само това мога да кажа против моето чувство… Това е важно“ — казваше се Сергей Иванович, но чувствуваше едновременно, че това съображение не може да има никакво значение лично за него, а само накърнява поетичната му роля в очите на другите хора. „Но вън от това, колкото и да търся, няма да намеря нищо, което да мога да кажа срещу чувството си. Ако бих избирал само с разума си, не бих могъл да намеря нищо по-хубаво.“
За колкото и познати жени и момичета да си спомняше, не можеше да си спомни за някое момиче, което до такава степен да съчетава всички, именно всички качества, каквито, разсъждавайки хладно, той желаеше да види у жена си. Тя притежаваше цялата прелест и свежест на младостта, но не е дете, и ако го обича, обича го съзнателно, както трябва да обича жената: това е едно. Второ: тя е не само далеч от светската суета, но очевидно се отвращава от обществото, а заедно с това го познава и притежава всички маниери на жена от доброто общество, без които за Сергей Иванович бе немислима една другарка в живота. Трето: тя е религиозна, но не несъзнателно религиозна, и добра като дете, каквато е например Кити; нейният живот е основан на религиозни убеждения. Дори до дреболиите Сергей Иванович намираше у нея всичко, което искаше от жената; тя е бедна и самотна, така че няма да доведе куп роднини и тяхното влияние в къщата на мъжа, както той вижда това в случая с Кити, а ще бъде задължена за всичко на мъжа си, нещо, което той винаги е желал за бъдещия си семеен живот. И това момиче, което съчетава в себе си всички тия качества, го обича. Той беше скромен, но не можеше да не види това. И той я обича. Едно съображение против — това са годините му. Но неговият род е дълголетен, той няма нито един бял косъм, никой не му дава четиридесет години, и той помни, че Варенка е казвала, че само в Русия петдесетгодишните хора се смятат старци, докато във Франция петдесетгодишният човек се смята dans la force de l’âge[70], а четиридесетгодишният — un jeune homme[71]. Но какво значение имат годините, когато се чувствува млад по душа, такъв, какъвто беше преди двадесет години? Нима не е младост това чувство, което той изпитваше сега, когато, излизайки от другата страна пак в края на гората, видя в ярката светлина на полегатите слънчеви лъчи грациозната фигура на Варенка, която с жълта рокля и с кошница крачеше с леки стъпки покрай стъблото на старата бреза, и когато това впечатление от Варенка се сля в едно с поразилата го с красотата си жълтееща овесена нива, облята от полегатите лъчи, и зад нивата далечната стара гора, обагрена в жълто, чезнеща в синята далечина? Сърцето му радостно се сви. Обхвана го чувство на умиление. Той почувствува, че се е решил. Варенка, която току-що бе се навела да бере гъби, с гъвкаво движение се изправи и се озърна. Сергей Иванович хвърли пурата и с решителни стъпки тръгна към нея.
V
„Варвара Андреевна, когато бях още много млад, бях си съставил идеал за жена, която ще обикна и която ще бъда щастлив да нарека своя жена. Преживях дълъг живот и сега за пръв път срещнах у вас това, което търсех. Обичам ви и ви предлагам ръката си.“
Сергей Иванович си казваше това, когато беше вече на десет крачки от Варенка. Застанала на колене, тя защищаваше с ръце гъбите от Гриша и викаше малката Маша.
— Тук, тук! Мънички! Много! — казваше тя с милия си гръден глас.
Когато видя приближаващия се Сергей Иванович, тя не стана и не промени положението си; но всичко му казваше, че тя чувствува приближаването му и му се радва.
— Е, намерихте ли нещо? — запита тя, като извърна към него иззад бялата забрадка хубавото си, леко усмихнато лице.
— Нито една — каза Сергей Иванович. — Ами вие?
Тя не му отговори, заета с децата, които бяха я наобиколили.
— И тая тук, до клончето — показа тя на малката Маша една малка гъбка-червенушка, прерязана напреки по коравата си розова шапчица от една суха тревичка, изпод която напираше. Тя стана, когато Маша разчупи на две белите половинки и прибра гъбата. — Това ми напомня детинството — прибави тя, като се отдели от децата заедно със Сергей Иванович.
Мълчаливо изминаха няколко крачки. Варенка виждаше, че той иска да говори; тя се досещаше за какво и примираше от радостно вълнение и страх. Отдалечиха се толкова много, че никой вече не можеше да ги чуе, но той все още не заговаряше. На Варенка беше по-добре да мълчат. След мълчанието можеше да се каже по-лесно онова, което искаха да кажат, отколкото след разговора за гъбите; но въпреки волята си, сякаш неочаквано, Варенка каза:
— Значи, нищо не намерихте? Впрочем навътре в гората винаги има по-малко.
Сергей Иванович въздъхна и не отговори нищо. Яд го беше, че тя заприказва за гъбите. Искаше да я върне към първите й думи, които тя каза за детинството си; но сякаш въпреки волята си, след като помълча известно време, направи бележка върху последните й думи.
— Чувал съм само, че манатарките се срещат предимно в края на гората, макар че не умея да ги разпознавам.
Минаха още няколко минути, те се отдалечиха още повече от децата и бяха съвсем сами. Сърцето на Варенка биеше така, че тя чуваше ударите му и чувствуваше, че се изчервява, побледнява и пак се изчервява.
Да стане жена на такъв човек като Кознишев след положението си у госпожа Щал, й се виждаше върхът на щастието. Освен това тя беше почти уверена, че е влюбена в него. И това трябва да се реши ей сега. Беше я страх. Страх я беше и от това, което той ще каже, и от онова, което няма да каже.
Трябва да се обяснят сега или никога; това го чувствуваше и Сергей Иванович. Всичко в погледа, в руменината, в сведените очи на Варенка показваше болезнено очакване. Сергей Иванович виждаше това и я съжаляваше. Той чувствуваше дори, че да не каже нищо сега — значеше да я оскърби. Бързо повтаряше в ума си всички доводи в полза на решението си. Повтаряше си и думите, с които искаше да изрази предложението си; но вместо тия думи, по някакво неочаквано хрумнало му съображение, той изведнъж попита:
— Каква е разликата между манатарката и печурката?
Устните на Варенка трепереха от вълнение, когато отговори:
— В гуглата почти няма разлика, а в пънчето.
И още щом бяха казани тия думи, и той, и тя разбраха, че всичко е свършено, че онова, което трябваше да си кажат, няма да бъде казано, и вълнението им, което преди това бе стигнало до най-висока степен, започна да утихва.
— Пънчето на печурката напомня небръсната два дни брада на брюнет — каза вече спокойно Сергей Иванович.
— Да, това е истина — усмихната отвърна Варенка и неволно посоката на тяхната разходка се промени. Започнаха да се приближават към депата. На Варенка й беше мъчно, и я беше срам, но същевременно изпитваше и чувство на облекчение.
След като се върна в къщи и прецени всички доводи, Сергей Иванович сметна, че е разсъждавал неправилно. Той не можеше да изневери на паметта на Marie.
— По-тихо, деца, по-тихо! — дори сърдито се развика Левин на децата, като застана пред жена си, за да я защити, когато роякът деца с радостни викове се втурна насреща им.
След децата от гората излязоха и Сергей Иванович и Варенка. Кити нямаше нужда да пита Варенка; по спокойния и донякъде посрамен израз и на двете лица тя разбра, че плановете и не са се сбъднали.
— Е, как е? — запита я мъжът й, когато се връщаха в къщи.
— Не се лови на въдицата — каза Кити и с усмивката и начина на говорене напомняте баща си, което Левин често с удоволствие забелязвате у нея.
— Как не се лови на въдицата?
— Ей така — каза тя, като хвана ръката на мъжа си, поднесе я до устата си и се докосна до нея с неразтворени устни. — Както се целува ръка на някой владика.
— Но кой не се лови на въдицата? — засмян запита той.
— И двамата. А трябва ей така…
— Селяни минават…
— Не, те не видяха.
VI
Докато децата пиеха чай, възрастните седяха на балкона и разговаряха така, сякаш нито не бе се случило, макар че всички, и особено Сергей Иванович и Варенка, много добре знаеха, че бе се случило едно, макар и отрицателно, но много важно събитие. И двамата изпитваха еднакво чувство, подобно на онова, което ученикът изпитва след неуспешен изпит и остава в същия клас или бива изключен завинаги от училище. Всички присъствуващи разбираха същото, че бе се случило нещо, и затова говореха оживено за странични неща. Тая вечер Левин и Кити се чувствуваха особено щастливи и влюбени. И в това, че те бяха щастливи в любовта си, имаше неприятно загатване за ония, които искаха същото и не можеха — и им беше съвестно.
— Помнете ми думата: Alexandre няма да дойде — каза старата княгиня.
Тая вечер очакваха с влака Степан Аркадич, а старият княз бе писал, че може и той да дойде.
— И аз зная защо — продължи княгинята, — той казва, че на първо време младоженците трябва да се оставят сами.
— Но татко и без това ни е оставил. Ние не сме го виждали — каза Кити. — И какви младоженци сме и не? Отдавна остаряхме.
— Само че, ако не дойде, и аз ще ви оставя, деца — каза княгинята, като въздъхна тъжно.
— Какво приказваш, мамо! — нападнаха я и двете й дъщери.
— Помисли си какво му е на него. Нали сега…
И изведнъж съвсем неочаквано гласът на старата княгиня затрепери. Дъщерите й млъкнаха и се спогледаха. „Maman винаги ще измисли нещо тъжно“ — казаха те с тоя поглед. Те не знаеха, че колкото и добре да бе на княгинята у дъщеря си, колкото и необходима да се чувствуваше тук, беше й мъчително тъжно и за нея самата, и за мъжа й, откак бяха омъжили последната си любима дъщеря и семейното гнездо бе съвсем опустяло.
— Какво има, Агафия Михайловна? — изведнъж запита Кити спрялата се тайнствено и с многозначителен израз на лицето Агафия Михайловна.
— Исках да ви попитам за вечерята.
— Виж, това е отлично — каза Доли, — ти върви се разпореждай, а пък аз ще отида с Гриша да преговорим урока му. Че той днес нищо не е работил.
— Урокът е за мене! Не, Доли, аз ще отида — рече Левин и скочи.
Гриша, който бе постъпил вече в гимназията, трябваше през лятото да преговаря уроците си. Даря Александровна още в Москва учеше заедно със сина си латински език, но сега у Левин бе си поставила за задача да преговаря с него, макар и веднъж на ден, най-трудните уроци по аритметика и латински. Левин бе предложил да я замести; но след като чу веднъж урока на Левин и забеляза, че не става така, както преговаряха с учителя в Москва, майката, смутено и пазейки се да не обиди Левин, решително му каза, че трябва да се води по учебника, както учителят, и че по-добре ще е тя сама да прави това. Левин го беше яд на Степан Аркадич, задето поради неговото нехайство не той, а майката следеше преподаването, от което не разбираше нищо, и на учителите, задето преподават така лошо на децата; но той обеща на балдъза си да води уроците, както тя иска. И продължаваше да се занимава с Гриша не както си знае, а по учебника, и затова го занимаваше неохотно и често забравяше времето за урока. Така беше и днес.
— Не, аз ще отида, Доли, а ти стой тук — каза той. — Ще направим всичко както трябва, по учебника. Виж, когато дойде Стива и тръгнем на лов, тогава ще прекъснем.
И Левин отиде при Гриша.
Същото каза и Варенка на Кити. Дори в щастливо благоустроената къща на Левин Варенка съумя да бъде полезна.
— Аз ще поръчам вечерята, а вие стойте тук. — каза тя и пристъпи до Агафия Михайловна.
— Да, да, сигурно не са намерили пилета. Тогава от нашите… — каза Кити.
— Ние с Агафия Михайловна ще помислим. — И Варенка изчезна заедно с нея.
— Какво мило момиче! — каза княгинята.
— Не мило, maman, а просто прелестно, такива не се намират.
— Значи, вие днес чакате Степан Аркадич? — каза Сергей Иванович, който очевидно не искаше да продължат разговора за Варенка. — Трудно е да се намерят двама баджанаци, които по-малко да си приличат — с тънка усмивка каза той. — Единият, подвижен, живее само в обществото като риба във вода; а другият, нашият Костя, жив, пъргав, отзивчив на всичко, но щом попадне в обществото, или примира, или се мята объркан като риба на сухо.
— Да, той е много лекомислен — каза княгинята, като се обърна към Сергей Иванович. — Аз исках именно да ви помоля да му поговорите, че на нея (тя посочи Кити) й е невъзможно да остане тук, а трябва непременно да дойде в Москва. Той каза, че щял да извика лекар…
— Maman, той ще направи всичко, на всичко е съгласен — каза Кити, ядосана на майка си, че вика за съдия в тая работа Сергей Иванович.
Посред разговора им по алеята се чу пръхтене на коне и шум от колела по пясъка.
Дол и още не бе успяла да стане, за да посрещне мъжа си, когато долу, от прозореца на стаята, в която се занимаваше Гриша, изскочи Левин и смъкна Гриша.
— Това е Стива! — извика изпод балкона Девин. — Ние свършихме, Доли, не бой се! — прибави той и като момче хукна срещу колата.
— Îs, ea, id, ejus, ejus, ejus[72] — викаше Гриша и подскачаше по алеята.
— И още някой. Сигурно е татко! — извика Левин, като се спря при входа на алеята. — Кити, не минавай по стръмната стълба, а заобиколи!
Но Левин се излъга, като помисли, че тоя, който седеше в каляската, е старият княз. Когато се приближи до каляската, той видя до Степан Аркадич не княза, а един хубав пълен младеж с шотландска шапчица, с дълги краища на лентите отзад. Това беше Васенка Весловски, втори братовчед на Шчербацки — петербургско-московски блестящ младеж, „отличен момък и страстен ловец“, както го представи Степан Аркадич.
Без да се смути ни най-малко от разочарованието, което предизвика, понеже бе дошъл вместо стария княз, Весловски весело се здрависа с Девин, напомняйки му, че се познават от по-рано, и като пое в каляската Гриша, пренесе го над пойнтера, който Степан Аркадич водеше със себе си.
Левин не се качи в каляската, а тръгна след нея. Беше го малко яд, задето не бе дошъл старият княз, когото той колкото повече опознаваше, толкова повече обикваше, и задето беше се домъкнал тоя Васенка Весловски, съвсем чужд и излишен човек. Той му се видя още по-чужд и излишен, когато, приближавайки се до външната стълба, дето се бе събрала цялата оживена тълпа от възрастни и деца, видя, че Васенка Весловски особено любезно и галантно целуна ръка на Кити.
— А ние е жена ви сме couisins[73], пък сме и стари познати — каза Васенка Весловски, като стисна отново силно-силно ръката на Левин.
— Е, как е, има ли дивеч? — обърна се към Левин Степан Аркадич, който едва успяваше да поздрави всекиго. — Ние с него имаме най-жестоки намерения. Как може, maman, те оттогава не са идвали в Москва. Е, Таня, ето за тебе! Извади го, моля ти се, от каляската отзад — на всички страни говореше той. — Колко си се освежила, Доленка — каза той на жена си, като целуна още веднъж ръката й, задържа я в своята и я потупваше отгоре с другата си ръка.
Левин, който преди минута беше в най-весело настроение, сега гледаше, мрачно и не харесваше нищо.
„Кого ли е целувал вчера е тия устни?“ — мислеше той, като гледаше нежностите на Степан Аркадич към жена му. Той погледна Доли и тя също не му се хареса.
„Та тя не вярва в любовта му. Тогава защо се радва толкова? Отвратително!“ — мислеше Левин.
Погледна княгинята, която преди минута му се виждаше толкова мила, и не му хареса маниерът, с който тя, като у дома си, поздравяваше тоя Васенка с лентите му.
Дори Сергей Иванович, който също бе излязъл на външната стълба, му се видя неприятен с престореното дружелюбие, с което посрещна Степан Аркадич, защото Левин знаеше, че брат му не обича и не уважава Облонски.
И Варенка, и тя му бе противна с начина, по който със своя вид на sainte nitouche[74] се запознаваше с тоя господин, когато всъщност мислеше само как да се омъжи.
А най-противна беше Кити, задето се бе поддала на тоя весел тон, с който тоя господин гледаше на идването си на село като на празник за себе си и за всички, и особено неприятна беше с тая особена усмивка, с която отговаряше на усмивките му.
Разговаряйки шумно, всички тръгнаха към къщи; но още щом всички седнаха, Левин се обърна и излезе.
Кити видя, че с мъжа й става нещо. Тя искаше да издебне миг, за да поприказва с него насаме, но той побърза да се изплъзне от нея, като каза, че трябва да отиде в канцеларията. Отдавна стопанските работи не бяха му се виждали така важни, както днес. „Там за тях е все празник — мислеше той, — я тук работите не са празнични: те не чакат и без тях не може да се живее.“
VII
Левин се върна в къщи едва когато изпратиха да го извикат за вечеря. На стълбата стояха Кити и Агафия Михайловна — съвещаваха се какви вина да поднесат на вечерята.
— Но защо правите такъв fuss[75]? Ще поднесем обикновено вино.
— Не, Стива не го пие… Костя, почакай, какво ти е? — извика Кити, като забърза след него, но той безжалостно, без да я дочака, влезе с големи крачки в трапезарията и веднага се намеси в общия оживен разговор, който поддържаха там Васенка Весловски и Степан Аркадич.
— Е, ще отидем ли утре на лов? — каза Степан Аркадич.
— Моля ви се, да отидем — каза Весловски, като се премести странишком на друг стол и подгъна под себе си дебелия си крак.
— С удоволствие, да отидем. Ами вие ходили ли сте тая година на лов? — обърна се Левин към Весловски, като оглеждаше крака му внимателно, но с престорена приятност, която бе така позната на Кити и която никак не му отиваше. — Не зная дали ще намерим бекасини, но бекаси има много. Само че трябва да тръгнем рано. Няма ли да се изморите? Ти не си ли изморен, Стива?
— Аз да съм изморен? Никога още не съм се изморявал. Хайде да не спим цяла нощ! Да отидем на разходка.
— Наистина, хайде да не спим! Отлично! — потвърди Весловски.
— О, ние сме уверени, че можеш да не спиш и да не оставиш и други да спят — каза на мъжа си Доли с оная едва доловима ирония, с каквато сега почти винаги се отнасяше към него. — А според мене време е вече за спане… Аз отивам, няма да вечерям.
— Не, постой, Доленка — каза Степан Аркадич, като мина на нейната страна до голямата маса, на която вечеряха. — Колко много работи още ще ти разправя!
— Сигурно нищо.
— Знаеш ли, Весловски ходил у Ана. И пак отива у тях. Та те са само на седемдесет версти от вас. И аз ще отида непременно. Весловски, ела тук!
Васенка отиде при дамите и седна до Кити.
— Ах, разправете, моля ви се, вие сте ходили у тях? Как е тя? — обърна се към него Даря Александровна.
Левин остана на другия край на масата и без да престане да разговаря с княгинята и Варенка, видя, че между Степан Аркадич, Доли, Кити и Весловски се води оживен и тайнствен разговор. И не само че се водеше тайнствен разговор, но той видя върху лицето на жена си израз на сериозно чувство, когато, без да махне очи, тя гледаше хубавото лице на Васенка, който оживено разправяше нещо.
— У тях е много хубаво — разправяше Васенка за Вронски и Ана. — Разбира се, аз не се наемам да съдя, но в тяхната къща се чувствуваш сред семейство.
— Какво смятат да правят те?
— Изглежда, че през зимата искат да отидат в Москва.
— Колко хубаво би било да отидем заедно у тях! Ти кога ще отидеш? — запита Степан Аркадич Васенка.
— Ще прекарам у тях юли.
— Ти ще отидеш ли? — обърна се Степан Аркадич към жена си.
— Отдавна исках да отида и непременно ще отида — каза Доли. — Мене ми е жал за нея, аз я познавам. Тя е прекрасна жена. Аз ще отида сама, когато си заминеш, и няма да притесня някого с това. И дори по-добре е без тебе.
— Отлично — каза Степан Аркадич. — Ами ти, Кити?
— Аз ли? Защо да отида? — каза Кити, цяла пламнала. И се обърна към мъжа си.
— А вие познавате ли се с Ана Аркадиевна? — запита я Весловски. — Тя е много привлекателна жена.
— Да — отвърна тя на Весловски, като се изчерви още повече, стана и пристъпи към мъжа си.
— Значи, утре отиваш на лов? — каза тя.
Ревността му в тия няколко минути, особено поради руменината, която бе покрила бузите й, когато разговаряше с Весловски, бе отишла вече далеко. Сега, когато слушаше думите й, той ги разбираше вече посвоему. Колкото и странно да му бе отпосле да си спомня затова, сега му се виждаше ясно, че ако тя го пита дали ще отиде на лов, това я интересува само за да знае дали той ще направи това удоволствие на Васенка Весловски, в когото според него тя бе влюбена вече.
— Да, ще отида — отвърна й той с неестествен, противен на самия него глас.
— Не, по-добре прекарайте утре тук, защото Доли не се е видяла с мъжа си, и заминете вдругиден — каза Кити.
Сега вече Левин преведе смисъла на Китините думи така: „Не ме разделяй с него. Все едно ми е, че ти ще отидеш, но остави ме да се насладя на компанията на тоя прелестен младеж.“
— Ах, щом искаш, ще останем утре — с особена приятност отвърна Левин.
В това време Васенка, който никак не подозираше какво страдание причинява с присъствието си, стана след Кити от масата и като я следеше с усмихнат, ласкав поглед, тръгна след нея.
Левин видя тоя поглед. Той побледня и един миг не можа да си поеме дъх. „Как си позволява така да гледа жена ми!“ — кипеше в него.
— Значи, утре? Моля ви се, да отидем — каза Васенка, като седна пак на стола и отново по навик подгъна крака си.
Ревността на Левин отиде още по-далеч. Той се видя вече измамен мъж, от когото жената и любовникът имат нужда само за да им създава удобства в живота и удоволствие… Но въпреки това той любезно и гостоприемно разпитваше Васенка за неговия ловджилък, за пушката и ботушите му и се съгласи да отидат утре.
За щастие ма Левин старата княгиня прекрати страданията му, като стана сама и посъветва Кити да отиде да спи. Но и тук не мина без ново страдание за Левин. Като се сбогуваше с домакинята, Васенка отново искаше да й целуне ръка, но Кити, изчервена, с наивна грубост, за която после майка й се кара, бутна ръката му и каза:
— Това не е прието у нас.
В очите на Левин тя бе виновна, че бе допуснала такива отношения, и още по-виновна, че така несръчно бе показала, че те не й се харесват.
— Е, как може да ви се спи! — каза Степан Аркадич, който след изпитите на вечерята няколко чаши вино бе изпаднал и най-мило и поетично настроение. — Погледни, погледни, Кити — рече той, като посочи луната, която се издигаше зад липите, — каква красота! Весловски, тъкмо сега е за серенада. Знаеш ли, той има чуден глас, ние си попяхме из пътя. Гой донесе прекрасни романси, новите два. Да бяхте попели с Варвара Андреевна.
Когато всички се разотидоха, Степан Аркадич още дълго се разхожда с Весловски по алеята и се чуваха гласовете им, които пееха новия романс.
Левин седеше начумерен в едно кресло в спалнята на жена си, слушаше тия гласове и упорито мълчеше, когато тя го питаше какво му е; но щом най-после тя сама го запита, плахо усмихната: „Да не би да не ти е харесало нещо у Весловски?“ — той не можа да изтърпи и изказа всичко: това, което казваше, го оскърбяваше и затова още повече го ядосваше.
Той стоеше пред нея със страшно блестящи изпод смръщените му вежди очи и притискаше силните си ръце към гърдите, сякаш напрягате всичките си сили, за да се сдържи. Изразът на лицето му би бил суров и дори жесток, ако едновременно не изразяваше и страдание, което я трогваше. Скулите му трепереха и гласът му се прекъсваше.
— Разбери, че не ревнувам; тази дума е отвратителна. Аз не мога да ревнувам и да вярвам, че… Не мога да кажа какво чувствувам, но това е ужасно… Не ревнувам, но съм оскърбен, унижен, задето някой смее да мисли, смее да те гледа с такива очи…
— Но с какви очи? — каза Кити, като се мъчеше да си припомни колкото може по-добросъвестно всички думи и жестове тая вечер и всичките им отсенки.
Дълбоко в душата си тя смяташе, че имаше нещо тъкмо в оня миг, когато той се премести след кея на другия край на масата, но не смееше да признае това дори пред себе си, а още по-малко се решаваше да го каже на мъжа си и с това да засили страданието му.
— И какво привлекателно може да има в мене, каквато съм?…
— Ах! — извика той и се улови за главата. — По-добре не приказвай!… Значи, ако беше привлекателна…
— Но не, Костя, изслушай ме! — каза тя, като го гледаше със страдалческо-съболезнователен израз. — Та какво можеш да мислиш ти? Когато за мене не съществуват хората, не, не!… Искаш ли да не виждам никого?
В първия миг неговата ревност я оскърби; яд я беше, че й е забранено дори най-малкото, и то най-невинно развлечение; но сега с удоволствие би пожертвувала не само такива дребни неща, но и всичко за неговото спокойствие, за да го избави от страданието, което изпитваше.
— Разбери ужаса и комизма на моето положение — с отчаян шепот продължи той, — че той е дошъл в къщата ми, че всъщност не е направил нищо неприлично, освен дето се държи така безцеремонно и подгъва крака си. Той смята това за най-добър тон и затова аз трябва да бъда любезен с него.
— Но, Костя, ти преувеличаваш — каза Кити, но дълбоко в душата си се радваше на тая силна любов, която се изразяваше сега чрез ревността му.
— Най-ужасното с, че ти си такава, каквато си винаги, и сега, когато за мене си такава светиня, когато сме така щастливи, така особено щастливи, и изведнъж такъв негодник… Не негодник, защо ще хокам него? Аз нямам нищо общо с него. Но защо е моето, твоето щастие?…
— Знаеш ли, аз разбирам защо стана това — започна Кити.
— Защо? Защо?
— Видях как гледаше ти, когато приказвахме на вечерята.
— Е да, е да! — изплашено каза Левин.
Тя му разправи какво са приказвали. И докато му разправяше това, задъхваше се от вълнение. Левин помълча, а след това се вгледа в бледното й, изплашено лице и изведнъж се улови за главата.
— Катя, аз съм те измъчил! Миличка, прости ми! Това е лудост! Катя, напълно съм виновен. И можеше ли заради такава глупост да се мъчим толкова?
— Не, мене ми е жал за тебе.
— За мене ли? За мене? Какво съм аз? Луд човек… Ами тебе защо измъчих? Ужасно е да се помпели, че всеки чужд човек може да развали щастието ни.
— Разбира се, тъкмо това е оскърбително…
— Не, тогава аз, напротив, ще го оставя нарочно цяло лято у нас и ще бъда прекалено любезен с него — каза Левин, като целуваше ръцете й. — Ще видиш. Утре… Да, наистина утре отиваме на лов.
VIII
На другия ден дамите още не бяха станали, а двете ловджийски коли, кабриолет и каручка, стояха пред входа и Ласка, която още от сутринта бе разбрала, че отиват на лов, след като се наквича и наскача до насита, седеше на кабриолета до коларя и развълнувана от закъснението, неодобрително поглеждаше към вратата, от която ловците все още не излизаха. Пръв излезе Васенка Весловски с големи нови ботуши, които стигаха до половината на дебелите му бедра, със зелена рубашка, препасана с нов, миришещ на кожа патрондаш, със своята шапчица с ленти и с новичка английска пушка без антапок и презрамка. Ласка изтича към него, поздрави го с подскачане, попита го посвоему дали ще излязат скоро ония, но понеже не получи отговор от него, върна се на поста си в очакване и отново замря, обърнала глава настрана и наострила едното си ухо. Най-сетне вратата шумно се отвори, изскочи, като се въртеше и подскачаше нависоко, Крак, пъстрожълтият пойнтер на Степан Аркадич, а след него излезе и самият Степан Аркадич с пушка в ръце и с пура в уста. „Мирно, мирно, Крак!“ — подвикваше той ласкаво на кучето, което опираше лапите си на корема и гърдите му и се вчепкваше за ловджийската му чанта. Степан Аркадич беше с цървули и навуща, със скъсани панталони и късо палто. На главата си имаше жалки останки от някаква шапка, но пушката му, нова система, беше великолепна, а чантата и патрондашът, макар и изтъркани, бяха от най-добро качество.
По-рано Васенка Весловски не разбираше тая истинска ловджийска елегантност — да бъдеш облечен в дрипи, но да имаш ловджийски екип от най-добро качество. Той разбра това сега, като гледаше Степан Аркадич, сияещата му в тия дрипи елегантна, охранена и весела господарска фигура, и реши при следващия лов да се екипира непременно така.
— Ами де го домакина ни? — запита той.
— Той има млада жена — усмихнат каза Степан Аркадич.
— Да, и толкова прелестна!
— Той се бе облякъл вече. Сигурно пак е отишъл при нея.
Степан Аркадич позна. Левин бе изтичал пак при жена си да я попита още веднъж дали му е простила за вчерашната глупост и да я помоли, за Бога, да бъде предпазлива. Главно, да стои по-далеч от децата — те винаги могат да я блъснат. След това трябваше още веднъж да получи от нея потвърждение, че не му се сърди, задето заминава за два дни, и да я помоли да му изпрати непременно утре сутринта писъмце по един конник, да му пише поне две думи, за да научи той, че тя е добре.
На Кити както винаги й бе мъчно да се раздели за два дни с мъжа си, но когато видя оживената му фигура, която изглеждаше особено едра и силна в ловджийските ботуши и бялата риза, и го видя светнал от някакво непонятно за нея ловджийско възбуждение, заради радостта му тя забрави огорчението си и весело се сбогува с него.
— Извинявайте, господа! — каза той, като изскочи на външната стълба. — Взехте ли закуската? Защо червеникавият кон отдясно? Е, все едно. Ласка, марш, скоро на място!
— Пусни ги сред яловото стадо — обърна се той към говедаря, който го причакваше до входа, за да го пита де да откара скопените овни. — Извинявайте, ето идва още един негодник.
Левин скочи от кабриолета, на който бе се качил вече, и се спусна към предприемача-дърводелец, крачещ към входа с метър в ръка.
— Не дойде вчера в канцеларията, а сега ме задържаш. Какво има?
— Ако можем да направим още един завой. Ще се прибавят само три стъпала. И ще стане точно. Много по-удобно ще бъде.
— Да беше ме послушал — ядосан отвърна Левин. — Нали ти казвах, закрепи най-напред страничната опора и после дълбай стъпала. Сега не можеш го поправи. Направи, каквото ти казах — издялай нова.
Работата беше там, че в строящата се пристройка предприемачът бе сбъркал стълбата, бе я направил отделно и без да съобрази наклона, така че, когато поставиха стълбата на мястото, всички стъпала се оказаха полегати. Сега той искаше да остави същата стълба, като прибави още три стъпала.
— Много по-добре ще бъде.
— Но къде ще опре тая стълба с още три стъпала?
— Моля ви се — с презрителна усмивка каза дърводелецът. — Ще опре на самата площадка. Като започне, значи, отдолу — с убедително движение каза той, — ще върви, ще върви и ще опре.
— Но ще трябва да се прибавят три стъпала и надлъж… Къде ще опре тогава?
— Щом тръгне, значи, отдолу, и ще опре — упорито и убедително каза предприемачът.
— Ще опре в тавана и в стената.
— Моля ви се. Нали ще тръгне отдолу. Ще се издига, ще се издига и ще опре.
Левин извади шомпола и започна да му рисува стълбата върху праха.
— Ето, виждаш ли?
— Както искате — каза дърводелецът и изведнъж очите му светнаха, очевидно разбра най-после работата. — Изглежда, ще трябва да правим нова стълба.
— Направи, както ти е казано! — извика Левин, качвайки се в кабриолета. — Карай! Дръж кучетата, Филип!
Сега, когато остави зад себе си всички семейни и стопански грижи, Левин изпитваше такова силно чувство на радост от живота и от очакването, че не му се щеше да приказва. Освен това той изпитваше онова чувство на съсредоточено вълнение, каквото изпитва всеки ловец, когато се приближава към мястото на лова. Ако сега го занимаваше нещо, това бяха само въпросите дали ще намерят нещо в Колпенското блато, каква ще бъде Ласка в сравнение с Крак и как ще стреля днес. Дали няма да се посрами пред новия човек? Дали Облонски няма да го надмине в стрелянето? — минаваше му също през ума.
Облонски изпитваше подобно чувство и също не беше приказлив. Само Васенка Весловски приказваше весело, без да млъква. Сега, когато го слушаше, на Левин му беше съвестно да си спомни колко несправедлив е бил вчера към него. Васенка беше наистина славен момък, естествен, добродушен и много весел. Ако Левин се бе запознал с него като ерген, биха се сближили. На Левин му беше малко неприятно празничното му отношение към живота и неговата някак безцеремонна елегантност. Той сякаш си придаваше важност, задето имаше и дълги нокти, и шапчица, и други подходящи неща; но това можеше да се извини с неговото добродушие и порядъчност. Той се харесваше на Левин с доброто си възпитание, с отличното произношение на френски и английски и с това, че беше човек от неговия свят.
На Васенка извънредно много се хареса степният донски кок, левият логой. Той току се възхищаваше от него.
— Колко е хубаво да препускаш със степен кон из степта! А? Нали! — казваше той.
В язденето на степен кон той си представяше нещо диво, поетично, от което не можеше да се разбере нищо; но неговата наивност, особено съчетана с хубостта, милата усмивка и грацията на движенията му, беше много привлекателна. Дали защото неговата натура беше симпатична на Левин, или защото Левин, за да изкупи вчерашния си грях, се мъчеше да намери всичко хубаво у него, но на Левин му беше приятно.
Когато отминаха три версти, Весловски изведнъж потърси пурите и портфейла си и не знаеше дали ги е изгубил, или ги е оставил на масата. В портфейла имаше триста и седемдесет рубли и затова не биваше да се остави така.
— Знаете ли какво, Левин, аз ще прескоча до къщи с тоя донски кон. Ще бъде чудесно. А? — каза той, готов вече да се качи.
— Не, защо пък? — отвърна Левин, който пресметна, че Васенка трябва да има не по-малко от сто килограма. — Ще изпратя кочияша.
Кочияшът замина с логоя, а Левин подкара сам другите два коня.
IX
— Та какъв е нашият маршрут? Я разправи хубавичко — каза Степан Аркадич.
— Планът ми е следният: сега отиваме до Гвоздево. Отсам Гвоздево има блато с бекасини, а отвъд Гвоздево се простират чудни блата с бекаси, а има и бекасини. Сега е горещо и привечер (на двадесет версти оттук) ще стигнем и ще нагазим вечерта в полето; ще пренощуваме, а утре сме вече в големите блата.
— А нима по пътя няма нищо?
— Има; но ще се забавим, а е и горещо. Има две славни местенца, но там едва ли ще намерим нещо.
На самия Левин му се искаше да се отбие на тия местенца, но тия местенца бяха близо до дома му, той можеше винаги да отиде на лов там, пък и те бяха малки — трима нямаше къде да стрелят. И затова той си кривеше душата, като казваше, че там едва ли ще намерят нещо. Когато се изравниха с едно малко блато, Левин искаше да го отминат, но набитото ловджийско око на Степан Аркадич веднага различи виждащото се от пътя тресавище.
— Няма ли да се отбием? — каза той, като посочи блатото.
— Левин, моля ви се! Тука е отлично! — замоли се Васенка Весловски и Левин не можа да не се съгласи.
Още не бяха се спрели, и кучетата вече летяха към блатото, като се надпреварваха.
— Крак! Ласка!…
Кучетата се върнаха.
— За трима ни ще бъде тясно. Аз ще остана тук — каза Левин, като се надяваше, че те няма да намерят нищо друго освен вдигнатите от кучетата калугерици, които се преобръщаха при летенето и жално писукаха над блатото.
— Не! Да вървим, Левин, да вървим заедно! — викаше Весловски.
— Истина ви казвам, тясно е. Ласка, назад! Ласка! Нали не ви трябва друго куче?
Левин остана при кабриолета и със завист наблюдаваше ловците. Те обиколиха цялото блато. В блатото нямаше нищо друго освен блатни кокошки и калугерици, една от които Васенка уби.
— Е, виждате ли, че не ми се свиди за блатото — каза Левин, — само дето си губим времето.
— Не, все пак е весело. Видяхте ли? — каза Васенка Весловски, като се качваше несръчно в кабриолета с пушка и с калугерица в ръце. — Как славно убих тая калугерица! Нали? Е, скоро ли ще стигнем до истинското място?
Конете изведнъж потеглиха. Левин удари главата си о ствола на нечия пушка и се чу изстрел. Всъщност изстрелът се чу преди това, но така се стори на Левин. Работата беше там, че като спущаше ударниците на пушката си, Васенка Весловски натискаше едната пружинка, а придържаше другия ударник. Зарядът се заби в земята и не причини никому вреда. Степан Аркадич поклати глава и се засмя укорно на Весловски. Но Левин нема̀ кураж да му се скара. Първо, всеки укор би се сторил предизвикан от преминалата опасност и от подутината, която изскочи на челото на Левин; и второ, Весловски бе така наивно огорчен отначало и после така се смя добродушно и заразително на общата им уплаха, че не можеше да не се засмее и той.
Когато стигнаха второто блато, което беше доста голямо и сигурно щеше да им отнеме много време, Левин започна да ги уговаря да не слизат. Но Весловски отново го склони. И пак, понеже блатото беше тясно, Левин, като гостоприемен домакин, остана при колите.
Още с пристигането Крак се насочи към ботруните. Васенка Весловски пръв изтича след кучето. А Степан Аркадич не бе успял да се приближи, когато излетя вече един бекасин. Весловски не можа да го улучи и бекасинът кацна в неокосената ливада. Оставиха го на Весловски. Крак отново го намери, замря и Весловски уби бекасина и се върна при колите.
— Сега идете вие, а аз ще остана при конете — каза той.
Ловджийската завист бе започнала да гложди Левин. Той предаде поводите на Весловски и тръгна към блатото.
Ласка, която отдавна вече жално квичеше и се оплакваше от несправедливостта, хукна напред право към една сигурна, позната на Левин ботруна, при която Крак не бе ходил.
— Защо не спреш кучето? — извика Степан Аркадич.
— То няма да пропъди лова — отвърна Левин, като се радваше на кучето и бързаше след него.
Колкото повече се приближаваше до познатите ботруни, толкова по-голяма сериозност проличаваше в търсенето на Ласка. Една малка блатна птичка я отвлече само за миг. Ласка направи един кръг пред ботруните, започна втори и изведнъж трепна и замря.
— Ела, ела, Стива! — извика Левин, чувствувайки как сърцето му започва да бие по-силно и как изведнъж сякаш някаква ключалка се бе откачила в напрегнатия му слух, започнаха да го поразяват безредно, но ярко всички звуци, изгубил мярката за разстояние. Той чуваше стъпките на Степан Аркадич, като ги вземаше за далечен тропот на коне, чу как с хрупкав звук се изскубна с корените краят на ботруната, на която бе стъпил, и помисли тоя звук за летене на бекасин. Чу наблизо отзад и някакво шляпане по водата, за което не можеше да си даде сметка.
Като избираше място за крака си, той се придвижваше към кучето.
— Дръж!
Изпод кучето излетя не бекасин, а бекас. Левин вдигна пушката, но същия миг, когато се прицели, шляпането по водата се усили, дочу се съвсем близко и към него се присъедини гласът на Весловски, който викаше нещо странно високо. Левин видя, че се прицелва с пушката зад бекаса, но все пак стреля.
Като се убеди, че не е улучил, Левин се озърна и видя, че конете с кабриолета не са вече на пътя, а в блатото.
В желанието си да види стрелбата Весловски бе навлязъл в блатото и бе вкарал конете в калта.
— Дяволът го довлече! — измърмори Левин, като се връщаше към затъналата кола. — Защо карате насам? — сухо каза той на Весловски, извика коларя и започна да освобождава конете.
Левин го хвана яд и за това, че му попречиха да стреля, и за това, че вкараха конете му в калта, и главно за това, че нито Степан Аркадич, нито Весловски не помагаха нему и на кочияша да измъкнат и разпрегнат конете, понеже нито единият, нито другият нямаха понятие от впрягане и разпрягане. Без да отговори нито дума на уверенията на Васенка, че тук е съвсем сухо, Левин мълчаливо работеше с кочияша, за да измъкнат конете. Но след това, разгорещен от работата и като видя колко старателно и усърдно Весловски дърпа кабриолета за калника, така че дори го отчупи, Левин се укори, задето под влияние на вчерашното си чувство бе твърде студен към Весловски, и се постара с особена любезност да заглади своята сухост. Когато всичко бе поставено в ред и колите бяха извадени на пътя, Левин нареди да поднесат закуската.
— Bon appétit — bonne consience! Ce poulet va tomber jusqu’au fond de mes bottes[76] — каза една френска игрословица развеселилият се отново Васенка, като дояждаше второто пиле. — Е, сега нашите беди се свършиха; сега всичко ще тръгне благополучно. Само че заради грешката си аз трябва да седя на капрата. Нали? А? Не, не, аз съм Автомедон. Вижте само как ще ви откарам! — отвърна той, като не пущаше поводите, когато Левин го помоли да пусне кочияша на капрата. — Не, аз трябва да изкупя вината си и мене ми е много добре на капрата. — И той подкара конете.
Левин се страхуваше малко, че той ще измори конете, особено левия, червеникавия, който не можеше да задържи; но неволно се подчиняваше на веселостта му, слушаше романсите, които той, седнал на капрата, пееше по целия път, или разказите и нагледното му представяне как трябва да се карат по английски four in hand[77]; и в най-весело настроение след закуската всички стигнаха Гвоздевското блато.
X
Васенка караше толкова бързо конете, че стигнаха до блатото много рано, така че беше още горещо.
Когато наближаваха до това важно блато, главна цел на пътуването им, Левин неволно мислеше как да се отърве от Васенка и да се движи сам, без да му пречат. Степан Аркадич очевидно желаеше същото и на лицето му Левин видя израз на загриженост, какъвто винаги има истинският ловец преди започването на лова, и някаква свойствена нему добродушна хитрост.
— Как да тръгнем сега? Блатото е отлично, виждам и ястреби — каза Степан Аркадич, като посочи две виещи се над острицата големи птици. — Дето има ястреби, там сигурно има и дивеч.
— Ето, виждате ли, господа — каза Левин, като притягаше ботушите си с малко мрачен израз и оглеждаше пистоните на пушката си. — Виждате ли тая острица? — Той посочи едно тъмнеещо с черна зеленина островче сред грамадната, окосена до половината мокра ливада, ширнала се от дясната страна на реката. — Блатото започва ето тук, право пред нас, виждате ли — дето е по-зелено. Оттук то върви надясно, дето минават конете; там има ботруни и се срещат бекасини; и около тая острица чак до елшака и до самата мелница. Ей там, виждаш ли, дето е заливът. Това е най-хубавото място. Веднъж там убих седемнадесет бекаса. Ние ще се разделим с двете кучета в различни страни и ще се съберем там при мелницата.
— Е, кой ще тръгне надясно, кой наляво? — запита Степан Аркадич. — Надясно е по-широко, идете вие двамата, а пък аз ще тръгна наляво — сякаш безгрижно каза той.
— Прекрасно! Ние ще ударим повече лов! Е, хайде да вървим, да вървим! — подзе Васенка.
Левин не можеше да не се съгласи и те се разделиха.
Още щом влязоха в блатото, и двете кучета заедно започнаха да душат и се насочиха към тресавището. Левин познаваше това търсене на Ласка, предпазливо и неопределено; той познаваше и мястото и очакваше цяло ято бекаси.
— Весловски, до мене, до мене вървете! — със заглъхващ глас каза той на другаря си, който шляпаше по водата зад него; след неочаквания изстрел в Колпенското блато Левин неволно се интересуваше от посоката на неговата пушка.
— Не, аз няма да ви преча, не мислете за мене.
Но Левин неволно мислеше и си спомняше думите на Кити, когато тя го изпращаше: „Внимавайте да не се застреляте един друг.“ Кучетата идваха все по-близо и по-близо, като се изпреварваха едно друго и всяко вървеше по своя диря; очакването на бекас беше така силно, че шляпането на токовете в тресавището се струваше на Левин като крясък на бекас и той улавяше и стискаше приклада на пушката си.
„Пат! Пат!“ — чу се над ухото му. Васенка бе стрелял по едно ято патици, които се виеха над блатото и съвсем не навреме се изпречиха пред ловците. Левин не бе успял да се озърне, когато изпляска едни бекас; втори, трети и един след друг се издигнаха още осем парчета.
Степан Аркадич удари единия от тях в същия момент, когато той се готвеше да започне своите зигзази, и бекасът като топка падна в тресавището. Облонски бавно насочи пушката към другия, който летеше още ниско над острицата, и тоя бекас падна едновременно със звука на изстрела; и виждаше се как той подскача из окосената острица, като удря с оцелялото си бяло отдолу крило.
Левин не беше така щастлив: той стреля по първия бекас много отблизо и не улучи; насочи пушката си към него, когато той започна вече да се издига, но в това време изпод краката му излетя още един, който отвлече вниманието му, и той отново не улучи.
Докато пълнеха пушките, вдигна се още един бекас и Весловски, който бе успял да напълни пушката си втори път, изстреля по водата още два заряда с дребни сачми. Степан Аркадич прибра своите бекаси и с блеснали очи погледна Левин.
— Хайде сега да се разделим — каза Степан Аркадич и като понакуцваше с левия си крак и държеше пушката си готова за стрелба и подсвиркваше на кучето, тръгна на една страна. Левин и Весловски тръгнаха на друга.
С Левин винаги се случваше така, че когато първите му изстрели бяха несполучливи, той се горещеше, ядосваше се и стреляше през целия ден лошо. Така стана и днес. Бекаси имаше твърде много. Изпод кучетата, изпод краката на ловците непрестанно излитаха бекаси и Левин би могъл да се оправи; но колкото повече стреляше, толкова повече се посрамваше пред Весловски, който весело стреляше и на място, и не на място, нищо не убиваше и ни най-малко не се смущаваше от това. Левин бързаше, не се владееше, горещеше се все повече и повече и стигна дотам, че когато стреляше, почти не се надяваше, че ще убие. Изглежда, че и Ласка разбираше това. Тя започна да търси по-лениво и сякаш с недоумение или с укор се озърташе към ловците. Изстрелите следваха един след друг. Барутен дим се стелеше около ловците, а в голямата широка мрежа на чантата имаше само три лекички, мънички бекаси. При това единият бе убит от Весловски, а другият бе общ. В това време от другата страна на блатото се чуваха редките, но както се струваше на Левин, многозначителни изстрели на Степан Аркадич, при което почти след всеки изстрел се чуваше: „Крак, Крак, апорт!“
Това още повече вълнуваше Левин. Бекасите непрестанно се виеха във въздуха над острицата. От всички страни се чуваше нестихващо пляскане по земята и крякане във висината; вдигнатите преди това и виещи се във въздуха бекаси се изпречваха пред ловците. Вместо два — сега десетки ястреби с писък се виеха над блатото.
След като преминаха повече от половината блато, Левин и Весловски стигнаха до онова място, дето селската ливада бе разделена на дълги ивици, които опираха в острицата, и бе отбелязана на места с отъпкани бразди, на други — с окосен ред. Половината от тия ивици беше вече окосена.
Макар че по неокосеното имаше малко надежда да се намери толкова лов, колкото по окосеното, Левин бе обещал на Степан Аркадич да се срещнат и затова тръгна със спътника си по-нататък по окосените и неокосени ивици.
— Ей, ловджии! — извика им един от селяните, насядали пред една разпрегната каручка. — Елате да пладнувате с нас! Да си пийнете!
Левин се озърна.
— Ела де! Ела! — извика весел брадат селянин с червено лице, като откри белите си зъби и дигна зеленикаво, блестящо на слънцето шише.
— Qu’est ce qu’ils disent?[78] — запита Весловски.
— Викат ни да пием водка. Сигурно са делили ливадата. Аз бих си пийнал — не без хитрост каза Левин, като се надяваше, че Весловски ще се съблазни от водката и ще отиде при тях.
— Но защо черпят?
— Ей така, веселят се. Наистина идете при тях. За вас е интересно.
— Allons, c’est curieux.[79]
— Идете, идете, вие ще намерите пътя за мелницата! — извика Левин; той се озърна и с удоволствие видя, че Весловски, наведен, като се препъваше с уморените си крака и държеше пушката в изопнатата си ръка, се запъти от блатото към селяните.
— Ела и ти! — викаше селянинът на Левин. — Не бой се! Ще си хапнеш пирожки.
На Левин много му се искаше да си пийне водка и да изяде къшей хляб. Той бе изгубил сили и чувствуваше, че едва измъква преплитащите се крака от тресавището и за миг се подвоуми. Но кучето му се спря. И веднага цялата умора изчезна и той леко тръгна по тресавището към кучето. Изпод краката му излетя бекас; той стреля и го уби, но кучето продължаваше да стои. „Дръж!“ Изпод кучето се вдигна друг бекас. Левин стреля. Но денят бе злополучен; той не улучи и когато отиде да търси убития бекас, не намери и него. Той изгази цялата острица, но Ласка не вярваше, че е ударил нещо и затова, когато я изпращаше да търси, тя се преструваше, че търси, но не търсеше.
Работата не се оправи и без Васенка, когото Левин обвиняваше за неуспеха си. Бекаси имаше много и тук, но Левин едно след друго не улучваше.
Полегатите лъчи на слънцето още палеха; дрехите, цели просмукани от пот, лепнеха към тялото; левият ботуш, пълен с вода, тежеше и жвакаше; по изцапаното с барут лице се стичаха капки пот; в устата горчеше, в носа имаше миризма на барут и тресавище, в ушите — непрестанно крякане на бекаси; до цевите на пушката не можеше да се докосне човек, толкова бяха нагорещени; сърцето тупаше бързо и откъслечно; ръцете се тресяха от вълнение, а уморените крака се препъваха и преплитаха по ботруните и тресавището; но той все ходеше и стреляше. Най-после, когато, за срам, не улучи, хвърли на земята пушката и шапката си.
„Не, трябва да се опомня!“ — каза си той. Вдигна пушката и шапката си, извика Ласка и излезе от блатото. Когато се озова на сухо място, седна върху една ботруна, събу се, изля водата от ботуша, след това се приближи до блатото, напи се с вода, която имаше ръждив вкус, намокри разгорещените цеви на пушката и уми лицето и ръцете си. След като се разхлади, пое пак към онова място, дето бе кацнал един бекас, с твърдото намерение да не се горещи.
Искаше да бъде спокоен, но стана пак същото. Пръстът му натискаше пружината, преди той да се е прицелил в птицата. Вървеше от лошо към по-лошо.
Когато излезе от блатото и тръгна към елшака, дето трябваше да се срещне със Степан Аркадич, в чантата му имаше само пет парчета.
Преди да види Степан Аркадич, видя кучето му. Изпод изскубнатите корени на една елша изскочи Крак, цял почернял от вонящата блатна тиня, и с вид на победител подуши Ласка. Зад Крак в сянката на елшака се показа и снажната фигура на Степан Аркадич. Той идваше насреща му червен, запотен, с разкопчана яка и все така понакуцвайки.
— Е, как е? Вие стреляхте много! — каза той, като се усмихваше весело.
— Ами ти? — запита Левин. Но нямаше нужда да пита, защото бе видял вече пълната му чанта.
— Дребна работа.
Той бе ударил четиринадесет парчета.
— Славно блато! На тебе сигурно ти е пречил Весловски. Двама души с едно куче е неудобно — каза Степан Аркадич, за да омаловажи победата си.
XI
Когато Левин и Степан Аркадич пристигнаха в къщата на селянина, у когото Левин винаги отсядаше, Весловски беше вече там. Той седеше сред стаята и уловен с две ръце за пейката, от която един войник, брат на домакинята, го дърпаше за изцапаните с тиня ботуши, се смееше със заразително-веселия си смях.
— Току-що дойдох. Ils ont été charmants.[80] Представете си, напоиха ме и ме нагостиха. Какъв хляб, чудо! Délicieux![81] А водката — никога не съм пил по-вкусна! И по никакъв начин не искаха да вземат пари. Все казваха: „Остави тая работа.“
— Защо ще ви вземат пари? Та те са ви черпили. Нима водката им е за продаване? — каза войникът, като измъкна най-после измокрения ботуш с почернелия чорап.
Въпреки нечистотията в стаята, замърсена от ботушите на ловците и мръсните, облизващи се кучета, въпреки блатната и барутна миризма, с която тя се изпълни, и липсата на ножове и вилици, ловците пиха чай и вечеряха с такъв апетит, както се яде само през време на лов. Измити и чисти, те отидоха в пометения плевник, дето кочияшите бяха постлали за господарите си.
Макар че бе се мръкнало, на никого от ловците не се спеше.
След като се повъртя около спомени и разкази за стрелба, за кучета, за по-раншни излизания на лов, разговорът попадна на тема, която заинтересува всички. Във връзка с повтаряните вече няколко пъти възторжени думи на Васенка за прелестта на тая нощувка и аромата на сено, за прелестта на счупената каручка (тя му се виждаше счупена, защото предната й част бе снета), за добродушието на селяните, които го бяха черпили с водка, за кучетата, които лежаха всяко в кравата на стопанина си, Облонски разправи за един прекрасен лов у Малтус, на който той бе ходил миналото лято. Малтус беше известен железопътен богаташ. Степан Аркадич разправяше какви блата в Тверска губерния бил откупил тоя Малтус и как ги бил запазил, какви екипажи, догкарти, превозили ловците и каква палатка със закуска разпънали край блатото.
— Не те разбирам — каза Левин, като се подигна на сеното — как не са ти противни тия хора. Разбирам, че една закуска с вино „Лафит“ е много приятна, но нима не ти е противен именно тоя разкош? Всички тия хора, както по-рано нашите откупчици, трупат пари така, че с това трупане спечелват презрението на хората, пренебрегват това презрение, а след това с безчестно спечеленото се откупват от по-раншното презрение.
— Съвсем правилно — отзова се Васенка Весловски. — Съвсем! Разбира се, Облонски прави това от bonhomie[82] а другите казват: „Ето и Облонски ходи при тях…“
— Ни най-малко. — Левин долови, че като казваше това, Облонски се усмихваше. — Аз просто не го смятам за по-безчестен от когото и да било от богатите търговци и дворяни. И едните, и другите са спечелили еднакво с труд и ум.
— Да, но с какъв труд? Нима е труд да получиш концесия и да я препродадеш?
— Разбира се, че е труд. Труд в тоя смисъл, че ако не беше той или други като него, не би имало и пътища.
— Но не такъв труд, какъвто е трудът на селянина или учения.
— Да кажем, че е така, но труд в тоя смисъл, че неговата дейност дава резултати — пътищата. Но ти пък смяташ, че пътищата се безполезни.
— Не, това е друг въпрос; аз съм готов да призная, че са полезни. Но всяка придобивка, която не отговаря на положения труд, е нечестна.
— Но кой ще определи дали тя отговаря, или не?
— Придобивка по нечестен път, с хитрост — каза Левин, чувствувайки, че не умее да определи ясно границата между честно и нечестно, — също както придобивките на банкерските кантори — продължи той. — Това зло, придобиване на грамадни състояния без труд, както е било при концесиите, е променило само формата си. Le roi est mort, vive le roi![83] Току-що успяха да унищожат концесиите и ето че се явиха железопътните линии, банките: също печалби без труд.
— Да, всичко това може да е вярно и остроумно… Мирно, Крак! — извика Степан Аркадич на кучето, което се чешеше и обръщаше цялото сено; той очевидно бе уверен в правотата на тезата си и затова каза това спокойно и бавно. — Но ти не определи границата между честния и нечестния труд. Това, че аз получавам по-голяма заплата от моя началник-бюро, макар че той познава работата по-добре от мене, нечестно ли е?
— Не зная.
— Добре, тогава ще ти кажа: това, че ти получаваш за труда си в стопанството, да кажем, пет хиляди рубли повече, а нашият домакин-селянин, колкото и да се труди, не може да получи повече от петдесет рубли, е също така нечестно, както че аз получавам повече от моя началник-бюро, а Малтус — повече от един майстор на пътища. Напротив, аз виждам едно враждебно, с нищо необосновано отношение на обществото към тия хора и, струва ми се, че тук има завист…
— Не, това е несправедливо — каза Весловски, — не може да има завист, а има нещо нечисто в тая работа.
— Не, позволи ми — продължи Левин. — Ти казваш, че е несправедливо аз да получа пет хиляди, а селянинът — петдесет рубли: това е истина. Това е несправедливо и аз го чувствувам, но…
— Така е в действителност. Защо ние ядем, пием, ходим на лов, не работим нищо, а той вечно, вечно работи? — каза Васенка Весловски, който очевидно за пръв път в живота си помисли ясно за тия неща и затова напълно искрено.
— Да, ти чувствуваш това, но не му даваш имота си — каза Степан Аркадич, който сякаш нарочно дразнеше Левин.
В последно време между двамата баджанаци се бе установило някакво тайно враждебно отношение: сякаш, откак се бяха оженили за сестрите, между тях бе изникнало съперничество — кой е наредил по-добре живота си, и сега тая враждебност се изразяваше в тоя разговор, който бе започнал да добива личен характер.
— Не го давам, защото никой не иска това от мене, пък и да желая, не мога да го дам — отвърна Левин, — а и няма на кого.
— Дай го на тоя селянин; той няма да се откаже.
— Да, но как ще му го дам? Да отида и да му дам продавателен акт?
— Не зная; но щом си убеден, че нямаш право…
— Никак не съм убеден. Наопаки, чувствувам, че нямам право да дам имота си, че имам задължения и към земята, и към семейството си.
— Не, позволи ми; щом смяташ, че това неравенство е несправедливо, защо не постъпваш така…
— Аз постъпвам, само че отрицателно, в тоя смисъл, че не се стремя да увелича разликата в положението, което съществува между мене и него.
— Не, извини ме, но това е парадокс.
— Та това е някакво софистично обяснение — потвърди Весловски. — А, хазяине! — каза той на селянина, който скръцна с вратата и влезе в плевника. — Ти още ли не спиш?
— Не, какъв ти сън! Аз мислех, че нашите господа спят, но чувам — говорят. Искам да взема една кука. Не хапе ли кучето? — прибави той, като стъпваше предпазливо с босите си крака.
— А ти къде ще спиш?
— Ние отиваме да пасем конете.
— Ах, каква нощ! — каза Весловски, като гледаше края на къщата и разпрегнатите коли, които се виждаха при слабата вечерна светлина в голямата рамка на разтворената сега врата. — Но слушайте, пеят женски гласове, и то не лошо. Кой пее, хазяине?
— Пеят ратайкините, тук наблизо.
— Да идем да се разходим! И без това няма да заспим. Облонски, да вървим!
— Да можеше и да лежим, и да се разхождаме — отвърна Облонски, като се изтягаше. — Прекрасно е да се лежи.
— Добре, ще отида сам — каза Весловски, който стана и започна да се обува бързо. — Довиждане, господа. Ако е весело, ще ви извикам. Вие ме гощавахте с дивеч и аз няма да ви забравя.
— Нали е славен момък? — каза Облонски, когато Весловски излезе и селянинът затвори вратата след него.
— Да, славен — отвърна Левин, но продължаваше да мисли върху току-що водения разговор. Струваше му се, че доколкото умее, той изказа ясно мислите и чувствата си, а между това и двамата, умни и искрени хора, му заявиха в един глас, че се утешавал със софизми. Това нещо го смущаваше.
— Та така е, приятелю. Трябва едно от двете: или да признаеш, че сегашното устройство на обществото е справедливо и тогава да отстояваш правата си, или да признаеш, че се ползуваш от несправедливи предимства, както правя аз, и да се ползуваш с удоволствие от тях.
— Не, ако е несправедливо, ти не би могъл да се ползуваш с удоволствие от тия блага, поне аз не бих могъл. За мене главното е да чувствувам, че не съм виновен.
— Наистина, дали да отидем и ние, а? — каза Степан Аркадич, очевидно уморен от напрежение на мисълта. — Че няма да заспим, няма да заспим. Хайде да отидем!
Левин не отговори. Казаната от него в разговора дума, че постъпва справедливо само в отрицателен смисъл, го занимаваше. „Нима можем да бъдем справедливи само отрицателно?“ — питаше се той.
— Но колко силно мирише прясното сено! — каза Степан Аркадич, като се привдигна. — По никой начин няма да заспя. Васенка е измислил нещо там. Чуваш ли смях и неговия глас? Да отидем ли? Да отидем!
— Не, аз няма да отида — отвърна Левин.
— Нима отказваш пак по принцип? — усмихнат каза Степан Аркадич, като търсеше фуражката си в тъмнината.
— Не по принцип, но защо ще отида?
— Знаеш ли, ти ще си навлечеш беля — каза Степан Аркадич, който намери фуражката си и стана.
— Защо?
— Та не виждам ли как си се поставил с жена си? Чух, че за вас е първостепенен въпрос дали да идеш, или не за два дни на лов. Всичко това е хубаво като идилия, но така не може да бъде цял живот. Мъжът трябва да бъде независим, той си има своите мъжки интереси. Мъжът трябва да бъде мъжествен — каза Облонски и отвори вратата.
— Сиреч какво? Да отиде да задиря слугините? — запита Левин.
— Защо пък да не отиде, ако е весело. Са ne tire pas à conséquence.[84] От това на жена ми няма да стане по-зле, а на мене ще ми бъде весело. Главното нещо е — да пазиш светостта на своя дом. У дома ти да не става нищо. Но не свързвай ръцете си.
— Може би — каза сухо Левин и се обърна настрана — Утре рано трябва да вървим, няма да будя никого, а ще тръгна на разсъмване.
— Messieurs, venez vite![85] — чу се гласът на върналия се Весловски. — Charmante![86] Аз я открих. Charmante, истинска Гретхен, и ние се запознахме вече с нея. Наистина, много е хубавичка! — разправяше той с такъв възторг, сякаш тя бе създадена хубава именно за него и той бе доволен от оня, който бе приготвил това за него.
Левин се престори на заспал, а Облонски се обу, запали пура и излезе от плевника; и скоро гласовете им стихнаха.
Левин дълго не можа да заспи. Чуваше как конете му хрупкат сено, а след това как стопанинът и по-големият му син се приготвиха и отидоха да пасат конете; после чу как войникът си постила да спи на другата страна на плевника с племенника си, малкия син на стопанина; чу как момчето с тънкото гласче каза на вуйчо си впечатлението от кучетата, които му се видели страшни и грамадни; после как момчето разпитваше какво ще ловят тия кучета и как войникът с пресипнал и сънлив глас му каза, че утре ловците ще отидат в блатото и ще стрелят с пушките, и как след това, за да се отърве от въпросите на момчето, той каза: „Спи, Васка, спи, че инак…“ — и скоро захърка и всичко утихна; чуваше се само цвилене на коне и крякане на бекас. „Нима само отрицателно? — повторно се запита Левин. — Е, та какво от туй? Аз не съм виновен.“ И започна да мисли за утрешния ден.
„Утре ще тръгна рано сутринта и ще си наложа да не се горещя. Бекаси колкото щеш. И бекасини има. А когато се върна, ще намеря писъмце от Кити. Да, Стива май е нрав: аз не съм мъжествен с нея, станал съм баба… Но какво да се прави! Пак отрицателно!“
Той чу през съня си смеха и веселите гласове на Весловски и Степан Аркадич. За миг отвори очи: луната бе изгряла, а те стояха и разговаряха в отворената врата, ярко осветена от лунната светлина. Степан Аркадич казваше нещо за свежестта на момичето, като го сравняваше с току-що обелен пресен орех, а Весловски се смееше със заразителния си смях и повтаряше нещо, сигурно казаните му от някой селянин думи: „Ти се увъртай повече около своята!“ Левин през сън рече:
— Господа, утре в зори! — и заспа.
XII
Когато стана в ранни зори, Левин се опита да събуди другарите си. Васенка, легнал по корем и протегнал единия си крак с чорап, спеше така дълбоко, че от него не можеше да се получи отговор. Облонски през сън отказа да тръгне толкова рано. Дори Ласка, която спеше свита на кълбо на края на сеното, стана неохотно и лениво започна да изтяга и оправя един след друг задните си крака. След като се обу, Левин взе пушката и предпазливо отвори скърцащата врата на плевника и излезе на улицата. Кочияшите спяха при колите. Конете дремеха. Само един от тях лениво ядеше овес, като го разпиляваше с пръхтене в коритото. Навън беше още дрезгаво.
— Защо си станал толкова рано, драги? — дружелюбно, като към стар добър познат, се обърна към него излязлата от къщи стара стопанка.
— Отивам на лов, стрино. Мога ли да мина оттук за блатото?
— Право зад дворовете; през нашите хармани, драги, и после през конопите; там има пътека.
Като крачеше предпазливо с босите си загорели крака, бабата изпрати Левин и му отвори вратичката при хармана.
— Право оттук ще стигнеш до благото. Снощи нашите деца откараха нататък говедата.
Ласка весело тичаше напред по пътеката; Левин вървеше след нея с бързи, леки стъпки и постоянно поглеждаше към небето. Искаше му се слънцето да не изгрее, преди той да стигне блатото. Но слънцето не се забави. Месецът, който още светеше, когато той излезе, сега само блестеше като зрънце живак; Зорницата, която преди малко не можеше да не се види, сега трябваше да се търси; неопределените преди малко петна далече в полето сега вече се виждаха ясно. Това бяха купи ръж. Невидимата още без слънчева светлина роса по дъхавия висок коноп, от който бяха откъснати вече изберките, мокреше краката и рубашката на Левин над кръста. В прозрачната тишина на утрото се чуваха и най-слабите звуци. Със свирене на куршум край ухото на Левин прелетя пчелица. Той се озърна и видя още една и още една. Те всички излитаха иззад плета на пчелина и изчезваха над конопа по посока към блатото. Пътечката водеше право в блатото. Блатото се познаваше по парата, която се издигаше от него де по-гъсто, де по-рядко, така че острицата и ракитовите храсти се люлееха в тая пара като островчета. Край блатото и пътя момчета и възрастни селяни, които бяха пасли добитъка, лежаха и преди разсъмване всички спяха под кафтаните си. Наблизо крачеха три спънати коня. Единият от тях гърмеше с букаите си. Ласка вървеше до стопанина си, но искаше да мине напред и се озърташе. Когато отмина спящите селяни и стигна тресавището, Левин прегледа пистоните и пусна кучето. Единият от конете, охранен кафяв двегодишен кон, като видя кучето, подскочи, вдигна опашка и изпръхтя. Другите коне също се изплашиха и заскачаха из блатото, като шляпаха по водата със спънатите си крака и издаваха с газещите из гъстата глина копита звук, подобен на ръкопляскане. Ласка се спря, погледна насмешливо конете и въпросително Левин. Левин я погали и подсвирна в знак, че може да започне.
Ласка весело и суетливо затича по разлюляното под нея тресавище.
Когато нагази в блатото, между познатите й миризми на корени, блатни треви, тресавище и чуждата миризма на конски тор, Ласка веднага усети проникналия по цялото това място мирис на птица, на същата оная благоухаеща птица, която я вълнуваше най-много. Тук-там по мъха и по блатните репеи тая миризма беше доста силна, но не можеше да се каже в коя посока се усилва и в коя отслабва. За да се открие посоката, трябваше да се отмине по-далеч срещу вятъра. Без да усеща движението на краката си, с напрегнат галоп, така че при всеки скок да може да се спре, ако стане нужда, Ласка затича надясно, далеч от духащия от изток предутринен ветрец, и се обърна срещу вятъра. Тя пое въздух с разширените си ноздри и веднага подуши, че не само следите им, но самите те са тук, пред нея, и то не една, а много. Ласка намали бързината на тичането си. Те са тук, но де именно, тя не можеше още да определи. За да намери мястото, тя започна вече един кръг, но изведнъж гласът на стопанина й я сепна. „Ласка, тука!“ — каза той, като й показваше на друга страна. Тя постоя, питайки го не е ли по-добре да направи така, както бе започнала. Но той повтори със сърдит глас заповедта си, като й показваше едно заляно с вода ботрунесто място, дето не можеше да има нищо. Тя го послуша, като се преструваше, че търси, за да му направи удоволствие, обиколи ботруните и се върна на по-раншното си място и веднага отново усети дирите им. Сега, когато той не й пречеше, тя знаеше какво да прави: без да гледа под краката си и като се препъваше с яд по високите ботруни и нагазваше във водата, но се справяше с гъвкавите си силни крака, започна кръг, който трябваше да й обясни всичко. Миризмата им все по-силно и по-силно, все по-определено и по-определено я поразяваше и изведнъж й стана напълно ясно, че една от птиците е тук, зад тая ботруна, на пет крачки пред нея, и тя се спря и замря с цялото си тяло. Върху ниските си крака тя не можеше да види нищо пред себе си, но по миризмата знаеше, че птицата се намира на не повече от пет крачки. Тя стоеше, като все повече и повече усещаше присъствието й и се наслаждаваше на очакването. Щръкналата и опашка беше обтегната и потреперваше само в края. Устата й беше леко отворена, ушите — вирнати. Едното й ухо се беше извило още при тичането и тя тежко, но предпазливо дишаше и още по-предпазливо се бе обърнала, повече с очите, отколкото с главата, към стопанина си. А той, с познатото си за нея лице, но винаги със страшни очи, вървеше, препъвайки се по ботруните, и то необикновено бавно, както й се струваше. Струваше й се, че той върви бавно, а той тичаше.
Забелязал това особено търсене на Ласка, когато тя се притискаше цяла към земята, сякаш гребеше с големи крачки със задните си крака, и едва разтваряше уста, Левин разбра, че тя дебне бекасини, и като се помоли в душата си на Бога да му даде успех, особено при първата птица, хукна към Ласка. Когато стигна току до кея, той се загледа, както беше прав, пред себе си и видя с очи това, което тя виждаше с носа си. В междината между ботруните, върху една от тях се виждаше бекасин. Извърнал глава, той се ослушваше. А след това, като едва разпери крилата си и отново ги прибра, той несръчно се извърна и се скри зад ботруната.
— Дръж, дръж! — извика Левин, блъскайки отзад Ласка.
„Но аз не мога да отида — мислеше Ласка. — Къде ще отида? Аз ги подушвам оттук, но ако ида напред, няма да разбера де са и какви са те.“ Но ето че той я блъсна с коляното и с развълнуван шепот рече:
— Дръж, Ласочка, дръж!
„Е, щом той иска това, ще го направя, но сега вече не отговарям за себе си“ — помисли тя и с всички сили се втурна напред между ботруните. Сега вече не подушваше нищо и само виждаше и чуваше, без да разбира нищо.
На десет крачки от по-раншното място, с мазно крякане и с особено ясен характерен звук на крилата, се вдигна един бекасин. И след изстрела тежко пльосна с бялата си гръд в мокрото тресавище. Друг един не изчака и се вдигна зад Левин, без да го подгони кучето.
Когато Левин се обърна към него, той беше вече далеко. Но изстрелът го настигна. След като прелетя двадесетина крачки, вторият бекасин се издигна право нагоре и падна тежко на сухо място като хвърлена топка, също като пумпал.
„Виж, това е вече нещо! — мислеше Левин, като прибираше в чантата топлите и тлъсти бекасини. — А, Ласочка, нали това е вече нещо?“
Когато Левин напълни пушката си и тръгна по-нататък, слънцето бе изгряло вече, макар че се криеше още зад облачета. Месецът, изгубил целия си блясък, се белееше като облаче на небето; не се виждаше вече нито една звезда. Застоялите локви, които по-рано сребрееха от росата, сега блестяха като злато. Тресавището беше цяло янтарно. Синевината на тревите се смени с жълтеникава зеленина. Блатните птички се гушеха по храстчетата при ручея, които блестяха от росата и хвърляха дълга сянка. Един ястреб се бе събудил и бе кацнал на една купа, като обръщаше насам-натам глава и недоволно поглеждаше към блатото. В полето летяха гарги и едно босоного момче вече подкарваше конете към стареца, който се бе понадигнал изпод кафтана и се почесваше. Димът от изстрелите се белееше като мляко по зелената трева.
Едно от момчетата дотича при Левин.
— Чичо, вчера тук имаше патици! — извика му то и тръгна на разстояние след него.
И пред това момче, което изказваше одобрението си, на Левин му беше двойно по-приятно да убие още тук един след друг три бекаса.
XIII
Ловджийската поличба, че ако не изпуснеш първия звяр и първата птица, ловът ще бъде щастлив, се сбъдна.
Уморен, гладен, щастлив, след като бе извървял тридесет километра, Левин се върна в квартирата към десет часа сутринта с деветнадесет блатни птици и една патица, която бе вързал за пояса си, понеже не можа да се побере в чантата. Другарите му се бяха събудили вече отдавна и бяха успели да огладнеят и да закусят.
— Чакайте, чакайте, знам, че са деветнадесет — каза Левин, като броеше за втори път бекасините и бекасите, които нямаха сега тоя значителен вид, какъвто имаха, когато излитаха, а бяха свити и изсъхнали, със съсирена кръв, с извити настрани главички.
Сметката излезе вярна и завистта на Степан Аркадич беше приятна на Левин. Приятно му беше още, че когато се върна в квартирата, завари пристигналия вече пратеник с писъмце от Кити.
„Аз съм напълно здрава и весела. Ако се безпокоиш за мене, можеш да бъдеш още по-спокоен от по-рано. Имам нов телохранител, Мария Власевна (това беше акушерката, ново важно лице в семейния живот на Левин). Тя пристигна да види как съм. Намери ме напълно здрава и нея я задържахме, докато си дойдеш. Всички сме весели, здрави и моля ти се, не бързай, а ако ловът е добър, остани още един ден.“
Тия две радости, щастливият лов и писъмцето от жена му, бяха толкова големи, че двете малки неприятности, които се случиха след това, минаха леко за Левин. Едната от тия неприятности беше, че алестият логой, който очевидно се бе преуморил вчера, не ядеше кърмата и беше умърлушен. Кочияшът казваше, че се е пресилил.
— Вчера го преуморихме, Константин Дмитрич — каза той. — То се знае, десет версти препускахме безразсъдно!
Другата неприятност, която в първия миг развали хубавото му настроение, но над която отпосле много се смя, беше тая, че от всички провизии, дадени му от Кити в такова изобилие, че струваше му се, не могат ги изяде за цяла седмица, не бе останало нищо. Когато се връщаше уморен и гладен от лова, Левин така определено мечтаеше за пирожки, че щом наближи квартирата, вече усещаше миризмата и вкуса им в устата си, както Ласка подушваше дивеча, и веднага заповяда на Филип да му поднесе. Оказа се, че вече няма не само банички, но и пилета.
— Ех, че апетит! — засмян каза Степан Аркадич, като посочи Васенка Весловски — И аз не страдам от липса на апетит, но това е нещо чудно…
— Mais c’était délicieux[87] — похвали Весловски изяденото от него говеждо.
— Е, какво да се прави! — каза Левин, като гледаше мрачно Весловски. — Филип, дай ми тогава говеждо.
— Говеждото изядохме, а костите дадох на кучетата — отвърна Филип.
На Левин му беше така обидно, че каза ядосан:
— Да бяхте ми оставили поне нещо! — и му се доплака.
— Тогава изкорми дивеча — с треперещ глас каза той на Филип, като се мъчеше да не гледа Васенка — и го наложи с коприва. А за мене поискай поне мляко.
Едва след това, когато се наяде с мляко, му стана съвестно, че бе излял яда си върху чужд човек и започна да се смее над гладното си озлобление.
Вечерта ходиха още веднъж на лов, при което и Весловски уби няколко птици, а през нощта се върнаха.
Обратният път беше също така весел, както и пътят на отиване. Весловски ту пееше, ту си спомняше с наслада за похожденията си у селяните, които го бяха черпили с ракия и бяха му казали: „Остави тая работа“; ту за нощните си похождения с орехите и ратайкинята и селянина, който бе питал дали е женен и след като научи, че не е женен, му каза: „А ти не се заглеждай в чуждите жени, ами по-добре гледай да си намериш своя.“ Тия думи особено разсмиваха Весловски.
— Изобщо аз съм ужасно доволен от нашето излизане. Ами вие, Левин?
— Много съм доволен — искрено каза Левин, комуто беше особено радостно, че не само не чувствува оная враждебност, която изпитваше у дома си към Васенка Весловски, но, наопаки, най-приятелски е разположен към него.
XIV
На другия ден, в десет часа, след като обиколи вече стопанството, Левин похлопа на стаята, дето нощуваше Васенка.
— Entrez![88] — извика му Весловски. — Извинете, аз току-що свърших моите ablutions[89] — усмихнат каза той, застанал пред него само по долни дрехи.
— Моля, не се стеснявайте. — Левин седна до прозореца. — Добре ли спахте?
— Като пребит. А какъв ден е днес за лов!
— Да. Вие какво пиете, чай или кафе?
— Нито едното, нито другото. Закусвам. Право да ви кажа, срам ме е… Вярвам, че дамите са станали вече? Сега е чудесно да се разтъпче човек. Покажете ми конете.
След като се разходиха из градината, отбиха се в конюшнята и дори играха заедно гимнастика на паралелка, Левин се върна с гостенина си в къщи и влезе в приемната.
— Чуден лов беше, и колко впечатления! — каза Весловски, като пристъпи до Кити, която седеше до самовара. — Жалко, че дамите са лишени от тия удоволствия!
„Е, какво пък, той трябва да поприказва някак с домакинята“ — каза си Левин. Той пак бе доловил нещо в усмивката, в израза на победител, с който гостенинът се обърна към Кити.
Княгинята, която седеше от другата страна на масата с Мария Власевна и Степан Аркадич, извика Левин при себе си и заприказва с него за заминаването за Москва, дето Кити трябваше да се освободи от бременност, и за приготвянето на квартирата. Както около сватбата на Левин му бяха неприятни всякакви приготовления, унизяващи с нищожеството си величието на това, което се върши, така още по-унизителни му се виждаха приготовленията за очакваното раждане, времето, за което брояха някак на пръсти. Той се мъчеше през цялото време да не чува тия разговори — за това как да се повива очакваното бебе, мъчеше се да се извръща и да не вижда някакви си тайнствени безконечни плетени повои, някакви си платнени триъгълничета, на които Доли приписваше особена важност, и т.н. Раждането на сина му (той беше уверен, че ще бъде син), което му предвещаха, но в което той не можеше да повярва — дотолкова то му се струваше необикновено, — му изглеждаше, от една страна, такова огромно и поради това невъзможно щастие, а от друга страна, такова тайнствено събитие, че му се виждаше възмутително и унизително, като гледаше как хората се готвят за това събитие като за нещо най-обикновено.
Но княгинята не разбираше чувствата му и си обясняваше нежеланието му да мисли и приказва за това с лекомислие и равнодушие от негова страна и затова не го оставяше на мира. Тя бе натоварила Степан Аркадич да прегледа квартирата и сега извика Левин при себе си.
— Не знам нищо, княгиньо. Направете, както искате — каза той.
— Трябва да решим кога ще дойдете.
— Право да ви кажа, не зная. Знам, че се раждат милиони деца без Москва и лекари… защо пък…
— Но щом е така…
— Ама не, както иска Кити.
— С Кити не бива да се приказва за това! Да не би да искаш да я изплаша? Ето тая пролет Натали Голицина умря от лош акушер.
— Както кажете, така ще направя — мрачно каза той.
Княгинята започна да му приказва, но той не я слушаше. Макар че разговорът с княгинята разваляше настроението му, той стана мрачен не от тоя разговор, а от онова, което виждаше при самовара.
„Не, това е невъзможно“ — мислеше той и от време на време поглеждаше наведения към Кити Васенка, който й казваше нещо с хубавата си усмивка, както и нея, зачервена и развълнувана.
Имаше нещо нечисто в позата на Васенка, в погледа, в усмивката му. Левин видя дори нещо нечисто и в позата и погледа на Кити. И отново светлината угасна в очите му. Отново, както вчера, изведнъж, без ни най-малък преход, той се почувствува хвърлен от висотата на щастието, спокойствието и достойнството в бездната на отчаянието, злобата и унижението. Отново всичко и всички му станаха противни.
— Направете така, както искате, княгиньо — каза той и отново се озърна.
— Тежка е царската корона! — шеговито му каза Степан Аркадич, като загатваше очевидно не само за разговора с княгинята, но и за причината на Левиновото вълнение, което той бе забелязал. — Колко късно си станала днес, Доли!
Всички станаха да посрещнат Даря Александровна.
Васенка стана за миг и с присъщата на новото поколение липса на учтивост към дамите едва се поклони и отново продължи разговора си, като се засмя за нещо.
— Измъчи ме Маша. Тая кош, тя спа лошо и сега е ужасно капризна — каза Доли.
Разговорът, започнат от Васенка и Кити, се въртеше пак около вчерашното, за Ана и за това, може ли любовта да стои над светските условности. Тоя разговор бе неприятен на Кити и я вълнуваше както със самото си съдържание, така и с тона, с който се водеше, и особено с това, че тя знаеше как ще подействува на мъжа и. Но тя беше твърде простодушна и невинна, за да може да прекрати тоя разговор и дори да скрие онова външно удоволствие, което й правеше очевидното внимание на тоя млад човек. Тя искаше да прекрати тоя разговор, но не знаеше какво да направи. Знаеше, че какаото и да направи, мъжът й ще забележи и ще изтълкува всичко в лошия смисъл. И наистина, когато тя запита Доли какво й е на Маша, а Васенка, в очакване да се свърши тоя скучен за него разговор, започна да гледа равнодушно Доли, тоя въпрос се стори на Левин една неестествена, отвратителна хитрост.
— Е, ще отидем ли днес за гъби? — каза Доли.
— Да отидем, моля ви се, и аз ще дойда — каза Кити и се изчерви. От учтивост тя искаше да запита Васенка дали ще дойде и той и не го запита. — Къде отиваш, Костя? — виновно запита тя мъжа си, когато той с решителни крачки мина край нея. Тоя виновен израз потвърди всичките му съмнения.
— В мое отсъствие е дошъл механикът, не съм го виждал още — каза той, без да я погледне.
Той слезе в долния етаж, но не бе успял още да излезе от кабинета, когато чу познатите стъпки на жена си, която непредпазливо бързо идваше към него.
— Какво искаш? — сухо й каза той. — Ние сме заети.
— Извинете — обърна се тя към механика немец, — искам да кажа няколко думи на мъжа си.
Немецът искаше да излезе, но Левин му каза:
— Не се безпокойте.
— Влакът в три ли тръгва? — запита немецът. — Да не би да закъснея.
Левин не му отговори и сам излезе с жена си.
— Е, какво имате да ми кажете? — рече той на френски.
Той не я гледаше в лицето и не искаше да види, че тя, в нейното положение, потрепваше с цялото си лице и имаше жалък, смазан вид.
— Аз… аз искам да кажа, че не може да се живее така, че това е мъчение… — рече тя.
— Слугите са тук в бюфета — сърдито каза той, — не правете сцени.
— Добре, елате тук!
Те стояха в една стая, през която се минаваше за други стан. Кити искаше да влязат в съседната стая. Но там англичанката се занимаваше с Таня.
— Добре, да идем в градината!
В градината се натъкнаха на селянина, който чистеше алеята. И вече без да мислят, че селянинът вижда нейното разплакано и неговото развълнувано лице, без да мислят, че имат вид на хора, които бягат от някакво нещастие, те с бързи крачки вървяха напред, чувствувайки, че трябва да се обяснят и разубедят един друг, да останат насаме и така да се избавят от мъката, която изпитваха и двамата.
— Така не може да се живее! Това е мъчение! Аз страдам, страдаш и ти. За какво? — каза тя, когато стигнаха най-после до една уединена пейка в дъното на липовата алея.
— Но ти ми кажи едно: имаше ли в неговия тон нещо неприлично, нечисто, унизително-ужасно? — каза той като се спря пред нея пак в същата поза, с юмруци пред гърдите, както бе стоял тогава през нощта.
— Имаше — с треперещ глас каза тя. — Но, Костя, нима не виждаш, че аз не съм виновна? От сутринта исках да държа друг тон, но тия хора… Защо е дошъл той? Колко щастливи си бяхме! — каза тя, задъхвана от ридания, които разтърсваха цялото й напълняло тяло.
Макар че никой не ги гонеше, че нямаше от какво да бягат и че не са могли да намерят нищо особено радостно на пейката, градинарят с учудване видя, че на връщане към къщи те минаха край него с успокоени, светнали лица.
XV
След като изпрати жена си на горния етаж, Левин отиде в стаята на Доли. От своя страна тоя ден и Даря Александровна изпитваше голямо огорчение. Тя крачеше из стаята и говореше сърдито на изправеното в ъгъла разплакано момиченце.
— Ще стоиш цял ден в ъгъла, сама ще обядваш, няма да видиш нито една кукла и няма да ти ушия нова рокля! — нареждаше тя, като не знаеше вече с какво да я накаже. — Не, тя е отвратително момиче! — обърна се тя към Левин. — Отде се вземат у нея тия лоши наклонности?
— Но какво е направила? — доста равнодушно каза Левин, който имаше желание да се посъветва за своята работа и затова го беше яд, че не е улучил момента.
— Ходила с Гриша за малини и там… дори не мога да кажа какво е правила. Такива едни лоши работи. Хиляди пъти ще съжаляваш за miss Elliot. Тая не се грижи за нищо, машина… Figurez-vous, qu’elle…[90]
И Даря Александровна разправи за постъпката на Маша.
— Това не доказва нищо, това съвсем не са лоши наклонности, а просто палавост — успокояваше я Левин.
— Но ти си нещо разстроен? Защо си дошъл? — попита Доли. — Какво става там?
И по тона на тоя въпрос Левин долови, че ще му бъде лесно да каже това, което имаше намерение да каже.
— Аз не бях там, бяхме сами в градината с Кити. Скарахме се за втори път, откак… откак дойде Стива.
Доли го гледаше с умни, разбиращи очи.
— Е, кажи ми откровено, имало ли е… не у Кити, а у тоя господин, такъв тон, който да бъде неприятен, не неприятен, а ужасен, оскърбителен за един мъж?
— Как да ти кажа… Стой, стой в ъгъла! — обърна се тя към Маша, която, след като видя едва доловимата усмивка върху лицето на майка си, понечи да се обърне. — Светското мнение би било, че той се държи така, както се държат всички млади хора. Il fait la cour à une jeune et jolie femme[91], а един светски мъж трябва само да се ласкае от това.
— Да, да — мрачно каза Левин, — но ти забеляза ли?
— Не само аз, но и Стива забеляза. Веднага след чая той ми каза: „Je crois que Весловски fait un petit brin de cour à Кити.“[92]
— Е, чудесно, сега съм спокоен. Ще го изпъдя — каза Левин.
— Да не си полудял? — ужасена извика Доли. — Какво приказваш, Костя, опомни се! — засмяна каза тя. — Е, сега можеш да отидеш при Фани — каза тя на Маша. — Не, ако искаш, ще кажа на Стива. Той ще си го отведе. Можем да кажем, че очакваш гости. Изобщо той не е за нашия дом.
— Не, не, аз сам ще му кажа.
— Но ти ще се скараш с него?
— Ни най-малко. Това ще ме развесели — каза Левин и очите му наистина блеснаха весело. — Е, прости й, Доли! Тя няма вече да прави така — каза той за малката престъпница, която не отиваше при Фани, а нерешително стоеше срещу майка си, като очакваше и търсеше изпод вежди погледа й.
Майката я погледна. Момиченцето се разплака, завря лице в скута на майка си и Доли сложи на главата й слабата си нежна ръка.
„И какво ли общо има между нас и него?“ — помисли Левин и отиде да търси Весловски.
Когато мина през антрето, той заповяда да впрегнат каляската, за да отиде на гарата.
— Вчера ресорът се счупи — отвърна лакеят.
— Тогава впрегнете кабриолета, но по-скоро. Де е гостенинът?
— Той отиде в стаята си.
Левин свари Васенка в момента, когато той бе разровил нещата си в куфара, извадил бе новите романси и мереше кожените си гамаши, за да отиде на езда.
Дали в лицето на Левин имаше нещо особено, или самият Васенка бе почувствувал, че petit brin de cour[93] което бе замислил, е неуместно в това семейство, но той бе донякъде (доколкото може да бъде един светски човек) смутен от влизането на Левин.
— Вие с гамаши ли яздите?
— Да, така е много по-чисто — каза Васенка, като сложи пълния си крак на стола и весело, добродушно усмихнат, започна да закопчава долното копче.
Той бе несъмнено добро момче и на Левин му стана жал за него и съвестно за себе си, домакин на къщата, когато долови смущение в погледа на Васенка.
На масата лежеше парче от бастун, който тая сутрин бяха счупили заедно при гимнастиката, като се опитваха да вдигнат набъбналата паралелка. Левин взе парчето в ръцете си и започна да отчупва разцепилия се край, понеже не знаеше как да започне.
— Аз исках… — Той млъкна, но изведнъж си спомни за Кити и всичко станало и каза, като го гледаше смело в очите: — Наредих да впрегнат колата за вас.
— Как така? — с учудване запита Васенка. — Къде ще ходим?
— Вие ще отидете на гарата — мрачно каза Левин, като цепеше края на бастуна.
— Заминавате ли, или се е случило нещо?
— Случи се това, че очаквам гости — каза Левин, като отчупваше все по-бързо и по-бързо със силните си пръсти краищата на разцепения бастун. — Всъщност не очаквам гости и нищо не се е случило, но ви моля да си заминете. Можете да си обясните както искате моята неучтивост.
Васенка се изправи.
— Моля ви да ми обясните… — с достойнство каза той, като разбра най-после.
— Не мога да ви обясня — тихо и бавно изрече Левин, като се стараеше да скрие треперенето на скулите си. — И по-добре е да не питате.
И понеже разцепените краища на бастуна бяха вече цели отчупени, Левин стисна с пръсти дебелите краища, раздвои бастуна и внимателно улови падащия край.
Вероятно тия нервно напрегнати ръце, същите тия мускули, които тая сутрин той опипваше при гимнастиката, както и блестящите очи, тихият глас и треперещите скули убедиха Васенка повече, отколкото думите. Той сви рамене, презрително се усмихна и се поклони.
— Мога ли да видя Облонски?
Свиването на раменете и усмивката не ядосаха Левин. „Какво друго му остава да прави?“ — помисли той.
— Ей сега ще ви го изпратя.
— Що за глупост! — каза Степан Аркадич, след като научи от приятеля си, че го пъдят, и намери Левин в градината, дето той се разхождаше, очаквайки заминаването на гостенина. — Mais c’est ridicule![94] Каква муха те е ухапала! Mais c’est du dernier ridicule![95] Какво ти се е видяло, ако един млад човек…
Но очевидно мястото, по което мухата бе ухапала Левин, го болеше още, защото той пак побледня, когато Степан Аркадич искаше да му обясни причината, и бързо го прекъсна:
— Моля ти се, не ми обяснявай причината! Аз не мога иначе! Много ме е срам пред тебе и пред него. Но смятам, че за него няма да бъде голямо нещастие да си отиде, а за мене и за жена ми неговото присъствие е неприятно.
— Но за него е обидно! Et puis c’est ridicule.[96]
— А за мене е и обидно, и мъчително! И аз не съм виновен за нищо и няма защо да страдам!
— Е, не очаквах от тебе такова нещо. On peut être jaloux, mais à ce point, c’est du dernier ridicule.[97]
Левин бързо се обърна, отдръпна се в дъното на алеята и продължи да се разхожда сам назад-напред. Скоро той чу тракането на кабриолета и иззад дърветата видя как Васенка, седнал на сеното (за нещастие кабриолетът нямаше седалище), с шотландската си шапчица, мина по алеята, като подскачаше от друсането.
„Това пък какво е?“ — помисли Левин, когато лакеят изтича от къщи и спря кабриолета. Беше механикът, за когото Левин съвсем бе забравил. Като се кланяше, механикът каза нещо на Весловски; след това се качи в кабриолета и заминаха заедно.
Степан Аркадич и княгинята бяха възмутени от постъпката на Левин. И той самият се чувствуваше не само извънредно ridicule[98], но и съвсем виновен и опозорен, ала като си спомняше какво бяха претеглили с жена си, Левин се питаше как би постъпил при друг подобен случай и си отговаряше, че би постъпил точно така.
Въпреки всичко към края на деня всички, с изключение на княгинята, която не можеше да прости тая постъпка на Левин, се оживиха и развеселиха необикновено, като деца след наказание или възрастни след тежък официален прием, така че вечерта, в отсъствие на княгинята, за изгонването на Васенка се говореше вече като за отдавнашно събитие. И Доли, която бе наследила от баща си способността да разправя комично, караше Варенка да се превива от смях, когато за трети и четвърти път, все с нови хумористични прибавки, разправяше как току-що се готвела да си сложи нови фльонги заради гостенина и влизала вече в приемната, когато изведнъж чула тракането на кабриолета. И кой бил в кабриолета? Самият Васенка, с шотландска шапчица, с романсите и с кожените гамаши, седи върху сеното.
— Да бе наредил поне да впрегнат каретата! А след това чувам: „Чакайте!“ Е, мисля си, съжалиха се. Но гледам: качиха при него дебелия немец и потеглиха… И моите фльонги пропаднаха!…
XVI
Даря Александровна изпълни намерението си и замина при Ана. Беше й много жал да огорчи сестра си и да причини неприятности на мъжа й; тя разбираше колко прави са Левини, като не желаеха да имат никакви връзки с Вронски; но смяташе за свой дълг да отиде у Ана и да й докаже, че чувствата й не могат да се променят въпреки промяната в положението й.
За да не зависи от Левини при това пътуване, Даря Александровна изпрати да й наемат коне от селото; но Левин, като научи за това, отиде да й се кара.
— Но защо мислиш, че твоето отиване ми е неприятно? Дори да е така, много по-неприятно ще ми е, че не вземаш мои коне — каза той. — Ти не си ми казала нито веднъж, че си решила да идеш непременно. А да наемеш коне от селото, първо, ми е неприятно и главно — ще се намерят, но няма да те откарат. Аз имам коне. И ако не искаш да ме оскърбиш, вземи моите.
Даря Александровна трябваше да се съгласи и в определения ден Левин приготви за балдъзата си четворка коне и други за смяна, много некрасиви, понеже ги избра измежду работните и яздитни коне, но които щяха да откарат Даря Александровна за един ден. Сега, когато трябваха коне и за заминаващата княгиня, и за акушерката, това беше трудно за Левин, но дългът на гостоприемството не му позволяваше да остави Даря Александровна да наема чужди коне, докато е у дома му, а освен това знаеше, че двадесетте рубли, които искаха от Даря Александровна за това пътуване, бяха много важни за нея; а Левини чувствуваха като свои собствени паричните работи на Даря Александровна, които се намираха в много лошо състояние.
По съвета на Левин Даря Александровна тръгна призори. Пътят беше хубав, каляската удобна, конете препускаха леко и на капрата освен кочияша седеше вместо лакей писарят, изпратен от Левин за охрана. Даря Александровна задряма и се събуди едва когато стигнаха хана, дето трябваше да сменят конете.
След като пи чай у същия оня богат селянин-стопанин, дето отсядаше Левин, когато отиваше у Свияжски, и след като поприказва с жените за децата и със стареца за граф Вронски, когото той много хвалеше, в десет часа Даря Александровна продължи. В къщи, улисана е грижи около децата, тя никога нямаше време да мисли. Затова сега, при това четиричасово пътуване, всички задържани по-рано мисли нахлуха в главата й и тя прехвърли целия си живот, както никога по-рано и от най-различни страни. Тя сама се чудеше на мислите си. Отначало мислеше за децата, за които все пак се безпокоеше, макар че княгинята, а главно Кити (тя се надяваше повече на нея), бе обещала да се грижи за тях. „Да не би Маша да започне пак да лудува, да не би конят да ритне Гриша, а и стомахът на Лили да не би да се разстрои още повече.“ Но след това въпросите на настоящето започнаха да се сменят от въпроси за най-близкото бъдеще. Замисли се как тая зима в Москва ще трябва да наемат друга квартира, да променят мебелите в приемната и да направят кожухче на по-голямата дъщеря. След това започнаха да й се натрапват въпроси за едно по-далечно бъдеще: как ще нареди децата си между хората. „За момичетата е лесно — мислеше тя, — но момчетата?“
„Добре, сега аз се занимавам с Гриша, но това е само защото съм свободна, не раждам. Разбира се, на Стива няма какво да разчитам. С помощта на добри хора ще им създам положение; но ако родя пак…“ И тогава й мина мисълта колко несправедливо е казано, че жената е прокълната да ражда в мъки чедата си. „Раждането е нищо, но да носиш детето — ето кое е мъчително“ — помисли тя, като си представи последната си бременност и смъртта на това последно дете. И тя си спомни разговора с младата булка в хана. На въпроса й има ли деца, хубавата млада жена весело отвърна:
— Имах едно момиченце, но Господ ме отърва, погребах го през постите.
— Е, много ли ти е мъчно за него? — запита Даря Александровна.
— Защо ще ми е мъчно? Старецът и без това има много внуци. Само грижи. Нито можеш да работиш, нито да си починеш. Само ти връзва ръцете.
Тоя отговор се видя отвратителен на Даря Александровна въпреки добродушната миловидност на младата жена; но сега тя неволно си спомни тия думи. В тия цинични думи имаше и частица истина.
„Пък и въобще — мислеше Даря Александровна, като прехвърляше през ума си целия си живот през тия петнадесет години, откак бе омъжена — бременност, тегота, умствено затъпяване, равнодушие към всичко и главно — обезобразяване. Кити, младичката, хубавичка Кити, и тя е погрозняла толкова, а когато съм бременна, аз ставам безобразна, знам това. Раждане, страдания, страшни страдания, последната минута… след това кърмене, тия безсънни нощи, тия страшни болки…“
Даря Александровна изтръпна само при спомена за болките в напуканите зърна на гърдите, които изпитваше почти с всяко дете. „След това болестите на децата, тоя вечен страх; после възпитанието, лошите наклонности (тя си спомни за престъплението на малката Маша сред малините), учението, латинския език — всичко това е така непонятно и трудно. И отгоре на всичко — смъртта на същите тия деца.“ И отново във въображението й изникна вечно измъчващият майчинското й сърце жесток спомен за смъртта на последното й дете-кърмаче, умряло от лошо гърло, погребението му, всеобщото равнодушие пред това мъничко розово сандъче и нейната раздираща сърцето самотна болка пред бледото челце с къдрици на слепите очи, пред разтворените в учудване устица, които се виждаха от ковчега в оня миг, когато го затваряха с розовото капаче с кръст от ширит.
„И защо е всичко това? Какво ще излезе от всичко това?
Това, че аз, без да имам нито миг покой, ту бременна, ту кърмеща, вечно сърдита, мърмореща, сама измъчена и измъчваща другите, противна на мъжа си, ще преживея живота си и децата ми ще израснат нещастни, зле възпитани и в немотия. И сега, ако не бяхме през лятото у Левини, не знам как бихме преживели. Разбира се, Костя и Кити са така деликатни, че ние почти не забелязваме; но това не може да продължава така. Щом им се народят деца, те няма да могат да ни помагат: те и сега са притеснени. Нима ще ми помогне татко, който не остави почти нищо за себе си? Така че дори не ще мога да отгледам децата си сама, а камо ли с помощта на другите, с унижение. Добре, да предположим най-хубавото: децата няма да умират вече и аз криво-ляво ще ги възпитам. В най-добрия случай те няма да бъдат негодници. Ето всичко, което мога да желая. И заради всичко това толкова мъки, толкова труд!… Изгубен е целият ми живот!“ Тя отново си спомни какво бе й казала младата невеста и пак й стана противно от спомена за това; но не можеше да не се съгласи, че в тия думи имаше и частица груба истина.
— Далече ли е още, Михайло? — запита Даря Александровна писаря, за да се отвлече от плашещите я миеш.
— Казват, че от това село има още седем версти.
По улицата на селото каляската се спусна на едно мостче. По моста, разговаряйки звънко и весело, вървеше тълпа весели жени със свити свесла на рамо. Жените поспряха на моста, като оглеждаха любопитно каляската. Всички обърнати към нея лица се видяха на Даря Александровна здрави, весели, дразнещи я с радостта си от живота. „Всички живеят, всички се наслаждават от живота — продължаваше да мисли Даря Александровна, след като отмина жените, възлезе на баира и пак при тръса приятно се олюля върху меките ресори на старата каляска, — а пък аз, като от затвор, излязла от един свят, който ме убива с грижи, едва сега се опомних за миг. Всички живеят: и тия жени, и сестра ми Натали, и Варенка, и Ана, при която отивам, само аз не живея.“
„А нападат Ана. За какво? Та нима аз съм по-добра? Аз имам поне мъж, когото обичам. Не така, както бих искала да обичам, но го обичам, а пък Ана не обичаше своя. Но в какво е виновна тя? Тя иска да живее. Бог е вложил това нещо в душата ни. Твърде е възможно и аз да направя същото. И до днес не зная дали направих добре, че я послушах през онова ужасно време, когато тя бе дошла при мене в Москва. Тогава трябваше да оставя мъжа си и да започна живота отначало. Бих могла да обичам и да бъда обичана истински. А сега нима е по-добре? Аз не го уважавам. Той ми е нужен — мислеше тя за мъжа си — и аз го търпя. Нима това е по-добре? Тогава още можех да се харесам, хубостта ми беше още запазена“ — продължаваше да мисли Даря Александровна и й се искаше да се погледне в огледалото. Тя имаше огледалце в чантичката и искаше да го извади; но като погледна гърбовете на кочияша и поклащащия се писар, почувствува, че ще се засрами, ако някой от тях се обърне, и не го извади.
Но и без да се погледне в огледалото, тя смяташе, че и сега още не е късно и си спомни за Сергей Иванович, който беше особено любезен с нея, за приятеля на Стива, добрия Туровцин, който заедно с нея се грижеше за децата й, когато бяха болни от скарлатина, и беше влюбен в нея. А имаше още един съвсем млад човек, който, както на шега бе казал мъжът й, смяташе, че тя е най-хубавата от сестрите. И Даря Александровна си представяше най-страстни и неосъществими романи. „Ана постъпи прекрасно и аз никак не мога да я осъждам. Тя е щастлива, създава щастие на друг човек и не е смазана като мене, а сигурно както винаги е свежа, умна, открита за всичко“ — мислеше Даря Александровна и лукава усмивка свиваше устните й, особено защото, мислейки за романа на Ана, паралелно с него си представяше и свой, почти същия роман с един въображаем събирателен мъж, влюбен в нея. Тя също като Ана признаваше всичко на мъжа си. И удивлението и смущението на Степан Аркадич при това съобщение я караше да се усмихва.
С такива мечти тя стигна до разклонението от шосето; което водеше към Воздвиженско.
XVII
Кочияшът спря четирите коня и се озърна надясно, към една нива с ръж, в която до една талига седяха селяни. Писарят искаше да скочи, но се отказа и повелително извика единия от селяните, като му махаше да дойде. Ветрецът, който повяваше при пътуването, утихна, когато спряха; мухи облепиха потните коне и те сърдито се защищаваха от тях. Долитащият откъм талигата металически звън от клепане на коса утихна. Единият от селяните стана и тръгна към каляската.
— Виж го, едва се влачи! — сърдито извика писарят към селянина, който бавно пристъпваше с босите си крака по буците на неотъпкания сух път. — Върви де!
Къдрокосият старей, превързал с лико косата си, с тъмен от потта превит гръб, ускори крачка, приближи се и се улови със загорялата си ръка за калника на каляската.
— Воздвиженско, в стопанството на господаря? При графа? — повтори той. — Ето, щом минете баирчето. Ще завиете наляво. Право по шосето — и ще стигнете. Но вие кого търсите? Самия него ли?
— Ами дали са в къщи, драги? — неопределено каза Даря Александровна, която не знаеше как да попита за Ана дори един селянин.
— Сигурно са в къщи — каза селянинът, като пристъпваше с босите си крака и оставяше по праха ясни следи от стъпалата с пет пръста. — Сигурно са в къщи — повтори той с явно желание да поприказва. — И вчера им идваха гости. Много гости… Какво искаш бе? — Той се обърна към момъка, който му викаше нещо от талигата. — Наистина! Преди малко минаха оттук на коне да видят нивата. Сега сигурно са у дома си. Ами вие кои сте?…
— Ние сме отдалеч — каза кочияшът и се качи на капрата. — Значи, не е далеко?
— Казвам ти, ей там е. Щом завиеш… — каза той, като местеше ръка по калника на каляската.
Младият, здрав, набит момък също се приближи.
— Има ли работа по жетвата? — запита той.
— Не знам, драги.
— Значи, като завиеш наляво, право там ще стигнеш — каза селянинът, който явно неохотно се разделяше с пътниците и желаеше да си поприказва.
Кочияшът подкара конете, но още щом завиха, селянинът се развика.
— Стой! Ей, драги! Почакай! — викаха два гласа. Кочияшът спря.
— Те идват! Ето ги! — извика селянинът. — Виж, наближават! — рече той, като сочеше идващите по пътя четирима конници и кабриолет с двама пътници.
Това бяха Вронски с жокея, Весловски и Ана на коне и княжна Варвара и Свияжски в кабриолета. Те бяха излезли да се разхождат и да видят как работят новодокараните жетварки.
Когато каляската спря, ездачите тръгнаха полека. Отпред яздеше Ана, редом с Весловски. Ана яздеше със спокойна стъпка на своя нисък набит английски коб с остригана грива и къса опашка. Красивата й глава с изскочили изпод високата й шапка черни коси, загладените рамене, тънката снага в черна амазонка и цялата й спокойна грациозна стойка поразиха Доли.
В първия миг й се видя неприлично, че Ана язди на кон. В понятията на Даря Александровна представата за язденето на една дама бе свързана с представата за младо леко кокетство, което според нея не подхождаше за положението на Ана; но когато я видя отблизо, тя веднага се примири с нейното яздене. Вън от елегантността всичко беше така просто, спокойно и достойно и в позата, и в облеклото, и в движенията на Ана, че не можеше да има нищо по-естествено.
До Ана на сив разгорещен кавалерийски кон, като изопваше напред дебелите си крака и очевидно се любуваше на себе си, яздеше Васенка Весловски с шотландска шапчица с развяващи се ленти. Когато го позна, Даря Александровна не можа да сдържи веселата си усмивка. Зад тях яздеше Вронски. Породистият тъмнокафяв кон под него очевидно бе се разгорещил от галопа. Вронски го задържаше, като дърпаше повода.
След него яздеше дребен човек в жокейски костюм. Свияжски и княжната в новичкия кабриолет с едър вран кон догонваха ездачите.
Когато в дребната фигура, притиснала се в ъгъла на старата каляска, Ана позна Доли, лицето й изведнъж светна в радостна усмивка. Тя извика, трепна върху седлото и подкара коня в галоп. Щом стигна до каляската, скочи без чужда помощ и като придържаше амазонката си, изтича срещу Доли.
— Така си и мислех и не смеех да мисля. Каква радост! Не можеш си представи колко се радвам! — каза тя и ту притискаше лицето си към Доли и я целуваше, ту се отдръпваше и усмихната я поглеждаше.
— Ех, че радост, Алексей! — каза тя, като се обърна към Вронски, който бе слязъл от коня и идваше към тях.
Вронски свали сивата си висока шапка и пристъпи към Доли.
— Няма да повярвате колко се радваме на вашето идване — каза той, като придаваше особено значение на произнасяните думи и показваше в усмивка здравите си бели зъби.
Васенка Весловски, без да слезе от коня, свали шапката си и поздрави гостенката, като размаха радостно лентите над главата си.
— Това е княжна Варвара — отвърна Ана на въпросителния поглед на Доли, когато кабриолетът се приближи.
— А! — каза Даря Александровна и лицето и неволно изрази неудоволствие.
Княжна Варвара беше леля на мъжа й и тя отдавна я познаваше и не я уважаваше. Тя знаеше, че целия си живот княжна Варвара бе прекарала като храненица у богатите си роднини; по това, че сега живееше у Вронски, у един чужд човек, я обиди, защото беше роднина на мъжа й. Ана долови израза върху лицето на Доли и се смути, изчерви се, пусна амазонката си и се препъна о кея.
Даря Александровна пристъпи до спрелия кабриолет и студено се здрависа с княжна Варвара. Свияжски й беше също познат. Той попита как живее неговият чудак-приятел с младата си жена и като огледа с бегъл поглед нееднаквите коне и закърпените калници на каляската, предложи на дамите да се качат в кабриолета.
— А пък аз ще се кача в тоя вехикюл[99] — каза той. — Конят е кротък и княжната кара отлично.
— Не, останете си, както си бяхте — каза приближилата се Ана, — а пие ще се качим в каляската — и отведе Доли, като я улови под ръка.
Даря Александровна не можеше да откъсне очи от тоя невиждан от кея елегантен екипаж, от тия прекрасни коне, от тия блестящи елегантни лица, които я заобикаляха. Но най-много я поразяваше промяната, настъпила у познатата й и любима Ана. Друга жена, по-малко внимателна, която не познаваше Ана от по-рано и особено която не беше премислила тия мисли, които занимаваха Даря Александровна по пътя, не би и забелязала нищо особено у Ана. Но сега Доли бе поразена от оная временна хубост, която се среща у жените само в минути на любов и която тя откри сега по лицето на Ана. Всичко в лицето й: определеността на ямичките върху бузите и брадичката, очертанието на устните, усмивката, която сякаш летеше около лицето й, блясъкът на очите, грацията и бързината на движенията, пълнотата на гласа й и дори маниерът, с който тя сърдито ласкаво отговори на Весловски, който искаше позволение да се качи на нейния коб, за да го научи на галоп с десния крак — всичко беше особено привлекателно; и сякаш тя сама знаеше това и му се радваше.
Когато двете жени седнаха в каляската, изведнъж и двете бяха обзети от смущение. Ана се смути от внимателно-въпросителния поглед, с който я гледаше Доли, а Доли — от това, че след думите на Свияжски за вехикюля неволно я досрамя за мръсната стара каляска, в която се качи с нея Ана. Кочияшът Филип и писарят изпитваха същото чувство. За да скрие смущението си, писарят шеташе насам-натам и настаняваше дамите, но кочияшът Филип стана мрачен и предварително се готвеше да не се подчини на това външно превъзходство. Той иронично се усмихна, като погледна врания кон, и реши вече на ума си, че тоя вран кон в кабриолета е добър само за разходка и не може да извърви четиридесет версти в жегата, без да бъде сменен.
Селяните се надигнаха всички от талигата и любопитно и весело наблюдаваха посрещането на гостенката, като правеха своите бележки.
— Радват се, защото не са се виждали отдавна — каза къдрокосият старец, превързан с ликото.
— Виж, чичо Герасиме, с врания жребец снопи да возиш, бива си го!
— Я гледай! Това там с белите гащи жена ли е? — каза един от тях, като сочеше качващия се на дамското седло Васенка Весловски.
— Не, мъж. Виж как се метна ловко!
— Е, момчета, изглежда, че няма да се спи, а?
— Какъв ти сън днес! — каза старецът, като погледна косо към слънцето. — Виж, пладне мина. Вземайте косите и да почваме!
XVIII
Ана наблюдаваше слабото, измъчено, напрашено в бръчиците лице на Доли и искаше да каже това, което мислеше, а именно, че Доли е отслабнала; но като си спомни, че самата тя се е разхубавила и че погледът на Доли бе й казал това, тя въздъхна и заприказва за себе си.
— Ти ме гледаш — каза тя — и мислиш, мога ли да бъда щастлива в моето положение? Е, та какво от туй. Срам ме е да призная, но аз… аз съм непростимо щастлива. С мене се случи нещо вълшебно, като сън, когато ти става страшно, тежко и изведнъж се събудиш и чувствуваш, че всички тия страхове ги няма. Аз се събудих. Преживях мъчителното, страшното и сега вече отдавна, особено откак сме тук, съм така щастлива!… — каза тя, като погледна Доли с плаха въпросителна усмивка.
— Колко се радвам! — усмихната каза Доли, неволно по-студено, отколкото искаше. — Много се радвам за тебе. Защо не ми писа?
— Защо ли?… Защото не смеех… Ти забравяш моето положение…
— На мене ли? Не си смеела? Ако знаеше как аз… Аз смятам…
Даря Александровна искаше да каже тазсутрешните си мисли, но, кой знае защо, сега това й се видя неуместно.
— Впрочем за това после. Какви са всички тия постройки? — запита тя, в желанието си да промени разговора, като сочеше червените и зелени покриви, които се виждаха сред зеленината на живите плетища от акации и люляци. — Сякаш е градче.
Но Ана не й отговори.
— Не, не! Как гледаш на моето положение, как мислиш, а? — запита тя.
— Аз смятам… — започна Даря Александровна, но в това време Васенка Весловски, който бе подкарал коба в галоп с десния крак и се тръскаше тежко в късичкото си жакетче върху коженото дамско седло, мина в галоп край тях.
— Върви, Ана Аркадиевна! — извика той.
Ана дори не го погледна; но на Даря Александровна пак се стори, че в каляската е неудобно да започва тоя дълъг разговор и затова съкрати мисълта си.
— Не смятам нищо — каза тя, — но винаги съм те обичала, а щом обичаш, обичаш целия човек такъв, какъвто е той, а не какъвто искаш да бъде.
Ана отмести поглед от лицето на приятелката си и като зажумя (това беше неин нов навик, който Доли не бе виждала у нея), замисли се в желанието си да разбере напълно значението на тия думи. И очевидно ги разбра така, както искаше, защото погледна Доли.
— Ако имаше грехове — каза тя, — те всички ще ти се простят с твоето идване и за тия думи.
И Доли видя, че в очите й се появиха сълзи. Тя мълчаливо стисна ръка на Ана.
— Но какви са тия постройки? Колко много са! — повтори въпроса си тя след минутно мълчание.
— Това са къщи за служещите, завод, конюшни — отвърна Ана. — А оттук започва паркът. Всичко това бе занемарено, но Алексей възобнови всичко. Той обича много това имение и което аз никак не съм очаквала, увлече се страстно от стопанството. Впрочем той е такава богата натура! Каквото и да започне, прави го отлично. Не само не се отегчава, но се занимава със страст. Той — какъвто го познавам — стана пресметлив, прекрасен стопанин и дори скъперник в стопанството. Но само в стопанството. Там, дето се отнася за десетки хиляди, не прави сметки — каза тя с оная радостно-хитра усмивка, с каквато жените често говорят за някои тайни качества на любимия човек, открити само от тях. — Ето виждаш ли оная голяма постройка? Това е новата болница. Мисля, че тя ще струва повече от сто хиляди. Това е неговата dada[100] сега. И знаеш ли как стана? Селяните го молеха да им отстъпи ливадата по-евтино, струва ми се, а той отказа и аз го обвиних в скъперничество. Разбира се, не заради това, но и поради всичко това той започна тая болница, за да покаже, разбираш ли, че не е скъперник. Ако щеш, c’est une petitesse[101], но аз го обичам още повече заради това. А ей сега ще видиш и къщата. Тя е още дядовата му къща и никак не е променена отвън.
— Колко е хубава! — каза Доли, като гледаше с неволна почуда прекрасната къща с колони, която се показа сред разноцветната зеленина на старите дървета.
— Нали е хубава? А от къщата, отгоре, гледката е чудна!
Влязоха в посипания с пясък и украсен с цветна градинка двор, в който двама работника обграждаха една разкопана цветна леха с недялани шуплести камъни, и спряха пред покрития вход.
— А, те вече пристигнали! — каза Ана, като видя яздитните коне, които току-що отвеждаха от външния вход. — Нали е хубав тоя кон? Той е коб. Моят любим кон. Доведи го насам и дайте захар. Де е графът? — запита тя изскочилите двама парадни лакеи. — А, ето го! — каза тя, като видя излизащите насреща й Вронски и Весловски.
— Къде ще настаните княгинята? — обърна се Вронски на френски към Ана и преди да дочака отговор, още веднъж се здрависа с Даря Александровна и сега й целуна ръка. — Мисля, в голямата балконска стая.
— О, не, тя е отстранена! По-добре в ъгловата стая, ще се виждаме по-често. Е, да вървим — каза Ана, като даваше изнесената от лакея захар на любимия си кон.
— Et vous oubliez votre devoir[102] — каза тя на излезлия също на външния вход Весловски.
— Pardon, j’en ai tout plein les poches[103] — усмихнат отвърна той, пъхнал пръсти в джоба на жилетката си.
— Mais vous venez trop tard[104] — каза тя, като бършеше с кърпичката ръката си, която конят бе намокрил, лапвайки захарта. Ана се обърна към Доли: — Ти нали ще останеш повече? Един ден? Това е невъзможно!
— Така съм обещала и децата… — каза Доли, изпитвайки смущение, понеже трябваше да вземе чантата си от каляската и понеже знаеше, че лицето й сигурно е много напрашено.
— Не, Доли, миличка… Е, ще видим. Да вървим, да вървим! — и Ана поведе Доли към стаята й.
Тая стая не беше парадната, която предлагаше Вронски, а такава, за която Ана каза, че Доли трябва да я извини. И тая стая, за която трябваше да се извинява, беше препълнена с разкош, в какъвто Доли никога не бе живяла и който й напомняше най-хубавите хотели в чужбина.
— Е, миличка, колко съм щастлива! — каза Ана, като седна за миг в амазонката си до Доли. — Я ми разправи за вашите. Със Стива се видяхме набързо. И той не можа да ми разправи за децата. Как е моята любимка Таня? Трябва да е станала голямо момиче, а?
— Да, много голямо — късо отвърна Даря Александровна и сама се чудеше, че отговаря така студено за децата си. — Ние живеем чудесно у Левини — прибави тя.
— Ако знаех — каза Ана, — че не ме презираш… Да бяхте дошли всички у нас. Та Стива е стар и голям приятел на Алексей — прибави тя и изведнъж се изчерви.
— Да, но ние там сме така добре… — смутена отвърна Доли.
— Но аз от радост говоря глупости. Да знаеш, миличка, колко ти се радвам! — каза Ана и пак я целуна. — Ти не си ми казала още как и какво мислиш за мене, а аз искам да зная всичко. Но радвам се, че ще ме видиш такава, каквато съм. Главно, не бих желала да мислят, че искам да доказвам нещо. Не искам да доказвам нищо, а просто искам да живея; да не правя никому зло освен на себе си. За това имам право, нали? Впрочем това е дълъг разговор и ние ще имаме време да си поговорим хубаво за всичко. Сега ще отида да се облека, а на тебе ще изпратя една прислужница.
XIX
Когато остана сама, Даря Александровна огледа стаята си с поглед на домакиня. Всичко, което бе видяла, откак стигна къщата и мина през нея, и сега в стаята си, всичко й правеше впечатление на изобилие и елегантност и на оня нов европейски разкош, за който тя бе чела само в английските романи, но никога още не бе виждала в Русия и на село. Всичко беше ново, като се почне от новите френски тапети и се стигне до килима, който покриваше цялата стая. Леглото беше с пружина, с хубав дюшек, с особена възглавница и с копринени калъфи на малките възглавнички. Мраморен умивалник, тоалетна, кушетка, маси, бронзов часовник на камината, пердета и тежки завеси — всичко това беше скъпо и ново.
Дошлата да предложи услугите си напета прислужница, с прическа и рокля по-модерни от тия на Доли, беше също така нова и скъпа, както и цялата стая. На Даря Александровна й бяха приятни нейната учтивост, спретнатост и услужливост, но й беше неловко с нея; стесняваше се пред нея заради своята, сякаш за нещастие, донесена по погрешка закърпена блузка. Срам я беше за същите ония кръпки и замрежени места, с които така се гордееше у дома си. У дома беше ясно, че за шест блузки трябват двадесет и четири аршина нансук по шестдесет и пет копейки, което прави повече от петнадесет рубли, плюс изработката, и тия петнадесет рубли бяха спестени. Но пред прислужницата не че я беше срам, а й беше неловко.
Даря Александровна почувствува голямо облекчение, когато в стаята влезе отдавнашната й позната Анушка. Напетата прислужница трябваше да отиде при господарката и Анушка остана при Даря Александровна.
Анушка очевидно се радваше много на гостенката и говореше, без да млъкне. Доли забеляза, че тя има желание да изкаже мнението си за положението на господарката си и особено за любовта и предаността на графа към Ана Аркадиевна, но Доли старателно я възпираше, щом тя започнеше да говори за това.
— Аз съм израснала заедно с Ана Аркадиевна, тя ми е най-скъпа. Пък и не е наша работа да ги съдим. И тя май го обича…
— Моля ти се, дай да изперат това нещо, ако може — прекъсна я Даря Александровна.
— Слушам. За дребното пране ние имаме две специални жени, а голямото става с машина. Графът сам се грижи за всичко. Какъв мъж…
Доли се зарадва, когато Ана влезе при нея и с идването си прекъсна бъбренето на Анушка.
Ана бе облякла много семпла батистена рокля. Доли внимателно огледа тая семпла рокля. Тя знаеше какво значи и с какви пари се добива тая простота.
— Стара познайница — каза Ана за Анушка.
Сега вече Ана не се смущаваше. Тя беше съвсем свободна и спокойна. Доли виждаше, че сега тя се бе съвзела напълно от онова впечатление, което бе й направило пристигането, и бе добила оня повърхностен, равнодушен тон, при който сякаш се затвори вратата за оня кът, дето се намираха нейните чувства и интимни мисли.
— Ами какво прави твоето момиченце, Ана? — запита Доли.
— Ани ли? (Така тя наричаше дъщеря си Ана.) Здрава е. Много се поправи. Искаш ли да я видиш? Ела, ще ти я покажа. Страшно много грижи имахме с бавачките — започна да разправя тя. — Имахме една кърмачка италианка. Добра, но толкова глупава! Искахме да си я изпратим, но детето така свикна с нея, че все още я държим…
— Но как уредихте… — зачекна Доли въпроса какво име ще носи момиченцето; но като забеляза изведнъж намръщилото се лице на Ана, тя промени смисъла на въпроса. — Какво направихте? Отбихте ли я вече?
Но Ана разбра.
— Ти искаше да питаш друго? Искаше да питаш за името й? Нали? Това измъчва Алексей. Тя няма име. Сиреч, тя е Каренина — каза Ана, като зажумя така, че се виждаха само сплелите се ресници. — Впрочем — изведнъж лицето й светна — за всичко това ще приказваме после. Ела, ще ти я покажа. Elle est très gentille.[105] Вече лази.
Разкошът в цялата къща, който поразяваше Даря Александровна, в детската стая я порази още повече. Тук имаше и колички, изписани от Англия, и уреди за обучаване в ходене, и нарочно нагласен диван във форма на билярд за пълзене, и люлки, и особени, нови вани. Всичко това беше английско, здраво и доброкачествено и очевидно много скъпо. Стаята беше голяма, много висока и светла.
Когато влязоха, момиченцето седеше само по ризка на едно столче до масата и ядеше бульон, с който бе заляло целите си гърдички. Една девойка рускиня, която прислужваше в детската стая, хранеше момиченцето и очевидно ядеше заедно с него. Нямаше ги нито кърмачката, нито бавачката; те бяха в съседната стая и оттам се чуваше разговорът им на странен френски език, на който само те можеха да се разбират помежду си.
Като чу гласа на Ана, напетата, висока, с неприятно лице и нечист израз англичанка, разтърсвайки бързо русите си къдри, влезе и веднага започна да се оправдава, макар че Ана не я обвиняваше в нищо. При всяка дума на Ана англичанката по няколко пъти бързо казваше: „Yes, my lady.“[106]
Черновеждото, чернокосо румено момиченце със здравичко червено телце, с изпъната кокоша кожа, въпреки суровия израз, с който посрещна новото лице, се хареса много на Даря Александровна; тя дори завидя на здравия му вид. Много й хареса също и начинът, по който момиченцето пълзеше. Нито едно от нейните деца не бе пълзяло така. Когато го сложиха на килима и запретнаха рокличката му отзад, момиченцето беше чудно и мило. Като зверче се озърташе то към възрастните с блестящите си черни очи, очевидно от радост, че му се любуват, усмихваше се и с разкрачени крачка енергично се опираше на ръце и бързо придърпваше задничето си и пак се придвижваше с ръчичките напред.
Но общият дух в детската стая и особено англичанката не се харесаха твърде на Даря Александровна. Само с това, че в такова компрометирано семейство като Аниното не би дошла по-добра, Даря Александровна си обясняваше, дето Ана, със своето познаване на хората, е могла да вземе за момиченцето си такава несимпатична, недостойна англичанка. Освен това веднага от няколко думи Даря Александровна разбра, че Ана, кърмачката, бавачката и детето не се спогаждат и че посещението на майката беше необикновено нещо. Ана поиска да да, е играчката на момиченцето си и не можа да я намери.
А най-чудното беше, че на въпроса колко зъба има вече детето, Ана се обърка и съвсем не знаеше за последните два зъба.
— Понякога ми е тежко, че тук съм сякаш излишна — каза Ана, като излизаше от детската стая и повдигаше шлейфа си, за да не закачи играчките при вратата. — Не беше така с първото дете.
— Аз мислех, че е обратното — плахо каза Даря Александровна.
— О, не! Знаеш ли, аз видях Серьожа — каза Ана, като замижа, сякаш се взираше в нещо далечно. — Но за това ще поприказваме после. Няма да повярваш, аз съм като гладна, на която изведнъж са поднесли богат обед и тя не знае с кое да започне. Богатият обед — това си ти и предстоящите ми разговори с тебе, каквито не съм могла да имам с никого; и не зная с кой разговор да започна най-напред. Mais je ne vous ferai grâce de rien.[107] Трябва да изкажа всичко. Да, трябва да ти опиша обществото, което ще намериш у нас — започна тя. — Започвам с дамите. Княжна Варвара. Ти я познаваш и аз зная мнението ти и мнението на Стива за нея. Стива казва, че единствената цел на живота й е да докаже предимството си над леля Катерина Павловна; всичко това е истина; но тя е добра и аз съм й така благодарна. В Петербург имаше един миг, когато ми бе необходим un chaperon[108]. И попаднах тъкмо на нея. Но наистина тя е добра. Много облекчи положението ми. Виждам, че ти не можеш да разбереш цялата тежест на моето положение… там, в Петербург — прибави тя. — Тук съм напълно спокойна и щастлива. Но за това после. Трябва да ги изброя. След това Свияжски — той е земски представител и много порядъчен човек, но очаква нещо от Алексей. Ти разбираш, че с богатството си сега, когато се заселихме в село, Алексей може да има голямо влияние. После Тушкевич — ти си го виждала, той беше при Бетси. Сега са го уволнили и той дойде при нас. Както казва Алексей, той е един от ония хора, които са много приятни, ако ги вземаме за това, за което искат да се представят, et puis, comme il faut[109], както казва княжна Варвара. След това Весловски… ти го познаваш. Много мило момче — каза тя и дяволита усмивка сбърчи устните й. — Каква е тая просташка история с Левин? Весловски я разправяше на Алексей — и нас не ни се вярва. Il est très gentil et naïf[110] — каза тя отново със същата усмивка. — Мъжете имат нужда от развлечение и на Алексей е необходима среда, затова аз ценя цялата тая компания. У нас трябва да е оживено и весело и Алексей да не желае нищо ново. След това ще видиш управителя, немец, твърде добър и разбира от работата си. Алексей го цени много. После лекарят, млад човек, не че е съвсем нихилист, но знаеш ли, яде с ножа… а е много добър лекар. После архитектът… Une petite cour.[111]
XX
— Е, княжна, ето ви и Доли, вие толкова искахте да я видите — каза Ана, която заедно с Даря Александровка излезе на голямата каменна тераса, дето на сянка, зад гергефа, седеше княжна Варвара и бродираше възглавница за креслото на граф Алексей Кирилович. — Тя казва, че не иска нищо до обед, но вие наредете да поднесат закуска, а пък аз ще отида да намеря Алексей и ще доведа всички.
Княжна Варвара ласкаво и някак си покровителствено посрещна Доли и веднага започна да й обяснява, че се е преселила у Ана, защото винаги я е обичала повече от сестра й Катерина Павловна, същата, която бе възпитавала Ана, и че сега, когато всички са изоставили Ана, тя смятала за свой дълг да й помогне в тоя преходен, най-тежък период.
— Мъжът й ще й даде развод и тогава аз пак ще се оттегля в своето уединение, а сега мога да бъда полезна и колкото и да ми е тежко, ще изпълня дълга си не както другите. А ти колко си мила, колко хубаво направи, че дойде! Те живеят напълно като най-добри съпрузи; ще ги съди Бог, а не ние. А нима Бирюзовски и Авениева… Ами самият Никандров, ами Василев с Мамонова, ами Лиза Нептунова… Та никой нищо ли не говореше? А накрая всички започнаха да ги приемат. И после, c’est un intérieur si joli, si comme il faut. Tout-à-fait à l’anglaise. On se réunit le matin au breakfast et puis on se sépare.[112] Всеки прави каквото си иска до обед. Обедът е в седем часа. Стива е направил добре, че те е изпратил. Той трябва да поддържа връзки с тях. Ти знаеш, че чрез майка си и брат си Вронски може да направи всичко. После те правят много добрини. Той не ти ли е казал за своята болница? Ce sera admirable[113] — всичко е от Париж.
Разговорът им бе прекъснат от Ана, която бе намерила мъжката компания в билярдната и заедно с тях се върна на терасата. За обед беше още рано, времето бе отлично и затова се направиха няколко различни предложения за прекарване на останалите два часа. Във Воздвиженско имаше твърде много начини за прекарване времето и нито един не беше като ония, които се прилагаха в Покровско.
— Une partie de lawn tennis[114] — предложи Весловски, като се усмихна с хубавата си усмивка. — Ние сме пак с вас, Ана Аркадиевна.
— Не, горещо е; по-добре да тръгнем из градината и да се повозим на лодка, да покажем бреговете на Даря Александровна — предложи Вронски.
— Съгласен съм на всичко — каза Свияжски.
— Аз смятам, че най-приятно за Доли ще бъде да се разходи, нали? А след това вече с лодка — каза Ана.
Така и решиха. Весловски и Тушкевич отидоха в къпалнята и обещаха да приготвят там лодката и да почакат.
В две двойки тръгнаха по алеята: Ана със Свияжски, а Доли с Вронски. Доли беше някак смутена и неспокойна от тая съвсем нова за нея среда, в която бе се озовала. По принцип, на теория, тя не само оправдаваше, но дори одобряваше постъпката на Ана. Както става изобщо често с безукорно нравствените жени, уморени от еднообразието на нравствения живот, тя отдалеч не само извиняваше престъпната любов, но дори й завиждаше. Освен това тя искрено обичаше Ана. Но в действителност, като я видя в средата на тия чужди за нея хора, с техния нов за Даря Александровна добър той, стана й неловко. Особено неприятно й беше да вижда княжна Варвара, прощаваща им всичко заради удобствата, от които се ползуваше.
Изобщо по принцип Доли одобряваше постъпката на Ана, но й беше неприятно да вижда тоя човек, заради когото бе направена тая постъпка. Освен това Вронски никога не бе й харесвал. Тя го смяташе за много горд и не виждаше у него нищо такова, с което той би могъл да се гордее освен с богатството. Но против волята си тук, у дома си, той й импонираше повече от по-рано и тя не можеше да бъде свободна с него. В негово присъствие изпитваше чувство, подобно на онова, което изпитваше пред прислужницата заради блузката си. Както пред прислужницата не че я беше срам, но й беше неловко заради кръпките, така и с него не че я беше срам, а й беше постоянно неловко.
Доли се чувствуваше смутена и търсеше тема за разговор. Макар да смяташе, че поради гордостта му сигурно са му неприятни похвалите за къщата и градината, тя не намери друга тема за разговор и затова все пак му каза, че много й е харесала къщата.
— Да, това е една много красива постройка, и то в хубав, стар стил — каза той.
— Много ми харесва дворът пред външния вход. Така ли си беше и по-рано?
— О, не! — каза той и лицето му просия от удоволствие. — Ако бяхте го видели тая пролет!
И отначало предпазливо, а след това увличайки се все повече и повече, той започна да й насочва вниманието върху различни подробности от украсата на къщата и градината. Виждаше се, че посветил много труд за подобряването и украсата на имението си, Вронски чувствува нужда да се похвали с тях пред новодошлата и искрено се радваше от похвалите на Даря Александровна.
— Ако искате да видите болницата и не сте уморена, тя е близо. Да отидем — каза той, като я погледна в лицето, за да се убеди, че наистина не й е скучно.
— Ти ще дойдеш ли, Ана? — обърна се той към нея.
— Ще дойдем. Нали? — обърна се тя към Свияжски. — Mais il ne faut pas laisser le pauvre Весловски et Тушкевич se morfondre là dans le bateau.[115] Трябва да им съобщим. Да, това е паметник, който той ще остави тук — каза Ана, като се обърна към Доли със същата хитра, многозначителна усмивка, с която по-рано говореше за болницата.
— О, капитално дело! — каза Свияжски. Но за да не покаже угодничество пред Вронски, той веднага прибави една леко осъдителна забележка. — Все пак чудя се, графе — каза той, — как вие, който правите толкова много нещо в санитарно отношение за народа, сте така равнодушен към училищата.
— C’est devenu tellement commun les écoles[116] — каза Вронски. — Разбирате ли, не от това, а ей така, увлякох се. Оттук трябва да минем за болницата — обърна се той към Даря Александровна, като посочи страничния изход от алеята.
Дамите разтвориха слънчобраните и тръгнаха по страничната алея. Когато минаха няколко завоя и излязоха от една вратичка, Даря Александровна видя отпреде си на високо място една голяма червена, почти довършена вече постройка с чудновата форма. Небоядисаният още железен покрив ослепително блестеше под яркото слънце. Близо до довършената постройка се издигаше друга, заобиколена със скеля, и работници с престилки редяха тухли, изсипваха хоросан от кофите и заглаждаха с инструментите си.
— Колко бързо върви работата у вас! — каза Свияжски. — Когато бях последния път, още нямаше покрив.
— До есента всичко ще бъде готово. Вътре почти всичко вече е довършено — каза Ана.
— Ами това новото какво е?
— Помещение за лекаря и за аптеката — отвърна Вронски, но видя идващия към него архитект с късо палто, извини се пред дамите и тръгна насреща му.
След като заобиколиха ямата, от която работниците вземаха вар, той се спря с архитекта и започна да говори нещо разпалено.
— Фронтонът все излиза по-ниско — отвърна той на Ана, която го запита какво има.
— Аз ви казах, че трябва да се вдигне фундаментът — каза Ана.
— Да, разбира се, щеше да бъде по-добре, Ана Аркадиевна — каза архитектът, — но сме пропуснали вече.
— Да, аз се интересувам много от това — отвърна Ана на Свияжски, който изрази учудване от нейните познания по архитектура. — Новата постройка трябва да подхожда на болницата. А тя бе замислена отпосле и започната без план.
Когато свърши разговора си с архитекта, Вронски се присъедини към дамите и ги поведе навътре в болницата.
Въпреки че отвън още довършваха корнизите, а в долния етаж боядисваха, в горния етаж почти всичко беше вече завършено. Минаха по широката желязна стълба на площадката и влязоха в първата голяма стая. Стените бяха измазани като мрамор, грамадните цели прозорци бяха вече поставени, само паркетът не беше още довършел и дърводелците, които рендосваха един изправен квадрат, оставиха работата, за да свалят ширитите, с които бяха привързали косите си, и да се здрависат с господата.
— Това е приемната — каза Вронски. — Тук ще има пюпитър, маса, шкаф и повече нищо.
— Насам, минете отсам. Не се приближавай до прозореца — каза Ана, като опитваше дали боята е изсъхнала. — Алексей, боята е вече изсъхнала — прибави тя.
От приемната минаха в коридора. Тук Вронски им показа направената нова система вентилация. След това им показа мраморните вани, леглата с необикновени пружини. После показа една след друга болничните стаи, склада, стаята за бельо, след това печките от нов тип, после едни колички, които няма да вдигат шум, когато возят по коридора необходимите неща, и много други работи. Свияжски преценяваше всичко като човек, който познава всички усъвършенствувания. Доли просто се учудваше на невижданото от нея досега и в желанието си да разбере всичко, подробно разпитваше за всичко, което правеше очевидно удоволствие на Вронски.
— Да, аз мисля, че това ще бъде единствената напълно образцово уредена болница в Русия — каза Свияжски.
— Ами няма ли да има родилно отделение? — запита Доли. — Това е толкова необходимо на село. Аз често…
Въпреки учтивостта си Вронски я прекъсна.
— Това не е родилен дом, а болница и тя ще бъде за всички болести освен заразните — каза той. — Я погледнете това… — и той подкара към Даря Александровна едно новоизписано кресло за оздравяващи. — Погледнете. — Той седна в креслото и започна да го движи. — Болният не може да ходи, слаб е още или го болят краката, а има нужда от въздух и затова язди, вози се…
Даря Александровна се интересуваше от всичко, всичко й харесваше много, но най-много й харесваше самият Вронски с това естествено наивно увлечение. „Да, той е много мил, добър човек“ — мислеше от време на време тя, без да го слуша, а го гледаше и вникваше в израза му и мислено се поставяше на мястото на Ана. Сега той й харесваше толкова много с оживлението си, че тя разбираше как Ана е могла да се влюби в него.
XXI
— Не, аз мисля, че княгинята е уморена и конете не я интересуват — каза Вронски на Ана, която бе предложила да отидат до конезавода, дето Свияжски искаше да види новия жребец. — Вие идете, а пък аз ще изпратя княгинята до в къщи и ще си поговорим — каза той, — ако ви е приятно — обърна се той към нея.
— Аз не разбирам нищо от коне и много се радвам — каза някак зачудена Даря Александровна.
По лицето на Вронски тя виждаше, че той има да й каже нещо. И не се излъга. Още щом влязоха през вратичката отново в градината, той погледна натам, където бе отишла Ана, и като се убеди, че тя не може пито да ги чуе, нито да ги види, започна.
— Разбрахте ли, че искам да поговоря с вас? — каза той, като я гледаше със засмени очи. — Аз не се лъжа, че сте приятелка на Ана. — Той свали шапката си, извади кърпичка и избърса с нея плешивеещата си глава.
Даря Александровна не отговори нищо и само го погледна изплашено. Когато остана насаме с него, изведнъж я достраша: плашеха я неговите засмени очи и строгият израз на лицето му.
През ума й минаха най-различни предположения за това, което той се кани да й говори: „Той ще почне да ме моли да им дойда на гости с децата и аз трябва да откажа; или пък ще иска да създам в Москва кръг за Ана… Дали пък не ще заприказва за Васенка Весловски и за отношенията му с Ана? А може би за Кити, за това, че се чувствува виновен?“ Тя предвиждаше всичко неприятно, но не се сещаше за онова, което той искаше да говори с нея.
— Вие имате такова влияние върху Ана, тя толкова ви обича — каза той, — помогнете ми.
Даря Александровна гледаше въпросително-плахоенергичното му лице, което ту изцяло, ту отчасти попадаше под светлината на слънцето в сянката на липите, ту отново се помрачаваше от сянката и очакваше какво ще каже той по-нататък; но той шареше с бастуна си по пясъка и мълчаливо вървеше до нея.
— Щом сте дошли у нас, вие, единствената жена от по-раншните приятелки на Ана — аз не смятам княжна Варвара, — разбирам, че сте направили това не защото смятате нашето положение за нормално, а защото, макар че схващате цялата тежест на това положение, все така я обичате и искате да й помогнете. Правилно ли съм ви разбрал? — запита той, обърнат към нея.
— О, да — отвърна Даря Александровна, като затваряше слънчобрана си, — но…
— Не — прекъсна я той и забравяйки, че с това поставя в неловко положение събеседницата си, неволно се спря, така че и тя трябваше да се спре. — Никой друг повече и по-силно от мене не чувствува цялата тежест в положението на Ана. И това е ясно, ако ми правите чест да ме смятате за човек със сърце. Аз съм причината за това положение и затова го чувствувам.
— Разбирам — каза Даря Александровна и неволно му се любуваше, задето бе казал искрено и твърдо това. — Но именно защото се смятате за причина, боя се, че преувеличавате — каза тя. — Разбирам, че нейното положение е тежко в обществото.
— В обществото е ад! — бързо каза той и мрачно се начумери. — Не можете да си представите по-лоши морални мъки от ония, които тя преживя за две седмици в Петербург… и аз ви моля да вярвате това.
— Да, но тук, докато нито Ана… нито вие чувствувате нужда от обществото…
— Обществото! — с презрение каза той. — Каква нужда мога да имам аз от обществото?
— Дотогава — а това може да бъде винаги — вие ще сте щастлив и спокоен. Аз виждам по Ана, че тя е щастлива, напълно щастлива, тя успя вече да ми каже — усмихната каза Даря Александровна; и казвайки това, сега тя неволно се усъмни дали наистина Ана е щастлива.
Но Вронски сякаш не се съмняваше в това.
— Да, да — каза той. — Зная, че тя се съвзе след всичките си страдания; щастлива е. Щастлива е с днешното. Но аз… аз се боя от онова, което ни очаква… Извинете, вие искате да вървим?
— Не, все едно.
— Е, тогава да седнем тук.
Даря Александровна седна на градинската пейка в ъгъла на алеята. Той спря пред нея.
— Виждам, че е щастлива — повтори той и съмнението дали тя е щастлива порази още по-силно Даря Александровна. — Но може ли това да продължава така?
Дали сме постъпили добре или зле, това е друг въпрос; но жребият е хвърлен — каза той, като премина от руски на френски език — и ние сме свързани за цял живот. Съединени сме с най-светите за нас връзки на любовта. Имаме дете, а може да имаме и други. Но законът и всички условия на нашето положение са такива, че се явяват хиляди компликации, които сега, като си отпочива душевно след всички страдания и изпитни, тя не вижда и не иска да види. И това е ясно. Но аз не мога да не виждам. Моята дъщеря по закон не е моя дъщеря, а на Каренин. Аз не искам тая лъжа! — каза той с енергичен жест на отрицание и мрачно-въпросително погледна Даря Александровна.
Тя не отговори нищо и само го погледна. Той продължи:
— Утре ще ни се роди син, мой син, и той по закон ще бъде Каренин, няма да е наследник нито на името, нито на имота ми и колкото и да сме щастливи в семейството, колкото и деца да имаме, между мене и тях няма да има връзка. Те ще са Каренини. Разберете тежестта и ужаса на това положение! Опитах се да заприказвам за това на Ана. Това я дразни. Тя не разбира, а и аз не мога да й изкажа всичко. Сега погледнете от другата страна. Аз съм щастлив с любовта й, но трябва да имам занятие. Намерих това занятие, гордея се с него, смятам го за по-благородно от занятията на предишните ми другари при двореца и в службата. И без съмнение няма да променя вече тая си работа с тяхната. Работя тук, заседнал на едно място, и съм щастлив, доволен, и не ни трябва нищо повече, за да бъдем щастливи. Обичам тая дейност. Cela n’est pas un pis-aller[117], напротив…
Даря Александровна забеляза, че на това място от обяснението си той се заплита и не разбираше добре това отстъпление, но чувствуваше, че след като бе почнал веднъж да говори за интимните си отношения, за които не можеше да говори с Ана, сега той изказваше всичко и че въпросът за неговата дейност на село се намира в същия тоя дял от интимни мисли, както и въпросът за отношенията му с Ана.
— И така, продължавам — каза той, като се опомни. — Главното е, че като работя, трябва да съм убеден, че направеното няма да умре с мене, че ще има кой да го наследи — а при мене не е така. Представете си положението на човек, който знае предварително, че неговите и на любимата му жена деца няма да бъдат негови, а на другиго, на някого си, който ги мрази и не иска да знае за тях. Това е ужасно!
Той млъкна, очевидно силно развълнуван.
— Да, естествено, разбирам това. Но какво може да направи Ана? — запита Даря Александровна.
— Да, това ме довежда до целта на моя разговор — каза той, като правеше усилие да се успокои. — Ана може, това зависи от нея… Дори за да помоли императора за осиновяване, необходимо е развод. А това зависи от Ана. Мъжът й беше съгласен на развод — тогава вашият мъж бе уредил напълно тая работа. Знам, че и сега той не би отказал. Достатъчно би било само да му се пише. Тогава той отговорил направо, че ако тя изрази желание, той не ще откаже. Разбира се — мрачно каза той, — това е една от ония фарисейски жестокости, на които са способни само тия хора без сърце. Той знае каква мъка й коства всеки спомен за него и понеже я познава, иска тя да му пише. Аз разбирам, че за нея това е мъчително. Но причините са толкова важни, че трябва passer par dessus toutes ces finesses de sentiment. Il y va du bonheur et de l’existence d’Anne et de ses enfants.[118] Не говоря за себе си, макар че ми е тежко, много тежко — каза той с израз на заплашване към някого, задето му е тежко. — И така, княгиньо, аз се улавям безсъвестно за вас като за спасителна котва. Помогнете ми да я склоним да му пише и да иска развод!
— Да, разбира се — замислено каза Даря Александровна, като си спомни живо последната си среща с Алексей Александрович. — Да, разбира се — решително повтори тя, като си спомни за Ана.
— Употребете влиянието си върху нея, убедете я да му пише. Аз не искам и почти не мога да приказвам с нея за това.
— Добре, ще поприказвам. Но как може самата тя да не мисли за това? — каза Даря Александровна и изведнъж, кой знае защо, си спомни за новия странен навик на Ана да зажумява. И тя си спомни, че Ана зажумява именно когато се засягат интимни страни от живота й. „Сякаш зажумява пред своя живот, за да не види всичко“ — помисли Доли. — Непременно ще поприказвам с нея за себе си и за нея — отвърна Даря Александровна на неговия израз на благодарност.
Те станаха и тръгнаха към къщи.
XXII
Доли се бе върнала вече, когато при нея дойде Ана и внимателно я погледна в очите, сякаш я питаше какъв разговор е имала с Вронски, но не я запита.
— Май че е време вече за обед — каза тя. — Ние съвсем не сме се видели още. Разчитам на вечерта. Сега трябва да отида да се облека. Мисля, и ти също. На постройката се изцапахме съвсем.
Доли отиде в стаята си и я досмеша. Тя нямаше какво да облече, защото бе облякла вече най-хубавата си рокля; но за да ознаменува с нещо приготвянето си за обеда, тя помоли прислужницата да изчисти роклята й, промени ръкавелите и панделката и сложи дантели на главата си.
— Ето всичко, що можах да направя — усмихната каза тя на Ана, която с трета, пак извънредно семпла рокля влезе при нея.
— Да, ние тук прекаляваме с кокетството — каза тя, сякаш се извиняваше за своята премененост. — Алексей е доволен от твоето идване, както рядко се случва да бъде доволен от нещо. Той положително е влюбен в теб — прибави тя. — Ами ти не си ли уморена?
До обед нямаше време да говорят за каквото и да е. Когато влязоха в приемната, завариха там вече княжна Варвара и мъжете с черни сюртуци. Архитектът беше във фрак. Вронски представи на гостенката лекаря и управителя. С архитекта бе я запознал още в болницата.
Дебелият лакей, блестящ с кръглото си бръснато лице и колосаната си бяла вратовръзка, доложи, че яденето е готово и дамите станаха. Вронски помоли Свияжски да предложи ръка на Ана Аркадиевна, а самият той се приближи до Доли. Весловски преди Тушкевич предложи ръка на княгиня Варвара, така че Тушкевич, управителят и лекарят тръгнаха сами.
Обедът, трапезарията, приборите, прислугата, виното и яденето не само отговаряха на общия тон на новия разкош в къщата, но сякаш бяха още по-разкошни и по-нови от всичко. Даря Александровна наблюдаваше тоя нов за нея разкош и като домакиня, която реди къща — макар че не се надяваше да приложи в къщата си нищо от всичко видяно, дотолкова с разкоша си всичко беше далеч над нейния начин на живот, — неволно вникваше във всички подробности и се питаше кой и как ли е направил всичко това. Васенка Весловски, нейният мъж и дори Свияжски и мнозина други, които тя познаваше, никога не се замисляха за това и вярваха, че всеки порядъчен домакин желае да даде на гостите си да почувствуват именно, че всичко така добре уредено у него не му е коствало никакъв труд, а е станало от само себе си. Но Даря Александровна знаеше, че от само себе си не може да се приготви дори кашица за закуска на децата и че за такава сложна и хубава уредба е трябвало нечие упорито старание. И по погледа на Алексей Кирилович, как той огледа трапезата и как направи с глава знак на лакея, и как предложи на Даря Александровна избор между студената чорба и супата, тя разбра, че всичко се прави и поддържа от самия домакин. Очевидно от Ана всичко това зависеше не повече, отколкото от Весловски. Тя, Свияжски, княжната и Весловски бяха еднакво гости, ползуващи се весело от това, което е било приготвено за тях.
Ана беше домакиня само във воденето на разговора. И тоя разговор, твърде труден за една домакиня с малко гости, с лица като управителя и архитекта, лица от съвсем друг мир, които гледат да не се смущават от необикновения разкош и не могат да вземат дълго участие в общия разговор, тоя труден разговор Ана водеше с обикновения си такт, естествено и дори с удоволствие, както забеляза Даря Александровна.
Заприказваха за това как Тушкевич и Весловски се возили сами в лодката и Тушкевич започна да разправя за последните надбягвания в Яхтклуба в Петербург. Но при първата пауза Ана веднага се обърна към архитекта, за да го извади от мълчанието.
— Николай Иванич ахна — каза тя на Свияжски, — като видя колко е израсла новата постройка, откак бе тук последния път; но аз ходя всеки ден и всеки ден се чудя колко бързо върви строежът.
— С негово сиятелство се работи добре — каза с усмивка архитектът (той беше със съзнание за своето достойнство, почтителен и спокоен човек). — Не е като да имаш работа с губернските власти. Там, дето други биха изписали купища книжа, аз доложа на графа, поприказваме и с три думи всичко е готово.
— Американски методи — усмихнат каза Свияжски.
— Да, там зданията се строят рационално…
Разговорът премина върху злоупотребите от страна на властите в Съединените щати, но Ана веднага го прехвърли на друга тема, за да извади управителя от мълчанието.
— Виждала ли си някога жътварки? — обърна се тя към Даря Александровна. — Когато те срещнахме, бяхме излезли да ги видим. И аз ги видях за пръв път.
— Но как работят те? — запита Доли.
— Също като ножици. Една дъска и много малки ножици. Ей така.
С хубавите си бели, отрупани с пръстени ръце Ана взе един нож и вилица и започна да показва. Очевидно тя виждаше, че от нейното обяснение няма да се разбере нищо; но понеже знаеше, че говори приятно и че ръцете й са хубави, продължаваше да обяснява.
— По-право като ножчета за подостряне на моливи — игриво каза Весловски, който не снемаше очи от нея.
Ана се усмихна едва доловимо, но не му отговори.
— Нали, Карл Федорич, като ножица? — обърна се тя към управителя.
— O, ja — отвърна немецът. — Es ist ein ganz einfaches Ding[119] — и започна да обяснява устройството на машината.
— Жалко, че тя не връзва снопите. Аз видях на Виенската изложба, връзва снопите с тел — каза Свияжски. — Ония са по-удобни.
— Es kommt drauf an… Der Preis vom Draht muss ausgerechnet werden.[120] — И немецът, изтръгнат от мълчанието, се обърна към Вронски: — Das läßt sich ausrechnen, Erlaucht.[121] — Немецът посегна вече към джоба си, дето имаше молив и тефтерче, в което изчисляваше всичко, но като си спомни, че е на трапезата и долови студения поглед на Вронски, се въздържа. — Zu kompliziert, macht zu viel Klopot[122] — завърши той.
— Wünscht man Dochots, so hat man auch Klopots[123] — каза Васенка Весловски, иронизирайки немеца. — J’adore l’allemand[124] — обърна се той пак със същата усмивка към Ана.
— Cessez[125] — шеговито-строго му каза тя.
— А ние мислехме, че ще ви заварим на полето, Василий Семьонич — обърна се тя към лекаря, един болнав човек, — бяхте ли там?
— Бях, но офейках — с мрачна шеговитост отвърна лекарят.
— Значи, хубаво упражнение сте направили.
— Великолепно!
— Е, а как е здравето на бабата? Надявам се, че не е тифус?
— Дали е тифус, или не, но не е добре.
— Колко жалко! — каза Ана и като отдаде по тоя начин своята дан на учтивост към слугите, се обърна към своите.
— И все пак, Ана Аркадиевна, според вашия разказ би било трудно да се построи машината — шеговито каза Свияжски.
— Не, защо пък? — каза Ана с усмивка, която показваше, че тя знае, че в нейните обяснения за устройството на машината е имало нещо мило, доловено и от Свияжски. Тая нова черта на младежко кокетство неприятно порази Доли.
— Но затова пък познанията на Ана Аркадиевна в архитектурата са необикновени — каза Тушкевич.
— Разбира се, аз чух, когато вчера Ана Аркадиевна рече: подпори и цокли — каза Весловски. — Така ли е?
— Няма нищо чудно, когато виждаш и чуваш толкова работи — каза Ана. — А вие сигурно не знаете дори от какво правят къщите?
Даря Александровна виждаше, че Ана е недоволна от тоя игрив тон между нея и Весловски, но сама неволно изпадаше в него.
В тоя случай Вронски постъпи съвсем не така, както Левин. Очевидно той не приписваше никаква важност на дърдоренето на Весловски, а, наопаки — поощряваше тия шеги.
— Е, кажете, Весловски, с какво съединяват камъните?
— Разбира се, с цимент.
— Браво! Ами какво е цимент?
— Нещо като рядка каша… не, мазилка — каза Весловски, като възбуди общ смях.
Разговорът между обядващите, с изключение на лекаря, архитекта и управителя, потънали в мрачно мълчание, не пресекваше и ту се отплесваше, ту се запъваше и засягаше някого на болното място. Веднъж Даря Александровна бе засегната на болното място и така се разгорещи, че дори се изчерви и след това вече се мъчеше да си спомни дали не е казала нещо излишно и неприятно. Свияжски заприказва за Левин, като разправяше за странните му мнения, че машините са само вредни за руското стопанство.
— Аз нямам удоволствието да познавам тоя господин Левин — усмихнат каза Вронски, — но той вероятно никога не е виждал ония машини, които осъжда. А ако е виждал и пробвал, това е било отгоре-отгоре, и то не чуждестранна, а някоя руска машина. Какви възгледи може да си състави човек в такъв случай?
— Изобщо турски възгледи — с усмивка каза Весловски, като се обърна към Ана.
— Аз не мога да защищавам схващанията му — каза Даря Александровна пламнала, — но мога да кажа, че той е много образован човек и ако беше тук, би знаел какво да ви отговори, но аз не умея.
— Аз го обичам много и ние сме големи приятели — добродушно усмихнат каза Свияжски. — Mais pardon, il est un petit peu toqué[126]; например той твърди, че и земството, и мировите съдии — всичко това е ненужно и не иска да участвува в нищо.
— Това е нашето руско равнодушие — каза Вронски, като си наливаше вода от леденото шише в тънката чаша със столче, — да не чувствуваме задълженията, които ни налагат нашите права, и затова да отричаме тия задължения.
— Аз не познавам човек, който да изпълнява по-строго задълженията си — каза Даря Александровна, ядосана от тоя тон на превъзходство от страна на Вронски.
— Напротив, аз — продължи Вронски, очевидно засегнат, кой знае защо, от тоя разговор, — напротив, аз, какъвто ме виждате, съм много благодарен за честта, която ми направиха благодарение на Николай Иванич (той посочи Свияжски), като ме избраха за почетен мирови съдия. Смятам, че за мене дългът да ходя на събрание, да обсъждам делото за коня на някой селянин е също така важен, както и всичко, каквото мога да направя. И ще смятам за чест, ако ме изберат за земски делегат. С това ще мога само да се отплатя за изгодите, от които се ползувам като земевладелец. За нещастие хората не разбират това значение, което трябва да имат в държавата едрите земевладелци.
На Даря Александровна беше странно да слуша как той бе спокоен в правотата си на трапезата у дома си. Тя си спомни, че и Левин, който смяташе обратното, бе също така твърд в схващанията си на трапезата у дома си. Но тя обичаше Левин и затова беше на негова страна.
— Значи, можем да разчитаме на вас, графе, за следващото събрание? — каза Свияжски. — Но трябва да тръгнем по-рано, за да можем на осми да бъдем вече там. Не бихте ли ми направили честта да дойдете у дома?
— А пък аз съм донейде съгласна с твоя beau frère — каза Ана. — Само че не така, както смята той — с усмивка прибави тя. — Боя се, че в последно време ние имаме твърде много от тия обществени задължения. Както по-рано имаше толкова много чиновници, че за всяка работа бе необходим чиновник, така и сега всички са обществени дейци. Алексей е тук от шест месеца и, струва ми се, е член на пет-шест разни обществени учреждения — попечителство, съдия, земски делегат, съдебен заседател, по конете нещо. Du train que cela va[127], всичкото му време ще отиде за това. И боя се, че при тия толкова много работи всичко е само формално. Вие на колко места сте член, Николай Иванич? — обърна се тя към Свияжски. — Струва ми се, на повече от двадесет?
Ана говореше шеговито, но в тона й се чувствуваше раздразнение. Даря Александровна, която наблюдаваше внимателно Ана и Вронски, веднага забеляза това. Забеляза също, че при тоя разговор лицето на Вронски веднага доби сериозен и упорит израз. Забеляза това, а също, че и княжна Варвара веднага, за да промени разговора, заприказва бързо за петербургските познати и като си спомни, че в градината Вронски бе говорил не на място за дейността си, Доли разбра, че с тоя въпрос за обществената дейност е свързана някаква интимна свада между Ана и Вронски.
Обедът, вината, сервирането — всичко беше много хубаво, но всичко беше такова, каквото Даря Александровна бе виждала на специалните обеди и балове, от които бе отвикнала, и то със същия характер на безличност и принуденост; и ето защо всичко това в един обикновен ден и при малък кръг й направи неприятно впечатление.
След обеда поседяха на терасата. Сетне започнаха да играят на lawn tennis. Играчите, разделени на две групи, се разположиха на грижливо изравнения и отъпкан крокетграунд, от двете страни на опънатата мрежа с позлатени стълбове. Даря Александровна се опита да играе, но дълго време не можа да разбере играта, а когато я разбра, беше толкова уморена, че седна с княжна Варвара и само наблюдаваше играчите. Нейният партньор Тушкевич също се отказа от играта; но другите дълго продължиха да играят. Свияжски и Вронски, и двамата, играеха много добре и сериозно. Те следяха зорко хвърляната към тях топка, без да бързат и без да се бавят, ловко изтичваха към нея, изчакваха скока, сръчно и точно отбиваха топката с ракетата и я прехвърляха през мрежата. Весловски играеше по-лошо от другите. Той се горещеше много, но затова пък въодушевяваше с веселостта си играчите. Смехът и виковете му не преставаха. С разрешение на дамите той съблече сюртука си, както и другите мъже, и едрата му красива фигура с бели ръкави на ризата, с румено потно лице и поривисти движения така се и врязваше в паметта.
През нощта, когато Даря Александровна си легна, щом затвореше очи, виждаше подскачащия по крокетграунда Васенка Весловски.
Но през време на играта на Даря Александровна не й беше весело. Не й се харесваха продължаващите при това закачливи отношения между Васенка Весловски и Ана и тая обща неестественост на възрастните, които сами, без децата, играят детска игра. Но за да не развали настроението на другите и за да прекара някак времето, след като си отпочина, тя пак се присъедини към играта и се преструваше, че й е весело. През целия ден все й се струваше, че играе на театър с по-добри от нея актьори и че нейната лоша игра разваля цялата работа.
Тя бе дошла с намерение да прекара два дни, ако и хареса. Но още вечерта, през време на играта, реши да си замине утре. Мъчителните майчини грижи, които тя така мразеше по пътя, сега, след като прекара един ден без тях, й се виждаха вече в друга светлина и я привличаха.
Когато след вечерния чай и нощната разходка с лодка Даря Александровна влезе сама в стаята си, съблече роклята и седна да подреди редките си коси за през нощта, тя почувствува голямо облекчение.
Беше й дори неприятно да мисли, че Ана ще дойде ей сега при нея. Щеше й се да бъде сама с мислите си.
XXIII
Доли искаше вече да си легне, когато Ана влезе при нея в нощен тоалет.
През деня Ана няколко пъти бе започвала разговор за интимни работи и всеки път, след като кажеше няколко думи, млъкваше. „После, насаме ще си изприкажем всичко. Имам да ти разправя толкова много неща“ — казваше тя.
Сега бяха сами и Ана не знаеше за какво да говори. Тя седеше до прозореца, гледаше Доли, прехвърляше в паметта си всички запаси от интимни разговори, които изглеждаха неизчерпаеми, и не намираше нищо. В тоя миг й се струваше, че всичко вече е казано.
— Е, как е Кити? — каза тя, като въздъхна тежко и загледа виновно Доли. — Кажи ми истината, Доли, не ми ли се сърди тя?
— Да ти се сърдили? Не — усмихната каза Даря Александровна.
— Но ме мрази, презира ме?
— О, не! Но ти знаеш, това не се прощава.
— Да, да — каза Ана, като се обърна и загледа през отворения прозорец. — Но аз не бях виновна. И кой е виновен? Какво значи виновен? Нима можеше да бъде иначе? Е, как мислиш ти? Можеше ли ти да не бъдеш жена на Стива?
— Наистина не знам. Но ти ми кажи…
— Да, да, но ние не сме свършили за Кити. Щастлива ли е тя? Казват, че той бил прекрасен човек.
— Малко е да се каже прекрасен човек. Аз не познавам по-добър човек.
— Ах, колко се радвам! Много се радвам! Малко е да се каже прекрасен човек — повтори тя.
Доли се усмихна.
— Но ти ми кажи за себе си. Аз имам дълъг разговор с тебе. Ние говорихме с… — Доли не знаеше как да го нарече. Неловко й беше да го нарече графа, а също така и Алексей Кирилович.
— С Алексей — каза Ана, — знам, че сте говорили. Но аз исках да те попитам откровено, какво мислиш за мене, за моя живот?
— Как да ти кажа така изведнъж? Наистина не зная.
— Не, все пак ми кажи… Ти виждаш живота ми. Но не забравяй, че ни виждаш през лятото, когато не сме сами… Но ние пристигнахме ранна пролет, живеехме съвсем сами и ще живеем сами и аз не желая нищо по-хубаво от това. Но представи си, че аз живея сама без него, сама, а това ще стане… По всичко виждам, че това ще се повтаря често, че половината от времето си той ще прекарва вън от къщи — каза тя, като стана и седна по-близо до Доли.
— Разбира се — прекъсна тя Доли, която искаше да й възрази, — разбира се, аз няма да го задържа насила. Не го и задържам. Днес има конни надбягвания, неговите коне се състезават, той отива. Много се радвам. Но ти помисли за мене, представи си моето положение… Но защо да говорим за това! — Тя се усмихна. — Та какво говори той с тебе?
— Той ми говори за това, за което сама искам да говоря, и за мене е лесно да бъде негов адвокат; говори ми дали няма възможност и не е ли добре… — Даря Александровна се запъна — да се оправи, да се подобри твоето положение… Ти знаеш как гледам аз… Но все пак… ако е възможно, трябва да се омъжите…
— Значи, развод? — каза Ана. — Знаеш ли, че единствената жена, която в Петербург дойде при мене, беше Бетси Тверская? Нали я познаваш? Au fond c’est la femme la plus dépravée qui existe.[128] Тя имаше връзки с Тушкевич и най-безсрамно лъжеше мъжа си. И тя ми каза, че не иска да ме познава, докато положението ми не се уреди. Не мисли, че сравнявам… Аз те познавам, миличка. Но неволно си спомних… Е, какво ти каза той? — повтори тя.
— Каза ми, че страда и за тебе, и за себе си. Може би ще кажеш, че това е егоизъм, но такъв законен и благороден егоизъм! Той иска, първо, да узакони дъщеря си и да бъде твой мъж, да има право над тебе.
— Коя жена-робиня може да бъде робиня до такава степен като мене, при моето положение? — мрачно я прекъсна тя.
— А главното, което иска… иска да не страдаш.
— Това е невъзможно! Е?
— И което е най-законното — иска децата ви да имат име.
— Но кон деца? — каза Ана, без да гледа Доли и като зажумя.
— Ани и бъдещите…
— Той може да бъде спокоен за това, аз няма да имам вече деца.
— Как можеш да кажеш, че няма да имаш?…
— Няма да имам, защото не искам.
И въпреки вълнението си Ана се усмихна, като долови наивния израз на любопитство, учудване и ужас по лицето на Доли.
— Каза ми лекарят след моята болест…
………………………………………………………………
— Не може да бъде! — каза Доли с широко отворени очи. За нея това беше едно от ония открития, чиито последици и изводи са така значителни, че в първия миг човек само чувствува, че не може да съобрази всичко, но че ще трябва да мисли много и много за това.
Това откритие, което изведнъж й обясни защо някои семейства имат само по едно-две деца, събуди у нея толкова мисли, съображения и противоречиви чувства, че тя не можеше да каже нищо и само гледаше учудено Ана с широко отворени очи. Това беше същото, за което тя мечтаеше и днес по пътя, но сега, като научи, че е възможно, се ужаси. Чувствуваше, че това е твърде просто решение на един твърде сложен въпрос.
— N’est ce pas immoral?[129] — само каза тя и млъкна.
— Защо? Помисли, аз трябва да избера едно от двете: или да съм бременна, сиреч болна, или да бъда приятел, другар на мъжа си, все едно на мъжа — с умишлено повърхностен и лекомислен тон каза Ана.
— Е да, е да — каза Даря Александровна, като слушаше същите аргументи, които си бе привеждала сама, и не намираше вече в тях по-раншната убедителност.
— За тебе, за другите — каза Ана, сякаш догаждаше мислите й — може още да има съмнение; но за мене… Разбери, аз не съм му жена; той ме обича, докато обича. Но с какво ще поддържам любовта му? С това ли?
Тя протегна белите си ръце към корема.
С необикновена бързина, както става в минути на вълнение, в главата на Даря Александровна се тълпяха мисли и спомени. „Аз — мислеше тя — не привличах Стива; той ме остави и отиде при други и първата, с която ми измени, не го задържа с това, че беше винаги хубава и весела. Той остави нея и взе друга. И нима Ана ще привлече и задържи с това граф Вронски? Ако той търси това, ще намери още по-привлекателни и весели тоалети и маниери. И колкото и да са бели, колкото и да са прекрасни голите й ръце, колкото и да е красива пълната и снага, пламналото й лице под тия черни коси, той ще намери още по-хубави, както търси и намира моят отвратителен, жалък и мил мъж.“
Доли не отговори нищо и само въздъхна. Ана забеляза тая въздишка, която изразяваше несъгласие, и продължи. Тя имаше в запас още аргументи, при това толкова силни, че не можеше да им се възрази нищо.
— Казваш, че това не е хубаво? Но трябва да разсъдим — продължи тя. — Ти забравяш моето положение. Как мога да искам деца? Не говоря за страданията, аз не се страхувам от тях. Помисли, какви ще бъдат моите деца? Нещастни деца, които ще носят чуждо име. Поради самото си раждане те ще бъдат поставени в необходимостта да се срамуват от майка си, от баща си, от незаконния си произход.
— Но тъкмо затова е необходим разводът.
Но Ана не я слушаше. Искаше й се да доизкаже същите ония доводи, с които толкова пъти се бе убеждавала.
— Защо ми е даден разум, ако не го употребя да не създавам нещастници в света?
Тя погледна Доли, но преди да дочака отговор, продължи:
— Бих се чувствувала винаги виновна пред тия нещастни деца — каза тя. — Ако ги няма, поне не ще са нещастни, а ако са нещастни, само аз ще съм виновна за това.
Това бяха същите доводи, които Даря Александровна сама си привеждаше; но сега тя слушаше и не ги разбираше. „Как може да бъде виновна пред несъществуващите същества?“ — мислеше тя. И изведнъж й мина мисълта: можеше ли в някой случай да бъде по-добре за нейния любимец Гриша, ако той не съществуваше никога? И това й се видя така нелепо, така странно, че тя поклати глава, за да разсее тая шеметна бъркотия от безумни мисли.
— Не, не знам, това не е хубаво — само каза тя с израз на отвращение върху лицето.
— Да, но не забравяй какво си ти и какво съм аз… И освен това — прибави Ана, въпреки многото свои доводи и оскъдните доводи на Доли, сякаш все пак съзнаваше, че това не е хубаво — не забравяй главното, че аз сега не съм в онова положение, в каквото се намираш ти. За тебе въпросът е: искаш ли да нямаш повече деца, а за мене: искам ли да имам. А това е голяма разлика. Ти разбираш, че не мога да желая това при моето положение.
Даря Александровна не възрази. Тя изведнъж почувствува, че се озова така далеч от Ана, че помежду им съществуват въпроси, по които никога няма да се разберат и за които е по-добре да не се приказва.
XXIV
— Тъкмо затова ти трябва да уредиш положението си, ако е възможно — каза Доли.
— Да, ако е възможно — каза Ана изведнъж със съвсем друг, тих и тъжен глас.
— Нима разводът е невъзможен? Разправяха ми, че мъжът ти е съгласен.
— Доли! Аз не искам да говоря за това.
— Добре, да не говорим — побърза да каже Даря Александровна, като забеляза израз на страдание върху лицето на Ана. — Виждам само, че ти гледаш твърде мрачно.
— Аз ли? Ни най-малко. Аз съм много весела и доволна. Ти видя, je fais des passions.[130] Весловски…
— Да, право да ти кажа, мене не ми хареса тонът на Весловски — каза Даря Александровна в желанието си да промени разговора.
— Ах, ни най-малко! Това ласкае Алексея и повече нищо: но той е дете и е изцяло в ръцете ми; разбираш ли, аз го въртя, както си искам. Все едно, че е твоят Гриша… Доли — изведнъж промени тя разговора, — ти казваш, че гледам мрачно. Ти не можеш да разбереш. Това е твърде ужасно. Аз се мъча съвсем да не гледам.
— Но, струва ми се, трябва. Трябва да се направи всичко възможно.
— Но какво може да се направи? Нищо. Ти казваш да се омъжа за Алексей и че не съм мислела за това. Аз да не съм мислила за това! — повтори тя и на лицето й се появи руменина. Стана, изпъчи гърди, тежко въздъхна и закрачи с леката си походка насам-натам из стаята, като се спираше от време на време. — Аз ли не мисля? Няма ден и час, когато да не мисля и да не се осъждам, че мисля… защото от мислене по това човек може да полудее. Да полудее — повтори тя. — Когато мисля за това, не мога да заспя без морфин. Но добре. Нека говорим спокойно. Казват ми — развод. Първо, той няма да ми го даде. Сега той е под влияние на графиня Лидия Ивановна.
Даря Александровна, право обтегната на стола, обръщаше глава и със страдалчески-съчувствен израз на лицето следеше крачещата Ана.
— Трябва да се опиташ — тихо каза тя.
— Да предположим, че се опитам. Какво значи това? — каза тя очевидно една мисъл, която бе премисляла хиляди пъти и бе научила наизуст. — Това значи, че аз, която го мразя, но все пак се признавам за виновна пред него — и го смятам за великодушен, — да се унижа да му пиша… Е, да предположим, че направя усилие и му пиша. Ще получа или оскърбителен отговор, или съгласие. Добре, получила съм съгласие… — В това време Ана беше на другия край на стаята и се спря там, като правеше нещо с пердето на прозореца. — Ще получа съгласие, ами си… синът ми? Та те няма да ми го дадат. Той ще отрасне, презирайки ме, у бащата, когото съм оставила. Разбери, че аз обичам две същества — Серьожа и Алексей, — струва ми се, еднакво, по и двамата повече, отколкото себе си.
Тя дойде в средата на стаята и спря пред Доли, притиснала гърдите си с ръце. В белия пеньоар фигурата й изглеждаше особено голяма и широка. Тя бе навела глава и с блеснали мокри очи гледаше изпод вежди дребната, слабичка и жалка в закърпената си блузка и нощна шапчица Доли, която трепереше цяла от вълнение.
— Аз обичам само тия две същества и едното изключва другото. Не мога да ги събера наедно, а само това ми трябва. И щом това не може, все едно ми е… Все едно. Все някак ще се свърши и затова не мога, не обичам да говоря за това. Така че не ме укорявай, не ме съди за нищо. С твоята чистота ти не можеш да разбереш всичко, от което страдам.
Тя пристъпи, седна до Доли и я улови за ръка, като се взираше виновно в лицето й.
— Какво мислиш? Какво мислиш за мене? Не ме презирай. Аз не заслужавам презрение. Именно аз съм нещастна. Ако има някой нещастен, това съм аз — рече тя и заплака, като се обърна настрана.
Когато остана сама, Доли се помоли и си легна. Докато говореше с Ана, тя искрено я съжаляваше, но сега не можеше да си наложи да мисли за нея. Спомените за в къщи и децата възникнаха във въображението й с особена, нова за нея прелест, в някакво ново сияние. Тоя неин мир й се видя сега така скъп и мил, че по никой начин не искаше да прекара извън него нито един излишен ден и реши да си замине утре непременно.
А в това време, като се върна в кабинета си, Ана взе една чашка и капна в нея няколко капки лекарство, в което важна част беше морфинът, и след като ги изпи и поседя известно време неподвижно, отиде в спалнята успокоена и весела.
Когато тя влезе в спалнята, Вронски внимателно я погледна. Той търсеше следи от разговора, който, той знаеше това, тя сигурно е имала с Доли, след като така дълго бе се заседяла в стаята й. Но в нейния израз, възбудено-сдържан и криещ нещо, той не откри нищо друго освен оная, макар и позната нему, но все още пленяваща го хубост, съзнанието за нея и желанието тя да му въздействува. Той не искаше да я попита какво са говорили, по се надяваше, че тя сама ще каже нещо. Но тя каза само:
— Радвам се, че Доли ти се хареса. Нали?
— Та аз я познавам отдавна. Тя, изглежда, е много добра, mais excessivement terre-à-terre[131]. Но все пак аз много й се зарадвах.
Той улови Ана за ръката и я погледна въпросително в очите.
Тя разбра иначе тоя поглед и му се усмихна.
На другата сутрин въпреки молбите на домакините Даря Александровна се приготви да си върви. Левиновият кочияш с вехтия си кафтан и полуфайтонджийска шапка, с различните коне, в каляската със закърпени калници мрачно и решително подкара към покрития, посипан с пясък вход.
Сбогуването с княжна Варвара и с мъжете беше неприятно на Даря Александровна. След като прекара един ден, и тя, и домакините ясно разбраха, че не си подхождат и че е по-добре да не се срещат. Само на Ана беше тъжно. Тя знаеше, че сега, след заминаването на Доли, никой вече не ще раздвижи в душата й ония чувства, които бяха се надигнали у нея при тая среща. За нея бе мъка да се докоснат тия чувства, но тя все пак знаеше, че това е най-добрата част от душата й и че тая част от душата й бързо линееше в тоя живот, който тя водеше.
Когато излязоха в полето, Даря Александровна изпита приятно чувство на облекчение и й се дощя да попита спътниците си дали им е харесало у Вронски, когато изведнъж кочияшът Филип заприказва сам:
— Че са богати, богати са, но ми дадоха само три крини овес. До първи петли го изхрупаха до зрънце. Какво са три крини? Само да закусят конете. Днес овесът се продава по четиридесет и пет копейки. У нас дават на конете, колкото могат да изядат.
— Скъперник господар — потвърди писарят.
— Ами конете им харесаха ли ти? — запита Доли.
— Конете им — дума да не става. И храната добра. И все пак ми се видя някак скучно, Даря Александровна, на вас не зная как — каза той, като обърна към нея хубавото си и добро лице.
— И на мене също. Ще стигнем ли до довечера, а?
— Трябва да стигнем.
Когато се върна в къщи и завари всички здрави и особено мили, Даря Александровна с голямо оживление разправяше за пътуването си, за това как са я посрещнали добре, за разкоша и добрия вкус в живота на Вронски и Ана, за развлеченията им и не даваше никому да каже дума против тях.
— Трябва човек да познава Ана и Вронски — сега аз опознах него повече, — за да разбере колко мили и трогателни са те — напълно искрено казваше тя сега, забравила онова неопределено чувство на недоволство и неловкост, което изпитваше там.
XXV
Вронски и Ана прекараха цялото лято и част от есента на село все при същите условия и все така не вземаха никакви мерки за развод. Бяха решили помежду си, че няма да отидат никъде; но и двамата чувствуваха, че колкото по-дълго живеят сами, особено през есента, и без гости, не ще издържат тоя живот и ще трябва да го променят.
А иначе животът им беше такъв, че не можеха да желаят по-добър: имаха всичко в изобилие, бяха здрави, имаха дете и двамата имаха занимания. Когато нямаха гости, Ана все така се занимаваше със себе си и доста много четеше — и романи, и сериозни книги, каквито бяха на мода. Тя си доставяше всички книги, за които имаше похвални отзиви в получаваните от нея чужди вестници и списания, и ги четеше с онова внимание към четенето, което се среща само в усамотението. Освен това тя изучаваше по книги и специални списания всички въпроси, с които се занимаваше Вронски, така че той често се обръщаше направо към нея по агрономически, архитектурни и дори понякога конезаводски и спортни въпроси. Той се учудваше на нейните знания и памет и отначало се съмняваше и искаше потвърждение; тя намираше в книгите това, за което той питаше, и му показваше.
Уредбата на болницата също я занимаваше. Тя не само помагаше, но и много работи измисляше и уреждаше сама. Но главната й грижа все пак беше самата тя — доколко е скъпа на Вронски, доколко може да му замени всичко, което той бе оставил. Вронски ценеше това, станало единствена цел в живота й желание не само да му се харесва, но и да му служи, но заедно с това се измъчваше от тая любовна мрежа, в която тя се мъчеше да го уплете. Колкото повече време минаваше, колкото по-често той се виждаше уплетен в тая мрежа, толкова повече му се искаше не да се измъкне от нея, а да опита дали тя не пречи на свободата му. Ако не беше това постоянно усилващо се желание да бъде свободен, да няма сцени всеки път, когато трябва да отиде в града на заседание или на надбягвания, Вронски щеше да бъде напълно доволен от живота си. Ролята, която той си беше избрал, роля на богат земевладелец, от каквито трябва да се състои ядрото на руската аристокрация, не само му бе допаднала напълно, но сега, след като бе прекарал така половин година, му доставяше постоянно растящо удоволствие. И работата му, която все повече и повече го занимаваше и поглъщаше, вървеше отлично. Въпреки грамадните суми, които му костваха болницата, машините, доставените от Швейцария крави и много други работи, той беше уверен, че не разпилява, а увеличава имота си. Там, дето ставаше въпрос за доходи, продажба на гори, жито, вълна и даване земя под наем, Вронски беше твърд като кремък и умееше да държи цена. В работите на едрото стопанство, както в това, така и в другите имения, той се придържаше към най-прости, нерискуващи методи и беше във висша степен пестелив и пресметлив в дребните стопански работи. Въпреки хитростта и ловкостта на немеца, който го въвличаше в покупки и представяше всяка сметка така, че отначало трябваше много повече, но след като се пресметнеше, същото нещо можеше да се направи и по-евтино и да се получат веднага печалби, Вронски не му се поддаваше. Той изслушваше управителя, разпитваше и се съгласяваше с него само когато доставяното или урежданото беше най-ново, неизвестно още в Русия, и което можеше да предизвика учудване. Освен това той се решаваше на големи разходи само когато имаше излишни пари, но и тогава, когато правеше тия разходи, проучваше всички подробности и настояваше да има най-хубавото срещу парите си. Така че, както бе повел работите, беше ясно, че не разпилява, а увеличава имота си.
През месец октомври имаше дворянски избори в Кашинска губерния, дето бяха именията на Вронски, Свияжски, Кознишев, Облонски и една малка част на Левин.
Тия избори поради много обстоятелства и поради лицата, които участвуваха в тях, привличаха общественото внимание. Много говореха и се готвеха за тях. Московски, петербургски и задгранични жители, които никога не бяха участвували в избори, се събраха сега на тия.
Вронски отдавна вече бе обещал на Свияжски да отиде на тия избори.
Преди изборите Свияжски, който често посещаваше Воздвиженско, се отби да вземе Вронски.
Един ден преди това между Вронски и Ана стана почти скарване за това предполагаемо заминаване. Беше най-скучното, тежко на село есенно време и затова, готвейки се за борба, със строг и студен израз, както никога по-рано не бе говорил с Ана, Вронски й съобщи за заминаването си. Но за негово учудване Ана посрещна много спокойно това съобщение и само попита кога ще се върне. Той я погледна внимателно, понеже не можеше да разбере това спокойствие. Тя се усмихна на неговия поглед. Той познаваше тая нейна способност да се затваря в себе си и знаеше, че това става само тогава, когато е решила нещо, без да му съобщи плановете си. Той се страхуваше от това; но така му се искаше да отбягва сцените, че се престори и донейде искрено повярва в това, в което му е искаше да вярва — в благоразумието й.
— Надявам се, че няма да скучаеш?
— Надявам се — каза Ана. — Вчера получих един колет книги от Готие. Не, няма да скучая.
„Тя нарочно държи тоя тон, и толкоз по-добре — помисли той, — иначе се повтаря все едно и също.“
И той замина за изборите, без да успее да я предизвика към откровено обяснение. За първи път от началото на тяхната връзка той се разделяше с нея, без да се обясни докрай. От една страна, това го безпокоеше, а от друга страна, той смяташе, че така е по-добре. „Отначало ще бъде както сега, нещо неясно, прикрито, а след това тя ще свикне. Във всеки случай аз мога да й дам всичко, но не и мъжката си независимост“ — мислеше той.
XXVI
През септември Левин се премести в Москва заради раждането на Кити. Той живееше без работа вече цял месец в Москва, когато Сергей Иванович, който имаше имение в Кашинска губерния и вземаше живо участие в подготовката на предстоящите избори, се накани да отиде на изборите. Той покани и брат си, който имаше избиратели в Селезневски уезд. Освен това в Кашин Левин имаше едно настойническо дело, много важно за сестра му, която живееше в чужбина, и друго — за получаване пари от откупване на селяните.
Левин все още не се решаваше, но Кити, която виждаше, че той се отегчава в Москва и го съветваше да замине, без негово знание му поръча дворянски мундир за осемдесет рубли. И тия осемдесет рубли, платени за мундира, бяха главната причина, която накара Левин да замине. Той отиде в Кашин.
Левин беше в Кашин вече шести ден, като посещаваше всеки ден клуба и тичаше по делото на сестра си, което все не се уреждаше. Всички дворянски представители бяха заети с изборите и затова не можеше да се разреши едно такова просто настойническо дело. А другото дело — за получаване на парите — също така срещаше спънки. След дълги ходатайства за вдигане на запора парите бяха готови за изплащане; но нотариусът, един много услужлив човек, не можеше да издаде контролния документ, защото имаше нужда от подписа на председателя, а председателят, без да е предал длъжността си, участвуваше в сесията. Всички тия старания, ходене от място на място, разговори с много добри, почтени хора, които разбираха напълно неприятното положение на просителя, но не можеха да му помогнат, цялото това напрежение, което не даваше никакви резултати, причини на Левин мъчително чувство, подобно на онова досадно безсилие, което изпитваш насън, когато искаш да употребиш физическа сила. Това нещо той изпитваше често, когато разговаряше с добродушния си пълномощник. Изглежда, че тоя пълномощник правеше всичко възможно и напрягаше всичките си умствени сили, за да извади Левин от затруднение. „Опитайте това — неведнъж му казваше той, — идете там и там.“ И пълномощникът правеше цял план как да се заобиколи това съдбоносно начало, което пречеше на всичко. Но веднага прибавяше: „Все пак ще го забавят; но вие опитайте.“ И Левин опитваше, ходеше, тичаше. Всички бяха добри и любезни, но излизаше, че заобиколената пречка израстваше пак накрая и отново преграждаше пътя. Особено обидно беше, че Левин просто не можеше да разбере с кого се бори, кой печели от това, че делото му не приключва. Изглежда, че никой не знаеше; не го знаеше и пълномощникът. Ако Левин можеше да разбере, както разбираше защо е необходимо да застанеш в редица, за да можеш да стигнеш до гишето на гарата, нямаше да му бъде обидно и досадно; но никой не можеше да му обясни защо са спънките, които срещаше по делото.
Ала от женитбата си насам Левин се бе променил много; той беше търпелив и макар да не разбираше защо всичко е наредено така, казваше си, че понеже не знае всичко, той не може да съди, че сигурно така трябва и се мъчеше да не се възмущава.
Сега, присъствувайки на изборите и участвувайки в тях, той се мъчеше също да не осъжда, да не спори, а доколкото е възможно, да разбере тая работа, с която с такава сериозност и увлечение се занимават уважавани от него честни и добри хора. Откак се бе оженил, Левин бе открил толкова нови, сериозни страни, които по-рано поради лекомисленото му отношение към тях му се виждаха нищожни, че и в изборите той допускаше и търсеше сериозно значение.
Сергей Иванович му обясни смисъла и значението на очаквания от изборите преврат. Губернският представител, в чиито ръце по закон се намираха толкова важни обществени работи — и настойническите дела (същите, от които страдаше сега Левин), и грамадните дворянски суми, и гимназиите — девическа, мъжка и военна, и народното образование според новия закон, и най-после земството — губернският представител Снетков беше човек от старото дворянство, прахосал грамадно състояние, добър и своеобразно честен човек, но съвсем неразбиращ нуждите не новото време. Той винаги във всичко държеше страната на дворянството, открито пречеше за разпространяването на народното образование и придаваше съсловен характер на земството, което трябваше да има грамадно значение. На негово място трябваше да се постави някой нов, съвременен, делови човек, съвсем нов, и работата да се поведе така, че от всички подарени на дворянството права, но подарени не като на дворянство, а като на елемент от земството, да се извлекат ония изгоди на самоуправление, каквито можеха да се извлекат. В богатата Кашинска губерния, която винаги вървеше пред другите във всяко отношение, сега се бяха събрали такива сили, че ако работата тук се поведеше както трябва, тя можеше да послужи като образен и за другите губернии, за цяла Русия. И затова цялата тая работа имаше голямо значение. Като губернски представител на мястото на Снетков се предполагаше да поставят или Свияжски, или, още по-добре, Неведовски, някогашен професор, изключително умен човек и голям приятел на Сергей Иванович.
Събранието бе открито от губернатора, който държа реч пред дворяните да избират длъжностните лица не по пристрастие, а по заслуги и за благото на отечеството и той се надява, че както и в по-раншните избори кашинското благородно дворянство ще изпълни свято дълга си и ще оправдае голямото доверие на монарха.
След като свърши речта си, губернаторът тръгна из салона и дворяните шумно и оживено, а някои дори възторжено, тръгнаха подире му и го наобиколиха, когато обличаше шубата си и приятелски разговаряше с губернския представител. В желанието си да вникне във всичко и да не пропусне нищо Левин стоеше също тук сред тълпата и чу как губернаторът каза: „Моля, предайте на Мария Ивановна, че жена ми съжалява много, че тя ходи в приюта.“ И след това дворяните весело взеха шубите си и всички отидоха на черква.
В черквата, вдигнал заедно с другите ръка и повтаряйки думите на свещеника, Левин се кълнеше с най-страшни клетви, че ще изпълни всичко, на което се надяваше губернаторът. Черковната служба винаги имаше влияние върху Левин и затова, когато произнесе думите: „целувам кръста“ и се обърна към тълпата от млади и стари хора, които повтаряха същото, той се почувствува покъртен.
На втория и третия ден се разглеждаха делата за дворянските суми и за девическата гимназия, които, както обясни Сергей Иванович, нямаха никакво значение, и Левин, зает с ходене по работите си, не присъствува на тях. На четвъртия ден на губернската маса се извърши проверка на губернските суми. И тук за пръв път стана сблъскване между новата и старата партия. Комисията, която бе натоварена да провери сумите, докладва на събранието, че всички суми са налице. Губернският представител стана, за да благодари на дворянството за доверието, и се просълзи. Дворяните го поздравяваха високо и му стискаха ръка. Но в това време един дворянин от партията на Сергей Иванович каза, че чул, че комисията не е проверявала сумите, понеже смятала проверката като обида за губернския представител. Един от членовете на комисията, без да мисли много, потвърди това. Тогава един дребен, много млад на вид, но много ядовит господин заяви, че на губернския представител сигурно би му било приятно да даде отчет за сумите и че излишната деликатност на членовете на комисията го лишава от това нравствено удовлетворение. Тогава членовете на комисията се отказаха от думите си и Сергей Иванович започна логически да доказва, че трябва или да се признае, че сумите са проверени от тях, или че не са проверени, и подробно разви тая дилема. На Сергей Иванович възразяваше един бъбрив оратор от противната партия. След това говори Свияжски и отново ядовитият господин. Разискванията продължиха много и не доведоха до нищо. Левин се зачуди, че за тая работа спорят така дълго и особено за това, че когато запита Сергей Иванович дали предполага, че сумите са похарчени, Сергей Иванович отвърна:
— О, не! Той е честен човек. Но тоя стар метод на бащинско семейно управляване дворянските работи трябваше да се изобличи.
На петия ден бяха изборите за уездни представители. В някои уезди тоя ден беше доста бурен. В Селезневски уезд Свияжски бе избран без балотаж, единодушно, и тоя ден той даде обед.
XXVII
На шестия ден бяха насрочени губернските избори. Големите и малките салони бяха пълни с дворяни в различни мундири. Мнозина бяха дошли само за тоя ден. В салоните се срещаха отдавна невидели се познати, кой от Крим, кой от Петербург, кой от чужбина. На губернската маса, под портрета на императора, ставаха разисквания.
Както в големия, така и в малкия салон дворяните се групираха на лагери и по враждебността и недоверчивостта на погледите, по млъкването, когато се приближаваха чужди лица, по това, че някои с шепнене се отдръпваха дори в далечния коридор, се виждаше, че всяка страна има тайни от другата. По външния си вид дворяните рязко се разделяха на стари и нови. Повечето от старите бяха или със стари закопчани дворянски мундири, с шпаги и шапки, или със специалните си флотски, кавалерийски, пехотни, служебни мундири. Мундирите на старите дворяни бяха ушити постарому, с буфани на раменете; очевидно те бяха малки, къси в талията и тесни, сякаш тия, които ги носеха, бяха пораснали за тях. А младите бяха с разкопчани дворянски мундири с ниски талии и широки в раменете, с бели жилетки, или с мундири с черни яки и сърмени украшения, с нашивки от Министерството на правосъдието. Към младите принадлежаха и придворните мундири, които украсяваха тук-там тълпата.
Но деленето на млади и стари не съвпадаше с деленето на партии. Според наблюденията на Левин някои от младите принадлежаха към старата партия и, обратно — някои от най-старите дворяни си шепнеха със Свияжски и очевидно бяха горещи привърженици на новата партия.
Левин стоеше в малкия салон, дето пушеха и закусваха, до една група от своите, ослушваше се какво говорят и напразно напрягаше умствените си сили да разбере за какво става дума. Сергей Иванович беше центърът, около който се групираха другите. Сега той слушаше Свияжски и Хлюстов, представител от друг уезд, принадлежащ към тяхната партия. Хлюстов не се съгласяваше да се застъпи от името на уезда си за кандидатурата на Снетков, а Свияжски го убеждаваше да направи това и Сергей Иванович одобряваше тоя план. Левин не разбираше защо враждебната партия трябва да се застъпва за кандидатурата на оня представител, когото те искаха да провалят.
Степан Аркадич, който току-що си бе похапнал и пийнал, като бършеше устата си с напарфюмирана батистена кърпичка с ивички, се приближи до тях в камерхерския си мундир.
— Заемаме позиция, Сергей Иванич! — каза той, оправяйки бакенбардите си.
И като се вслуша в разговора, той потвърди мнението на Свияжски.
— Достатъчен е един уезд, а Свияжски очевидно е вече опозиция — каза той думите, които бяха ясни за всички освен за Левин.
— Е, Костя, изглежда, че и ти се приобщи? — прибави той, като се обърна към Левин и го улови под ръка. Левин би се радвал да се приобщи, по не можеше да разбере за какво става дума и като се отдръпнаха няколко крачки от разговарящите, изказа пред Степан Аркадич недоумението си защо трябва да се моли губернският представител.
— O, sancta simplicitas![132] — каза Степан Аркадич и кратко и ясно обясни на Левин каква е работата.
Ако, както в миналите избори, всички уезди се застъпеха за губернския представител, него щяха да изберат с мнозинство. Това беше излишно. Сега и осемте уезда са съгласни да се застъпят; а ако два се откажат, Снетков може да се откаже от кандидатурата си. И тогава старата партия може да избере друг от своите, тъй като цялата сметка ще бъде изгубена. Но ако само уезда на Свияжски реши да не се застъпи, Снетков ще се кандидатира. Дори да го изберат, нарочно ще го сменят, така че противната партия ще обърка сметката, и когато издигнат кандидатурата на някого от нашите, те ще го отхвърлят.
Левин разбра, но не напълно, и искаше да зададе още няколко въпроса, когато изведнъж всички заприказваха, зашумяха и се повлякоха към големия салон.
— Какво е това? Какво? Кого? — Доверие ли? Кому? Какво? — Ще отхвърлят ли? — Недоверие. — Не допущат Флеров. — Какво, какво под съд? — Така няма да допуснат никого. Това е подло. — Законът! — чуваше Левин от различни страни и заедно с всички, които бързаха нанякъде и се страхуваха да не пропуснат нещо, тръгна към големия салон и притискан от дворяните, се приближи до губернската маса, при която разгорещено спореха за нещо губернският представител, Свияжски и други първенци.
XXVIII
Левин стоеше доста далеко. Един дворянин, който дишаше тежко с хъркане до него, и друг, който скърцаше с дебелите си подметки, му пречеха да чува ясно. Той чуваше отдалеч само мекия глас на представителя, след това пискливия глас на ядовития дворянин и най-после гласа на Свияжски. Доколкото можа да разбере, те спореха за значението на един параграф от закона и за значението на думите: който се намира под следствие.
Тълпата се отдръпна, за да стори път на приближаващия се до масата Сергей Иванович. След като изчака да свърши речта си ядовитият дворянин, Сергей Иванович каза, че според него би било най-правилно да се справят с параграфа от закона и помоли секретаря да намери тоя параграф. В закона се казваше, че в случай на разногласие трябва да се прибегне до гласуване.
Сергей Иванович прочете параграфа и започна да обяснява значението му, но в тоя миг го прекъсна един висок, дебел, попрегърбен помешчик с боядисани мустаци, в тесен мундир с яка, която подпираше врата му отзад. Той пристъпи до масата и като тропна с пръстена си по нея, високо извика:
— Да се гласува! Дайте топките! Няма какво да се приказва! Дайте топките!
Тук веднага заприказваха няколко гласа и високият дворянин с пръстена, озлобявайки се все повече и повече, крещеше все по-високо и по-високо. Но не можеше да се разбере какво казва.
Той казваше същото, което предлагаше Сергей Иванович; но очевидно мразеше и него, и цялата му партия и това чувство на омраза се предаде на цялата му партия и предизвика отпор от също такова, макар и по-прилично озлобление от другата страна. Чуха се викове и за мит всичко се обърка, така че губернският представител трябваше да моли за ред.
— Да се гласува, да се гласува! Който е дворянин, ще разбере. Ние проливаме кръв… Доверие на монарха… Да не се смята представителят, той не е слуга… Но не е там работата… Позволете, топките! Мръсотия!… — чуваха се озлобени, яростни викове от всички страни. Погледите и лицата бяха още по-озлобени и по-яростни от думите. Те изразяваха непримирима омраза. Левин никак не разбираше каква е работата и се учудваше на тая разгорещеност, с която се разглеждаше въпросът дали да се гласува, или да не се гласува мнението за Флеров. Той забравяше, както отпосле му обясни Сергей Иванович, силогизма, че за общото благо трябва да се провали губернският представител, а той може да бъде провален, като получат повече топки; а за да получат повече топки, трябва да се даде на Флеров право на глас; а за да се признае Флеров за способен, трябва да се обясни как да се разбира параграфът от закона.
— А един глас може да реши цялата работа и трябва да бъдеш сериозен и последователен, ако искаш да служиш на общественото дело — завърши Сергей Иванович.
Но Левин бе забравил това нещо и му беше тежко да вижда тия уважавани от него добри хора в такава неприятна, зла възбуда. За да се отърве от това тежко чувство, без да дочака края на разискванията, той отиде в салона, дето нямаше никого освен лакеите около бюфета. Когато видя лакеите, заети с бърсане на съдове и подреждане на чинии и чаши, когато видя спокойните им оживени лица, Левин изпита неочаквано чувство на облекчение, сякаш бе излязъл на чист въздух от някоя воняща стая. Той закрачи насам-натам, като гледаше с удоволствие лакеите. Много му хареса как един лакей с побелели бакенбарди, изказвайки презрение към другите млади лакеи, които му се надсмиваха, ги учеше как трябва да се сгъват салфетките. Левин тъкмо се канеше да заприказва със стария лакей, когато секретарят на дворянската опека, едно старче, което имаше за специалност да познава по име и презиме всички дворяни от губернията, отвлече вниманието му.
— Моля, Константин Дмитрич — каза му той, — търси ви брат ви. Гласува се мнението.
Левин влезе в салона, получи една беличка топка и след брат си Сергей Иванович пристъпи до масата, при която с многозначителен и ироничен израз на лицето стоеше Свияжски, като прибираше в шепа брадата си и я миришеше. Сергей Иванович пъхна ръка в кутията, пусна нейде топката си и като стори място на Левин, спря се до масата. Левин пристъпи, но понеже се смути, забравил напълно каква е работата, се обърна към Сергей Иванович с въпроса: „Къде да пусна?“ Той попита тихо, в същия миг, когато наблизо приказваха, така че се надяваше да не чуят въпроса му. Но приказващите млъкнаха и мнозина чуха неприличния му въпрос. Сергей Иванович се намръщи.
— Това е въпрос на лично убеждение — строго каза той.
Някои се усмихнаха. Левин се изчерви, набързо пъхна ръка под сукното и пусна топката отдясно, понеже беше в дясната му ръка. След като я пусна, той си спомни, че трябваше да пъхне и лявата си ръка и веднага пъхна и нея, но беше вече късно и като се смути още повече, бързо се отдръпна в най-задните редици.
— Сто двадесет и шест гласа за! Деветдесет и осем против! — прозвуча гласът на секретаря, който не изговаряше добре буквата „р“. След това се чу смях: в кутията намериха едно копче и два ореха. Дворянинът бе допуснат и новата партия победи.
Но старата партия не се смяташе за победена. Левин чу, че молят Снетков да се кандидатира, и видя, че тълпа дворяни бе заобиколила губернския представител, който говореше нещо. Левин пристъпи по-близо. Като отговаряше на дворяните, Снетков говореше за доверието на дворянството, за любовта към него, която той не заслужава, защото цялата му заслуга се състои в предаността към дворянството, на което той е посветил дванадесетгодишната си служба. Няколко пъти той повтори думите: „Служих, доколкото ми бяха силите, с вяра и правда, ценя и благодаря“ — и веднага прекъсна от задавящите го сълзи и излезе от салона. Дали тия сълзи произлизаха от съзнанието за несправедливостта към него, от любовта му към дворянството или от натегнатото положение, в което се намираше, чувствувайки се заобиколен от врагове, но вълнението му се предаде и на другите, повечето от дворяните бяха трогнати и Левин почувствува нежност към Снетков.
На вратата губернският представител се сблъска с Левин.
— Пардон, извинете, моля — каза той като на непознат човек; но след като позна Левин, плахо се усмихна. На Левин се стори, че той искаше да каже нещо, но не можа да продума от вълнение. Изразът на лицето и цялата му фигура в мундир, кръстове и бели панталони с галони, както вървеше бързо, напомни на Левин преследван звяр, който вижда, че работата му е лоша. Тоя израз върху лицето на представителя особено трогна Левин, защото едва вчера той бе ходил у дома му по настойническото дело и бе го видял в цялото му величие на добър и семеен човек. Голяма къща със стари семейни мебели; ненаперени, възмръснички, но почтителни стари лакеи, очевидно още от по-раншните крепостни, непроменили господаря си; дебела, добродушна жена с шапчица с дантели и турски шал забавлява хубавичката си внучка, дъщеря на дъщеря й; напет син — гимназист от шести клас, се е върнал от гимназията и поздравявайки баща си, целува голямата му ръка; внушителните ласкави думи й жестове на домакина — всичко това вчера бе възбудило у Левин неволно уважение и съчувствие. Сега тоя старец бе трогателен и жалък за Левин и затова му се искаше да му каже нещо приятно.
— Значи, вие сте пак наш представител — каза той.
— Едва ли — каза представителят, като се озърна изплашено. — Аз съм уморен, стар съм вече. Има по-достойни и по-млади от мене, нека послужат.
И представителят се скри в една странична врата. Настъпи най-тържественият миг. Трябваше да пристъпят веднага към изборите. Водачите и на едната, и на другата партия брояха на пръсти белите и черните топки.
Разискванията за Флеров дадоха на новата партия не само гласа на Флеров, но й позволиха да спечели и време, така че можаха да докарат трима дворяни, които бяха лишени от възможност да участвуват в изборите поради интригите на старата партия. Привържениците на Снетков бяха напили двамата от дворяните, които имаха слабост към виното, а на третия бяха задигнали мундира.
Като научи за това, новата партия успя през време на разискванията за Флеров да изпрати файтон със свои хора, които да обмундироват дворянина и от двамата пияни да доведат единия на изборите.
— Доведох единия, с вода го поливах — рече придружаващият го помешчик, като се приближи до Свияжски. — Нищо му няма, бива го.
— Не е ли много пиян, няма ли да падне? — каза Свияжски, като поклати глава.
— Не, юнак е. Само дано не го напият тук… Казах на бюфетчика да не му дава по никой начин.
XXIX
Тесният салон, в който пушеха и закусваха, беше пълен с дворяни. Вълнението все растеше и по всички лица се забелязваше безпокойство. Особено силно се вълнуваха водачите, които знаеха всички подробности и броя на топките. Те бяха ръководители на предстоящото сражение. А останалите, като редници преди сражение, макар че се готвеха за боя, засега още търсеха развлечения. Едни закусваха, прави или седнали до масата; други, запушили цигари, крачеха насам-натам из дългия салон и разговаряха с приятели, с които не бяха се виждали много отдавна.
На Левин не му се ядеше, а и не пушеше; не искаше да отиде при своите, сиреч при Сергей Иванович, Степан Аркадич, Свияжски и другите, защото заедно с тях разговаряше оживено и Вронски в щалмайстерски мундир. Левин го видя още вчера на изборите и старателно го отбягваше, понеже не искаше да се срещне с него. Отиде до прозореца и седна, наблюдавайки групите и вслушвайки се в това, което се говореше около него. Особено му беше тъжно, защото виждаше, че всички бяха оживени, улисани и заети, а само той и едно старо-старо беззъбо старче с флотски мундир, седнало до него, фъфлейки, стояха незаинтересовани и без работа.
— Голям вагабонтин! Казвах му, не слуша. Как не! Той за три години не можа да ги събере — енергично каза един попрегърбен, среден на ръст помешчик с напомадени коси, увиснали над бродираната яка на мундира му, като потракваше силно с токовете на новите си, обути очевидно за изборите ботуши. И помешчикът хвърли недоволен поглед към Левин и рязко се обърна.
— Да, мръсна работа, има ли смисъл да се говори — рече с тънък глас дребният помешчик.
След тях цяла тълпа помешчици, заобиколила едни дебел генерал, бързо се приближи до Левин. Очевидно помешчиците търсеха място да си поприказват така, че да не ги чуят.
— Как смее да говори той, че аз съм наредил да откраднат панталоните му! Той сигурно ги е пропил. Плюя на него и на княжеската му титла! Как смее да говори тъй, това е свинство!
— Но позволете! Те се основават на закона — казваха в друга група, — жената трябва да бъде записана дворянка.
— Дотрябвал ми е законът! Аз говоря от душа. Защо сме благородни дворяни! Имай доверие.
— Ваше превъзходителство, елате, Fine champagne[133].
Друга тълпа вървеше подир един дворянин, който крещеше нещо; това беше един от тримата пияни.
— Винаги съм съветвал Мария Семьоновна да я даде под аренда, защото тя не изкарва нищо — с приятен глас каза един помешчик с побелели мустаци, в полковнишки мундир от стария генерален щаб. Беше същият оня помешчик, когото Левин бе срещнал у Свияжски. Той го позна веднага. Помешчикът също се взря в Левин и те се поздравиха.
— Много ми е приятно. Как не! Много добре си спомням. Миналата година у Николай Иванович, представителя.
— Как е вашето стопанство? — запита Левин.
— Все така, със загуби — с покорна усмивка, но с израз на спокойствие и увереност, че това така и трябва да бъде, отвърна помешчикът и застана до него. — Ама вие как попаднахте в нашата губерния? — запита той. — Дошли сте да вземете участие в нашия coup d’état[134] — каза той, като изговаряше твърдо, но лошо френските думи. — Дошла е цяла Русия: и камерхери, и едва ли не министри. — Той посочи представителната фигура на Степан Аркадич с бели панталони и камерхерски мундир, който вървеше с един генерал.
— Трябва да ви призная, че почти не разбирам значението на дворянските избори — каза Левин.
Помешчикът го погледна.
— Но какво има за разбиране тук? Няма никакво значение. Пропаднала институция, която продължава движението си само по силата на инерцията. Погледнете, мундири — а те ви казват: това е събрание на мирови съдии, на постоянни членове и така нататък, но не на дворяни.
— Но тогава защо идвате? — запита Левин.
— Първо, по навик. Освен това трябва да се поддържат връзките. Един вид нравствено задължение. И после, право да ви кажа, имам интерес. Зет ми иска да се кандидатира за постоянен член. Те не са богати хора и затова трябва да го прокараме. Но тия господа защо идват? — каза той, като посочи ядовития господин, който приказваше зад губернската маса.
— Това са новото поколение дворяни.
— Че са ново, ново са. Но не са дворяни. Те са земевладелци, а ние сме помешчици. Като дворяни, те посягат сами на себе си.
— Но нали казвате, че това е отживяла институция.
— Че е отживяла, отживяла е, но все пак трябва да се отнасяме с по-голямо уважение към нея. Да вземем Снетков… Добри или не, ние сме расли хиляда години. Да речем, че ви се случи да направите пред къщата си градинка, да я планирате, а на това място расте някое столетно дърво… Макар то да е чепато и старо, но заради цветните лехи вие няма да отсечете стареца, а ще планирате така лехите, че да използувате и дървото. Такова дърво не може да се отгледа за една година — предпазливо каза той и веднага промени темата на разговора — Ами вашето стопанство как е?
— Не е добре. Около пет процента.
— Да, но вие не смятате себе си. Нали и вие струвате нещо? Да ви кажа за себе си. Преди да се заема със стопанството, получавах като чиновник по три хиляди рубли. Сега работя повече, отколкото на службата, и също като вас получавам по пет процента, и то ако Бог даде. А моят труд е нахалост.
— Но защо правите това? Нали е чиста загуба?
— Правиш го и това си е! Какво да ви кажа? Навик и знаеш, че така трябва. Ще ви кажа нещо повече — продължи помешчикът, като се облакъти на прозореца и се разприказва, — синът ми няма никакво влечение към стопанството. Очевидно ще става учен. Така че няма кой да продължи работата. И все работиш. Ето днес съм садил градина.
— Да, да — каза Левин, — точно така е. Аз винаги чувствувам, че няма истинска сметка в моето стопанство, но ето на, работиш… Чувствуваш някакъв дълг към земята.
— Чакайте да ви кажа — продължи помешчикът. — Дойде ми на гости съсед — търговец. Разходихме се из стопанството, в градината. „Не — каза Степан Василич, у вас всичко е наред, само градината ви е занемарена.“ А пък тя е в ред. „Според моя ум аз бих изсякъл тия липи. Само че когато цъфтят. Това са хиляда липи, от всяка ще излязат по две хубави кори. А днес липовите кори са на цена, бих насякъл и липови трупи.“
— И с тия пари той би накупил добитък или земица, би купил на безценица и би я дал под наем на селяните — с усмивка довърши Левин, който очевидно неведнъж се бе сблъсквал с подобни сметки. — И той ще забогатее. А вие и аз — дай Боже поне да запазим своето и да го оставим на децата си.
— Чувах, че сте женен? — каза помешчикът.
— Да — с гордост и задоволство отвърна Левин. — Да, това е някак чудно — продължи той. — Така си живеем ние без сметка, сякаш като древни весталки сме поставени да пазим някакъв огън.
Помешчикът се усмихна под белите мустаци.
— Между нас има и такива, да речем, като нашия приятел Николай Иванич или граф Вронски, който се засели сега; те искат да водят агрономическа промишленост; то засега това гълта само капитал и не довежда до нищо.
— Но защо не направим като търговците? Защо не изсечем градините си за липови кори? — каза Левин, като се върна към поразилата го мисъл.
— За да пазим огъня, както казахте вие. А това не е дворянска работа. И нашата дворянска работа се извършва не тук, на изборите, а там, в нашия кът. Има и един съсловен инстинкт, който казва какво трябва и какво не трябва да се прави. Същото е и със селяните, доколкото виждам: добър селянин, а гледа да наеме колкото може повече земя. Колкото и да е лоша земята, все оре. Също без сметка. На чиста загуба.
— Същото правим и ние — каза Левин. — Много, много ми е приятно, че се видяхме — прибави той, като видя идващия към него Свияжски.
— Срещаме се за пръв път, откак бяхме се видели у вас — каза помешчикът, — и се разприказвахме.
— Е, поодумахте ли новите порядки? — усмихнат каза Свияжски.
— И това стана.
— Изказахме болката си.
XXX
Свияжски улови под ръка Левин и тръгна с него към своите.
Сега вече не можеха да отминат Вронски. Той стоеше със Степан Аркадич и Сергей Иванович и гледаше право приближаващия се Левин.
— Много ми е приятно. Струва ми се, имах удоволствието да ви срещна… у княгиня Шчербацкая — каза той, подавайки ръка на Левин.
— Да, помня добре нашата среща — каза Левин и като се изчерви силно, веднага се обърна и заприказва с брат си.
Леко усмихнат, Вронски продължи да говори със Свияжски, очевидно без всякакво желание да влезе в разговор с Левин; но Левин, разговаряйки с брат си, непрестанно поглеждаше към Вронски и мислеше за какво да заприказва с него, за да заглади грубостта си.
— За какво става дума сега? — запита Левин, като погледна Свияжски и Вронски.
— За Снетков. Той трябва или да се откаже, или да се съгласи — отвърна Свияжски.
— Но той съгласи ли се, или не?
— Там е работата, че не прави нито едното, нито другото — каза Вронски.
— Ами ако се откаже, кой ще се кандидатира? — запита Левин, като погледна Вронски.
— Който иска — каза Свияжски.
— Вие ли? — запита Левин.
— Само не аз — каза Свияжски, като се смути и хвърли изплашен поглед към ядовития господин, застанал до Сергей Иванович.
— Тогава кой? Неведовски? — каза Левин, чувствувайки, че се забърква.
Но това беше още по-лошо. Неведовски и Свияжски бяха и двамата кандидати.
— Аз пък в никакъв случай — отвърна ядовитият господин.
Той беше самият Неведовски. Свияжски го запозна с Левин.
— Какво, и тебе ли те засегна на болното място? — каза Степан Аркадич, като смигна на Вронски. — Това е нещо като конни надбягвания. Може да става обзалагане.
— Да, това нещо засяга на болното място — каза Вронски. — И щом си се заловил веднъж за работа, иска ти се да я свършиш. Борба! — каза той намръщен и свил силните си скули.
— Какъв практичен човек е Свияжски! Всичко му е така ясно.
— О, да — разсеяно каза Вронски.
Настъпи мълчание, през време на което Вронски — тъй като човек все трябва да гледа нещо — погледна Левин, краката му, мундира му, а след това лицето му и срещнал мрачните му, насочени към него очи, за да каже нещо, рече:
— Но как така — вие сте постоянен селски жител, а не сте мирови съдия? Не сте в мундир на мирови съдия.
— Защото смятам, че мировият съд е глупашко учреждение — мрачно отвърна Левин, който през всичкото време чакаше случай да заприказва с Вронски, за да заглади грубостта си при първата им среща.
— Напротив, аз не мисля така — със спокойно учудване каза Вронски.
— Това е играчка — прекъсна го Левин. — Мировите съдии не ни са нужни. Цели осем години аз не съм имал нито едно дело. А когато съм имал, решаваха го наопаки. Мировият съдия е на четиридесет версти от мене. За едно дело, което струва две рубли, трябва да изпращам пълномощник, който ми струва петнадесет.
И той разправи как един селянин откраднал брашно от мелничаря и когато мелничарят му казал това, селянинът го дал под съд за клевета. Всичко това беше не на място и глупаво и докато го разправяше, Левин сам чувствуваше това.
— О, той е такъв оригинал! — каза Степан Аркадич с бадемовата си усмивка. — Но да вървим, изглежда, че гласуват…
И те се пръснаха.
— Не разбирам — каза Сергей Иванович, който бе забелязал неуместното държане на брат си, — не разбирам как може човек да бъде лишен до такава степен от всякакъв политически такт. Ето какво нямаме ние, русите. Губернският представител е наш противник, с него ти си ami cochon[135] и го молиш да се кандидатира. А граф Вронски… аз няма да го правя свой приятел; той ме покани на обед, но няма да отида; ала той е наш — защо ще си създаваш враг от него? После, ти питаш Неведовски дали ще се кандидатира! Това не се прави.
— Ах, аз не разбирам нищо! И всичко това са глупости — мрачно отвърна Левин.
— Казваш, че всичко това са глупости, но щом се заловиш, всичко объркваш.
Левин млъкна и те заедно влязоха в големия салон.
Губернският представител, въпреки че чувствуваше във въздуха подготвения му капан и въпреки че не всички се застъпваха за него, все пак реши да се кандидатира. Всичко в залата млъкна, секретарят гръмогласно обяви, че за губернски представител се кандидатира гвардейският ротмистър Михаил Степанович Снетков.
С чинийки, в които бяха топките, уездните представители отиваха от масите си към губернската маса и изборът започна.
— Сложи я вдясно — прошепна Степан Аркадич на Левин, когато той се приближи до масата заедно с брат си след представителя. Но Левин бе забравил сега съображенията, които му обясняваха, и се страхуваше да не би Степан Аркадич да е сгрешил, като му каза „вдясно“. Нали Снетков е враг. Когато пристъпи до кутията, той държеше топката в дясната си ръка, но като помнели, че е сбъркал, пред самата кутия премести топката в лявата си ръка и очевидно след това я пусна отляво. Вещото лице, което стоеше до кутията и което само по движението на лакътя познаваше кой къде пуща топката, недоволно се намръщи. Той нямате върху какво да упражни своята проницателност.
Всичко утихна и се чу броенето на топките. След това един глас съобщи колко са „за“ и колко „против“.
Представителят бе избран със значително мнозинство. Вдигна се врява и всички стремително се втурнаха към вратата. Снетков влезе, дворяните го наобиколиха и го поздравяваха.
— Е, сега свършено ли е? — обърна се Левин към Сергей Иванович.
— Едва започва — усмихнат каза Свияжски вместо Сергей Иванович. — Кандидатът за представител може да получи повече топки.
Левин пак бе забравил съвсем за това. Едва сега си спомни, че тук имаше някаква тънкост, но му беше досадно да си спомня в какво се състои тя. Той се умърлуши и му се поиска да се измъкне от тая тълпа.
Понеже никой не му обръщаше внимание, пък и, изглежда, не беше нужен никому, незабелязано се запъти към малкия салон, дето закусваха, и почувствува голямо облекчение, като видя отново лакеите. Старчето-лакей му предложи да си хапне нещо и той се съгласи. След като изяде едно кюфте ние с фасул и поприказва с лакея за по-раншните господа, Левин не пожела да се върне в салона, дето му беше толкова неприятно, а отиде да се разходи на балкона.
Балконът беше пълен с пременени дами, които се навеждаха през перилата и се мъчеха да не пропуснат нито една дума от онова, което се говореше долу. Около дамите седяха и стояха прави елегантни адвокати, гимназиални учители с очила и офицери. Навред се говореше за изборите и за това как се бе измъчил представителят и колко хубави бяха разискванията; в една група Левин чу похвала за брат си. Една дама казваше на някакъв адвокат:
— Колко се радвам, че чух Кознишев! За това заслужава да погладува човек. Прелест! Колко ясно и разбрано говори! Във вашия съд никой не говори така. Само Майдел, но и той далеч не е така красноречив.
Левин намери свободно място при перилата, наведе се и остана да гледа и слуша.
Всички дворяни седяха зад преградките по уезди. Посред салона се бе изправил един човек в мундир и с тънък, висок глас обявяваше:
— Кандидатира се за губернски представител на дворянството щабротмистър Евгений Иванович Опухтин!
Настъпи гробно мълчание и се чу слаб старчески глас:
— Отказва се!
— Кандидатира се придворният съветник Пьотр Петрович Бол — пак започна гласът.
— Отказва се! — чу се млад писклив глас.
Отново започваше същото и пак „отказва се“. Така продължи около един час. Облакътен на перилата, Левин гледаше и слушаше. Откачало той се учудваше и искаше да разбере какво значи това; после, като се убеди, че не може да го разбере, стана му скучно. След това си спомни голямото озлобление и вълнение, което виждаше по всички лица, и му стана тъжно; реши да се махне и тръгна надолу. Когато минаваше през коридора на балкона, той срещна един умърлушен гимназист с отекли очи, който крачеше насам-натам. А на стълбите срещна една двойка: дама, която бързо тичаше на токовете си, и лекия помощник-прокурор.
— Аз ви казвах, че няма да закъснеете — каза прокурорът в това време, когато Левин се отдръпна, за да стори път на дамата.
Левин беше вече на стълбите при изхода и вадеше от джоба на жилетката номерчето за шубата си, когато секретарят го улови:
— Моля, Константин Дмитрич, гласуват.
Кандидатирал се беше толкова категорично отказалият се Неведовски.
Левин се приближи до вратата на салона; тя беше затворена. Секретарят почука, вратата се отвори и срещу Левин се измъкнаха двама зачервени помешчици.
— Сила нямам вече — каза единият от зачервените помешчици.
Зад помешчиците се провря ли пето на губернския представител. Това лице беше страшно от изнемога и уплаха.
— Нали ти казах да не пущаш никого! — извика той на пазача.
— Отварям да влязат, ваше превъзходителство!
— Господи! — С тежка въздишка, навел глава, губернският представител повлече уморено белите си панталони през средата на салона към голямата маса.
Издигнаха кандидатурата на Неведовски, както и беше подготвено, и той бе избран за губернски представител. Мнозина бяха весели, мнозина — доволни, щастливи, мнозина — във възторг, мнозина — недоволни и нещастни. Губернският представител беше в отчаяние, което не можеше да скрие. Когато Неведовски излезе от салона, тълпата го заобиколи и възторжено вървеше подире му, също както първия ден вървеше след губернатора, който бе открил изборите, и също както вървеше след Снетков, когато бяха го избрали.
XXXI
Тоя ден новоизбраният губернски представител и мнозина от тържествуващата партия на новите обядваха у Вронски.
Вронски бе дошъл на изборите не само защото му бе скучно на село и трябваше да упражни правата си за свобода пред Ана, но и за да се отплати на Свияжски, като го подкрепи в изборите, за всичките му грижи към него през време на земските избори и най-вече за да изпълни строго всичките си задължения на дворянин и земевладелец, за какъвто беше се обявил. Но той никак не очакваше, че изборите така ще го погълнат, така ще засегнат слабото му място и че толкова добре ще може да върши тая работа. В кръга на дворяните той беше съвсем нов човек, но очевидно имаше успех и не грешеше, като мислеше, че е добил вече влияние между тях. На влиянието му помагаха неговото богатство и знатност; прекрасното помещение в града, отстъпено му от стария познайник Ширков, който се занимаваше с финансови сделки и бе открил процъфтяващата банка в Кашин; отличният готвач на Вронски, доведен от село; приятелството му с губернатора, който му беше колега, и то покровителствуван колега; и най-вече — простите му, еднакви към всички обноски, които много скоро накараха повечето от дворяните да променят мнението си за неговата мнима гордост. Той сам чувствуваше, че освен тоя смахнат господин, женен за Кити Шчербацкая, който à propos de bottes[136], с комична злоба му наприказва куп неуместни глупости, всеки дворянин, с когото се запознаваше, ставаше негов привърженик. Вронски ясно виждаше, а и другите признаваха това, че за успеха на Неведовски бе помогнал твърде много той. И сега на трапезата у дома си, празнувайки избирането на Неведовски, той изпитваше приятно чувство на тържество за своя избраник. Самите избори така го бяха увлекли, че реши за следващите три години, ако бъде женен, и той да се кандидатира — също както, след като спечелеше наградата чрез жокея, му се искаше да се състезава в конните надбягвания.
Сега именно се празнуваше победата на жокея. Вронски седеше начело на трапезата, от дясната му страна седеше младият губернатор, генерал от свитата. За всички други, както бе видял Вронски, той беше господар на губернията, бе открил тържествено изборите, бе произнесъл реч и бе възбудил и уважение, и раболепие у мнозина; за него обаче той беше Маслов Катка — такъв беше прякорът му в Пажеския корпус, — който се смущаваше пред него и когото Вронски се мъчеше mettre à son aise[137]. От лявата му страна седеше Неведовски с младото си непоколебимо и ядовито лице. С него Вронски се държеше просто и с уважение.
Свияжски понасяше весело неуспеха си. Това дори не беше неуспех за него, както сам той каза, обръщайки се с чаша в ръка към Неведовски: не можеше да се намери по-добър представител на това ново направление, което дворянството трябва да вземе. И затова всичко честно, както каза той, стои на страната на днешния успех и го чествува.
Степан Аркадич също се радваше, че е прекарал весело времето и че всички са доволни. През време на отличния обед се разправяха епизоди от изборите. Свияжски комично предаде сълзливата реч на губернския представител и като се обърна към Неведовски, отбеляза, че негово превъзходителство ще трябва да избере друга, по-сложна от сълзите контрола на сумите. Друг шеговит дворянин разправи как за бала у губернския представител били изписани лакеи в чорапи и как сега ще трябва да си ги изпратят обратно, ако новият губернски представител не даде бал с лакеи в чорапи.
На трапезата непрекъснато се обръщаха към Неведовски и казваха: „Нашият губернски представител“ и „ваше превъзходителство“.
Казваха тия думи със същото удоволствие, с каквото наричат младата омъжена жена madame и по името на мъжа й. Неведовски си даваше вид, че не само е равнодушен, но и презира това звание, а очевидно беше, че е щастлив и се въздържа да не изрази възторг, който не подхожда за тая нова, либерална среда, в която се намираха всички.
През време на обеда изпратиха няколко телеграми до хора, които се интересуваха от хода на изборите. И Степан Аркадич, комуто беше много весело, изпрати до Даря Александровна телеграма със следното съдържание: „Неведовски е избран с дванадесет гласа. Поздравявам те. Предай.“ Той я продиктува гласно, като забеляза: „Трябва да ги зарадваме.“ А Даря Александровна, след като получи телеграмата, само въздъхна за похарчената рубла и разбра, че телеграмата е била изпратена в края на обеда. Тя знаеше, че в края на обедите Стива има слабост „faire jouer le télégraphe“[138].
Всичко, заедно с отличния обед и вината, доставени не от руски търговец, а направо от чужбина, беше благородно, просто и весело. Свияжски беше подбрал обществото от двадесет и пет души измежду съмишлениците, либерални, нови дейци и заедно с това остроумни и порядъчни. Дигаха тостове, също полушеговити, и за новия губернски представител, и за губернатора, и за банковия директор, и за „нашия любезен домакин“.
Вронски беше доволен. Той никак не очакваше такъв мил тон в провинцията.
В края на обеда стана още по-весело. Губернаторът помоли Вронски да отидат на концерт, уреждан в полза на братството от жена му, която искаше да се запознае с него.
— Там где има бал и ти ще видиш кашата хубавица. Наистина забележително.
— Not in my line[139] — отвърна Вронски, който обичаше тоя израз, но се усмихна и обеща да отиде.
Едва преди да станат от трапезата, когато всички запушиха, камериерът на Вронски се приближи до него с писмо на поднос.
— От Воздвиженско с нарочен пратеник — каза той с многозначителен израз.
— Чудно колко прилича на помощник-прокурора Свентицки — каза на френски един от гостите за камериера, докато Вронски намръщен четеше писмото.
Писмото беше от Ана. Той знаеше съдържанието му още преди да го прочете. Предполагайки, че изборите ще свършат за пет дни, той бе обещал да се върне в петък. Днес беше събота и той знаеше, че писмото съдържа укори, задето не се е върнал навреме. Писмото, което бе изпратил вчера вечерта, сигурно не беше стигнало още.
Съдържанието беше същото, както очакваше, но формата беше неочаквана и особено неприятна за него.
„Ани е много болна, лекарят казва, че може да е възпаление. Сама не мога да се справя. Княжна Варвара не е помощница, а пречка. Чаках те завчера, вчера и сега изпращам човек да научи де си и какво правиш. Исках да дойда, но се отказах, като зная, че ще ти бъде неприятно. Прати някакъв отговор, за да зная какво да правя.“
Детето било болно, а тя искала да дойде. Дъщерята била болна, а пък пише с такъв враждебен тон.
Това невинно веселие след изборите и тая мрачна, тежка любов, при която трябваше да се върне, поразиха Вронски с противоположността си. Но трябваше да замине и с първия влак през нощта той си замина.
XXXII
Преди още Вронски да замине за изборите, Ана бе обмислила, че сцените, които се повтаряха помежду им при всяко негово заминаване, могат само да го охладят, а не да го привържат към нея, и реши да направи всички възможни усилия над себе си, за да понася спокойно раздялата. Но студеният строг поглед, с който той я погледна, когато дойде да й съобщи за заминаването, я оскърби и още преди да бе заминал, спокойствието й бе вече нарушено.
Когато отпосле в самотата си мислеше за тоя поглед, който изразяваше право на свобода, тя както винаги стигна до едно — съзнание за своето унижение. „Той има право да отиде когато и където си иска. И не само да отиде, но и да ме остави. Има всички права, а аз нямам никакви. И понеже знае това, той не трябваше да го направи. Но какво направи той?… Погледна ме студено, строго. Разбира се, това е неопределимо, неосезаемо, но това нещо го нямаше по-рано и тоя поглед значи много нещо — мислеше тя. — Тоя поглед показва, че той започва да изстива.“
И макар да бе убедена, че той започва да изстива, все пак нямаше какво да прави, не можеше да промени с нищо отношението си към него. Също както и по-рано тя можеше да го задържи само с любовта и привлекателността си. И също както по-рано със занимания през деня и с морфин нощем можеше да заглуши страшните мисли какво ще стане, ако я разлюби. Наистина имаше още едно средство: не да го задържи — в това отношение тя не искаше нищо друго освен любовта му, — а да се сближи с него, да бъде в такова положение, че той да не я напусне. Това средство беше разводът и бракът. И тя започна да го желае и реши да се съгласи още при първия случай, когато той или Стива й заприказват за това.
С такива мисли Ана прекара без него пет дни, дните, през които той трябваше да отсъствува.
Разходките, разговорите с княжна Варвара, посещенията в болницата и главно четенето, четенето на книги една след друга поглъщаха времето й. Но на шестия ден, когато кочияшът се върна сам, тя почувствува, че не е в състояние да заглуши с нищо мисълта си за него и за това какво прави там. В същото време се разболя дъщеря й. Ана започна да се грижи за нея, но и това не я развличаше, толкоз повече, че болестта не беше опасна. Колкото и да се мъчеше, тя не можеше да обича това момиченце, но не можеше и да се преструва, че го обича. Надвечер тоя ден, останала сама, Ана почувствува такъв страх за него, че реши да замине за града, но след като размисли добре, написа онова противоречиво писмо, което Вронски получи и което тя бе изпратила с нарочен пратеник, без да го препрочете. На другата сутрин получи неговото писмо и се разкая, че му е писала. С ужас очакваше да се повтори тоя строг поглед, с който той я стрелна при заминаването, особено когато ще научи, че момиченцето не е било тежко болно. Но все пак се радваше, че му е писала. Сега Ана вече си признаваше, че той се отегчава при нея, че със съжаление захвърля свободата си, за да се върне при нея, и въпреки това се радваше, че той ще си дойде. Нека се отегчава, но ще бъде тук при нея, за да може тя да го вижда и да знае всяко негово движение.
Тя седеше в приемната, под лампата, с една нова книга от Тен и четеше, като се ослушваше в шума на вятъра навън и очакваше всеки миг пристигането на колата. Няколко пъти й се стори, че чува тропот на колела, но се бе излъгала; най-после се чу не само тропането на колелата, но и викът на кочияша, и глух звук в покрития вход. Дори княжна Варвара, която нареждаше картите, потвърди това и Ана, пламнала, стана, но вместо да отиде долу, както по-рано бе ходила на два пъти, тя се спря. Изведнъж я досрамя за своята измама, но най-много я достраша как ще я посрещне той. Чувството на обида беше вече минало; тя се страхуваше само от неговия израз на недоволство. Спомни си, че от два дни вече дъщеря й е съвсем здрава. Дори я доядя на нея, че се бе оправила тъкмо в това време, когато бе изпратено писмото. След това си спомни за него, че той е тук, цял, с ръцете си, с очите си. Чу гласа му. И като забрави всичко, радостно изтича насреща му.
— Е, как е Ани? — плахо каза той отдолу, като гледаше тичащата насреща му Ана.
Той седеше на стола и лакеят събуваше топлия му ботуш.
— Нищо, по-добре е.
— А ти? — каза той като се отърсваше.
Тя улови с двете си ръце ръката му и я потегли към талията си, без да снема очи от него.
— Е, много се радвам — каза той, като оглеждаше студено нея, прическата й, роклята й, която той знаеше, че е облякла заради него.
Всичко това му се харесваше, но то му се бе харесвало вече толкова пъти! И върху лицето му се изписа опя строг каменен израз, от който тя толкова много се страхуваше.
— Е, много се радвам. А ти здрава ли си? — каза той, като избърса с кърпичка мократа си брада и целуна ръката й.
„Все едно — мислеше тя, — само да е тук, а когато е тук, той не може, не смее да не ме обича.“
Вечерта мина щастливо и весело в присъствието на княжна Варвара, която му се оплака, че докато го нямало, Ана вземала морфин.
— Но какво да правя? Не можех да спя… Пречеха ми мислите. Когато той е тук, никога не вземам. Почти никога.
Той разправи за изборите и с въпросите си Ана умееше да го наведе тъкмо на онова, което го радваше — на успеха му. Тя му разправи всичко, което го интересуваше у дома. И всичките й сведения бяха най-радостни.
Но късно вечерта, когато останаха сами, Ана, виждайки, че го е завладяла отново напълно, поиска да заличи тежкото впечатление от погледа му заради писмото. Тя каза:
— Признай, че те е било яд, когато получи писмото, и не ми повярва, нали?
Още щом каза това, тя разбра, че колкото и любовно да бе разположен сега към нея, той не бе й простил.
— Да — каза той. — Писмото беше толкова странно! Хем Ани била болна, хем си искала да дойдеш.
— Всичко това бе истина.
— Но аз не се съмнявам.
— Не, съмняваш се. Виждам, че си недоволен.
— Нито за миг. Наистина недоволен съм само от това, че ти сякаш не искаш да допуснеш, че има задължения…
— Задължения да отидеш на концерт…
— Но да не говорим — каза той.
— Защо да не говорим?
— Искам само да кажа, че могат да се случат непредвидени работи. Ето сега ще трябва да замина за Москва по делото за къщата… Ах, Ана, защо си толкова раздразнителна? Нима не знаеш, че аз не мога да живея без тебе?
— Но ако е така — каза Ана и гласът й изведнъж се промени, — ти се измъчваш от тоя живот… Да, ти си дойдеш за един ден и пак гледаш да заминеш, както правят…
— Ана, това е жестоко. Аз съм готов да дам целия си живот…
Но тя не го слушаше.
— Щом ще заминеш за Москва, и аз ще дойда. Няма да остана тук. Ние трябва или да се разделим, или да живеем заедно.
— Та ти знаеш, че това е единственото ми желание. Но заради това…
— Трябва развод ли? Аз ще му пиша. Виждам, че не мога да живея така… Но ще дойда с тебе в Москва.
— Сякаш ме заплашваш. Та аз не желая нищо така много, както да не се разделям с тебе — усмихнат каза Вронски.
Но когато каза тия нежни думи, в очите му блесна не само студеният, но и зъл поглед на преследван и ожесточен човек.
Тя видя тоя поглед и разбра правилно значението му.
„Щом е така, това е нещастие!“ — казваше тоя му поглед. Това беше едно минутно впечатление, но тя не го забрави никога вече.
Ана писа писмо до мъжа си, в което го молеше за развод, и в края на ноември, след като се разделиха с княжна Варвара, която трябваше да отпътува за Петербург, тя замина заедно с Вронски за Москва. В очакване да получат всеки ден отговор от Алексей Александрович, а след това и развод, те се настаниха сега заедно като съпрузи.
Седма част
I
От три месеца вече Левини живееха в Москва. Отдавна вече бе минал срокът, когато, според най-точните пресмятания на сведущи в тия работи хора, Кити трябваше да роди; а тя все още носеше бременността и по нищо не личеше, че времето е по-близо сега, отколкото преди два месеца. И лекарят, и акушерката, и Доли, и майка й, и особено Левин, който не можеше без ужас да си помисли за наближаващото, започваха да изпитват нетърпение и безпокойство; само Кити се чувствуваше напълно спокойна и щастлива.
Сега тя ясно съзнаваше, че у нея се заражда едно ново чувство на любов към бъдещото, а за нея донейде и настоящо дете и с наслада се вслушваше в това чувство. Сега това дете не беше вече само частица от нея, а понякога живееше и свой, независим от нея живот. Често пъти й ставаше неприятно от това, но едновременно й се искаше да се смее при тая странна нова радост.
Всички, които тя обичаше, бяха при нея и всички бяха така добри към нея, така й угаждаха, така й се виждаше всичко приятно, че ако не знаеше и не чувствуваше, че това трябва да свърши скоро, тя не би и желала по-добър и по-приятен живот. Само едно разваляше прелестта на тоя живот, а именно — че мъжът й не беше оня, какъвто тя го обичаше и какъвто беше на село.
Тя обичаше неговия спокоен, ласкав и гостоприемен тон в село. А в града той постоянно изглеждаше неспокоен и нащрек, сякаш се страхуваше да не би някой да го обиди и главно да не обиди нея. Там, на село, той очевидно знаеше, че е на мястото си, за никъде не бързаше и никога не стоеше без работа. А тук, в града, постоянно бързайте, сякаш да не пропусне нещо, и нямаше какво да прави. И на нея й бе жал за него. Тя знаеше, че на другите той не се вижда жалък; напротив, когато го наблюдаваше в обществото, както понякога наблюдават любимия човек, стараейки се да го видят като чужд, за да си дадат отчет за впечатлението, което прави на другите, Кити виждаше, дори със страх за ревността си, че той не само не е жалък, но е и много привлекателен със своята донейде старомодна порядъчност, със срамежливата си учтивост към жените, със силната си фигура и с особеното си, както й се струваше, изразително лице. Но тя го виждаше не отвън, а отвътре; виждаше, че тук той не е истинският; иначе не можеше да определи състоянието му. Понякога в душата си тя го укоряваше, че не умее да живее в града, а понякога съзнаваше, че за него е наистина трудно да уреди тук живота си така, че да бъде доволен от него.
И наистина, какво трябваше да прави той? На карти не обичаше да играе. В клуба не ходеше. Да дружи с весели мъже като Облонски, тя знаеше сега какво значи… това значеше да пие и след пиенето да ходи някъде. Тя не можеше да помисли без ужас къде ходят в такива случаи мъжете. Да ходи в обществото? Но тя знаеше, че в такъв случай трябва да намира удоволствие в сближаването с млади жени, и не можеше да иска това. Да седи у дома си при нея, майка й и сестрите й? Но колкото и да й бяха приятни и весели тия все едни и същи разговори — „Алини-Надини“, както наричаше тия разговори между сестрите старият княз, — тя знаеше, че сигурно му е скучно да ги слуша. Но какво му оставаше да прави? Да продължи да пише книгата си? Той се опита да прави това и отначало ходеше в библиотеката да търси цитати и справки за книгата си; но както й казваше, колкото повече не работеше нищо, толкова по-малко време му оставаше. А освен това й се оплакваше, че тук бе разговарял прекалено много за книгата си и затова всичките му мисли за нея са се объркали и са изгубили интерес.
Единствената полза от тоя градски живот беше, че тук в града нямаше никога свади помежду им. Дали защото градските условия бяха други, или защото и двамата бяха станали по-предпазливи и по-благоразумни в това отношение, в Москва помежду им нямаше скарвания поради ревност, от каквито се страхуваха толкова много, когато се преместваха в града.
В това отношение се случи дори едно много важно и за двама им събитие, а именно срещата на Кити с Вронски.
Старата княгиня Мария Борисовна, кръстница на Кити, която я обичаше много, бе пожелала непременно да я види. Кити поради положението си не ходеше нийде, но сега отиде заедно с баща си у почтената бабичка и там срещна Вронски.
При тая среща Кити можеше да се укори само в това, че за миг, когато видя в цивилните дрехи толкова познатите й някога черти, дъхът й спря, кръвта преля в сърцето й и ярка руменина — тя почувствува това — изби на лицето й. Но това продължи само няколко секунди. Баща й, който нарочно заприказва високо с Вронски, още не бе свършил разговора си, когато тя беше вече напълно готова да гледа Вронски, да говори с него, ако трябва, също така, както говореше с княгиня Мария Борисовна, и главно така, че всичко до последната й интонация и усмивка да бъде одобрено от мъжа й, чието невидимо присъствие тя сякаш чувствуваше над себе си в тоя миг.
Тя размени няколко думи с него, дори спокойно се усмихна на шегата му за изборите, които той нарече „нашият парламент“. (Трябваше да се усмихне, за да покаже, че е разбрала шегата.) Но веднага се обърна към княгиня Мария Борисовна и нито веднъж не го погледна, докато той стана да се сбогува; тогава тя го погледна, но очевидно само защото е неучтиво да не погледнеш човека, когато той се покланя за сбогуване.
Тя беше благодарна на баща си, че не й каза нищо за срещата й с Вронски; но по особената му нежност след посещението, през време на обикновената им разходка, видя, че той е доволен от нея. А и тя бе доволна от себе си. Никак не бе очаквала, че у нея ще се намери тая сила да задържи нейде в дъното на душата си всички спомени за по-раншното си чувство към Вронски и не само да изглежда, но и да бъде напълно спокойна и равнодушна към него.
Левин се изчерви много повече от нея, когато тя му каза, че е срещнала Вронски у княгиня Мария Борисовна. Много й беше трудно да му каже това, но още по-трудно бе да продължи да говори за подробностите на срещата, защото той не я разпитваше, а само я гледаше намръщен.
— Много съжалявам, че те нямаше — каза тя. — Не че те нямаше в стаята… аз не бих била така естествена в твое присъствие… Сега се червя много повече, много, много повече — каза тя, като се изчерви до сълзи. — Но да можеше да надзърнеш отнякъде.
Правдивите й очи казаха на Левин, че тя е доволна от себе си и въпреки че бе се изчервила, той веднага се успокои и започна да я разпитва, а тъкмо това тя искаше. Когато той научи всичко, дори и тая подробност, че само в първия миг не е могла да не се изчерви, но отпосле й е било също така просто и леко, както с първия срещнат човек, Левин се развесели напълно и каза, че се радва много за това и сега вече няма да постъпи така глупаво, както на изборите, а ще се помъчи при първа среща с Вронски да бъде колкото може по-любезен.
— Така мъчително е да мислиш, че има един човек почти враг, с когото е тежко да се срещаш — каза Левин. — Много, много съм доволен.
II
— Моля ти се, отбий се у семейство Бол — каза Кити на мъжа си, когато в единадесет часа, преди да излезе от къщи, той й се обади. — Знам, че ще обядваш в клуба, татко те е записал. Ами сутринта какво ще правиш?
— Ще отида само у Катавасов — отвърна Левин.
— Защо толкова рано?
— Той обеща да ме запознае с Метров. Исках да поприказвам с него за моето съчинение, той е известен петербургски учен — каза Левин.
— Да, неговата ли статия толкова хвалеше ти? Е, ами после? — каза Кити.
— Може да се отбия и в съда по делото на сестра ми.
— Ами на концерта? — запита тя.
— Защо ще ходя сам!
— Не, иди; там дават тия нови неща… Това те интересува толкова много! Аз бих отишла непременно.
— Е, във всеки случай ще се отбия у дома преди обед — каза той и погледна часовника си.
— Но облечи си сюртука, та да отидеш право у графиня Бол.
— Непременно ли трябва?
— Ах, непременно! Той е идвал у нас. Какво ти струва пък? Ще се отбиеш, ще седнеш, ще поприказваш пет минути за времето, ще станеш и ще си излезеш.
— Няма да повярваш, толкова съм отвикнал от тия работи, че просто ми е съвестно. Как така? Дошъл чужд човек, седнал, поседял без всякаква работа, попречил им, развалил настроението си и си отишъл.
Кити се засмя.
— Но нали си правил визити като ерген? — каза тя.
— Правил съм, но винаги съм се стеснявал, а сега съм отвикнал дотолкова, че, Бога ми, по-добре да не обядвам два дни, отколкото да направя тая визита. Така ми е съвестно! Все ми се струва, че ще се обидят, ще кажат: защо ли си дошъл без работа?
— Не, няма да се обидят. Аз отговарям за това — каза Кити, като го погледна засмяна в лицето. Тя улови ръката му. — Хайде, сбогом… Отбий се, моля ти се.
Той искаше вече да излезе, след като целуна ръка на жена си, когато тя го спря.
— Костя, знаеш ли, че са ми останали само петдесет рубли.
— Нищо, ще се отбия да взема от банката. Колко? — каза той с познатия за нея израз на недоволство.
— Не, почакай. — Тя задържа ръката му. — Да си поприказваме, това ме безпокои. Струва ми се, не харча за нищо излишно, а парите се топят. Има нещо, което не е в ред.
— Ни най-малко — каза той, като се закашля и я гледаше изпод вежди.
Тя познаваше това кашляне. То бе признак на силното му недоволство, но не от нея, а от себе си. Той наистина беше недоволен, но не от това, че бяха похарчили много пари, а защото му напомнят за онова, което той иска да забрави, понеже знае, че в това има нещо нередно.
— Аз поръчах на Соколов да продаде пшеницата и да вземе аванс срещу мелницата. Във всеки случай ще имаме пари.
— Не, но аз се страхувам, че изобщо много…
— Ни най-малко, ни най-малко — повтори той. — Хайде, сбогом, миличка.
— Не, право да ти кажа, понякога съжалявам, че послушах мама. Колко хубаво щеше да бъде на село! А тук ви измъчих всички и харчим толкова пари.
— Ни най-малко, ни най-малко. Откак съм женен, нито веднъж не се е случвало да кажа, че би било по-добре иначе, отколкото е…
— Истина ли? — каза тя и го гледаше в очите.
Той каза това, без да мисли, само за да я утеши. Но когато я погледна и видя, че тия правдиви мили очи са устремени въпросително към него, той повтори същото вече искрено. „Аз съвсем забравям за нея“ — помисли той. И си спомни за онова, което ги очакваше така скоро.
— А скоро ли? Как чувствуваш? — прошепна той, като я улови за двете ръце.
— Аз съм мислила толкова пъти, че сега не мисля и не зная нищо.
— И не те ли е страх?
Тя се усмихна презрително.
— Никак.
— Ако има нещо, аз съм у Катавасов.
— Не, нищо няма да има, не мисли. Аз ще отида с татко да се разходя на булеварда. Ще се отбием у Доли. Ще те чакам преди обед. Ах, да! Знаеш ли, че положението на Доли става съвсем невъзможно? Задлъжняла е до гуша, а няма пари. Вчера приказвахме с мама и Арсений (така тя наричаше мъжа на сестра си Лвова) и решихме вие двамата да се карате на Стива. Това е абсолютно невъзможно. С татко не може да се говори… Но ако ти и той…
— Но какво можем да направим ние? — каза Левин.
— Все пак ти ще отидеш у Арсений, поговори с него; той ще ти каже какво сме решили.
— Добре, с Арсений аз съм съгласен предварително на всичко. Ще се отбия при него. Впрочем ако отида на концерт, ще отидем с Натали. Е, сбогом.
На външната стълба старият, още ерген, слуга Кузма, който се грижеше за домакинството в града, спря Левин.
— Подковахме Красавчик (това беше левият кон от впряга, докаран от село), но все куца — каза той. — Какво ще заповядате?
На първо време в Москва Левин се интересуваше от конете, докарани от село. Искаше му се да уреди тоя въпрос колкото може по-добре и по-евтино; но оказа се, че собствените коне струват по-скъпо от файтонджийските и затова все пак наемаха файтон.
— Изпрати да извикат ветеринаря; сигурно има нещо натъртено.
— Добре, ами за Катерина Александровна? — запита Кузма.
Сега вече Левин не се учудваше така много, както беше на първо време от живота му в Москва, че за да отидат от Воздвиженка до Сивцев Вражек, трябваше да впрягат в тежката карета два силни коня, да карат каретата четвърт верста по разкаляния сняг и да стоят там четири часа, след като са заплатили за това пет рубли. Сега вече това му се виждаше естествено.
— Кажи на файтонджията да впрегне в нашата карета — каза той.
— Слушам, господарю.
И след като разреши, благодарение на градските условия, така просто и лесно затруднението, което в село би изисквало толкова личен труд и внимание, Левин излезе на външния вход, извика един файтонджия, качи се и замина за улица Никитска. По пътя не мислеше вече за парите, а размишляваше как ще се запознае с петербургския учен, който се занимаваше със социология, и какво ще говори с него за книгата си.
Тия странни за селския жител непроизводителни, но неизбежни разходи, които му се налагаха от всички страни, поразяваха Левин само на първо време в Москва. Но сега той бе свикнал вече с тях. В това отношение с него се случи онова, което, както казват, се случва с пияниците: първата чашка изпиваш трудно, втората — по-лесно, а след третата — вървят една след друга. Когато разменяше първата сторублева банкнота, за да купи ливреи на лакея и вратаря, Левин неволно съобрази, че тия никому ненужни, но неизбежно необходими ливреи, ако се съди от учудването на княгинята и Кити, когато той загатна, че може и без ливреи — че тия ливреи ще струват двама летни работници, сиреч около триста работни дни от Великден до Заговезни, и то всеки ден тежка работа от ранни зори до късна вечер, — тая сторублева банкнота все още трудно се отскубна от ръцете му. Но следващата банкнота, разменена за купуване на провизии, за да поканят на обед роднини, което струваше двадесет и осем рубли, макар и да накара Левин да си спомни, че двадесет и осем рубли са девет четвъртини овес, който с потене и пъшкане косяха, връзваха, вършееха, отвяваха, отсяваха и насипваха — тая следваща банкнота той даде все пак по-лесно. А сега разменяните банкноти отдавна вече не предизвикваха такива мисли и вървяха една след друга. Дали трудът, употребен за придобиване на парите, отговаря на удоволствието, което дава купеното с тях — това съображение отдавна бе забравено. Забравена беше и стопанската сметка, че има известна цена, под която не бива да се продава известно количество жито. Ръжта, за цената на която той толкова дълго държеше, бе продадена петдесет копейки по-евтино крината, отколкото даваха за нея преди един месец. Дори и сметката, че при такива разходи не могат да прекарат цяла година без дългове — и тая сметка нямаше вече никакво значение. Искаше се само едно: да има пари в банката, без да се пита откъде са те, така че да знаят винаги с какво ще купят говеждо за утре. И досега тая сметка за него беше в ред; той имаше винаги пари в банката. Но сега парите в банката се бяха свършили и той не знаеше добре откъде ще ги вземе. И тъкмо това бе развалило за миг настроението му, когато Кити му напомни за пари; но той нямаше време да мисли за това. Седеше във файтона и размишляваше за Катавасов и за предстоящото си запознаване с Метров.
III
При това си идване в Москва Левин отново се сближи с някогашния си другар от университета, професор Катавасов, с когото не бе се виждал от женитбата си. Катавасов му беше приятен с яснотата и простотата на светогледа си. Левин мислеше, че яснотата в Катавасовия светоглед произтича от бедността на неговата натура, а Катавасов мислеше, че непоследователността на Левиновите мисли произтича от недостиг на дисциплина на ума му; но яснотата на Катавасов беше приятна на Левин, а изобилието на недисциплинирани мисли у Левин беше приятно на Катавасов и те обичаха да се срещат и спорят.
Левин бе прочел на Катавасов някои места от съчинението си и те му се харесаха. Вчера Катавасов срещна Левин на една публична лекция и му каза, че известният Метров, чиято статия бе харесала на Левин, се намира в Москва и бил се заинтересувал много от онова, което Катавасов му казал за съчинението на Левин, и че Метров ще бъде у дома му утре в единадесет часа и ще му бъде много приятно да се запознае с него.
— Наистина се поправяте, драги, приятно ми е, че ви виждам — каза Катавасов, като посрещна Левин в малката приемна. — Чувам звънеца и мисля: не може да бъде да идва навреме… Е, как ви се струват черногорците? Родени за войници.
— Но какво има? — попита Левин.
Катавасов накратко му съобщи последните новини и след като влязоха в кабинета, запозна Левин с един среден на ръст, набит, с много приятна външност човек. Беше Метров. За късо време разговорът се спря върху политиката и върху това как гледат висшите кръгове в Петербург на последните събития. Метров предаде наученото от сигурен източник, което по тоя случай било казано уж от императора и един от министрите. А Катавасов бил чул също като сигурно, че императорът казал съвсем друго. Левин се помъчи да измисли такова положение, при което можеше да бъде казано и едното, и другото, и разговорът на тая тема се прекрати.
— Той почти е написал една книга за естествените, условия на работника по отношение на земята — каза Катавасов. — Аз не съм специалист, но като естественик, харесва ми това, че той не взема човечеството като нещо извън зоологическите закони, а, напротив — вижда неговата зависимост от средата и в тая зависимост търси законите на развитието.
— Това е много интересно — каза Метров.
— Собствено аз бях започнал да пиша селскостопанска книга, но понеже се залових с главното оръдие на селското стопанство, работника — каза Левин, като се изчерви, — неволно стигнах до съвсем неочаквани резултати.
И предпазливо, сякаш опитваше почвата, Левин започна да излага възгледите си. Той знаеше, че Метров бе написал статия против общоприетото политико-икономическо учение, но не знаеше до каква степен може да се надява на съчувствието му към новите си възгледи и не можеше да отгатне това по умното и спокойно лице на учения.
— Но в какво виждате особените качества на руския работник? — каза Метров. — Дали в неговите, така да се каже, зоологически качества или в ония условия, в които той се намира?
Левин видя, че в тоя въпрос се изказваше вече една мисъл, с която не бе съгласен; но той продължи да излага мисълта си, която се състоеше в това, че руският работник има съвсем различен от другите народи възглед за земята. И за да докаже това положение, побърза да прибави, че според него тоя възглед на руския народ произтича от съзнанието му за своето призвание да засели грамадни свободни пространства на изток.
— Лесно е човек да се заблуди, ако вади заключение от общото призвание на народа — каза Метров, като прекъсна Левин. — Състоянието на работника винаги ще зависи от отношението му към земята и капитала.
И без да остави вече Левин да довърши мисълта си, Метров започна да му излага особеността на учението си.
В какво се състоеше особеността на учението му, Левин не разбра, защото не се и мъчеше да разбере; той виждаше, че въпреки статията си, в която опровергаваше учението на икономистите, и Метров като другите гледа все пак на положението на руския работник само от гледище на капитала, работната заплата и рентата. Макар че трябваше да признае, че в източната, най-голяма част на Русия рентата е още нула, че за девет десети от осемдесетмилионното руско население работната заплата се състои само в изхранване на хората и че капиталът още не съществува другояче освен във вид на най-първобитни оръдия, все пак той разглеждаше всеки работник само от това гледище, при все че в много отношения не се съгласяваше с икономистите и имаше своя нова теория за работната заплата, която теория именно изложи на Левин.
Левин слушаше неохотно и отначало възразяваше. Искаше му се да прекъсне Метров, за да каже една своя мисъл, която според него трябваше да направи излишно по-нататъшното изложение. Но по-късно, като се убеди, че до такава степен гледат различно на работата, че никога няма да се разберат, той престана да противоречи и само слушаше. Въпреки че сега съвсем не го интересуваше това, което казваше Метров, той все пак изпитваше известно удоволствие, като го слушаше. Самолюбието му бе поласкано от това, че такъв учен човек така охотно, с такова внимание и доверие към Левиновото познаване на предмета му излагаше мислите си, като от време из време посочваше само със загатване цялата страна на работата. Той приписваше това на своето достойнство, понеже не знаеше, че Метров, след като бе приказвал с всичките си близки, особено охотно говореше по тоя въпрос с всеки нов човек, пък и изобщо говореше особено охотно с всички по занимаващия го, още неясен за самия него въпрос.
— Но ние ще закъснеем — каза Катавасов, като погледна часовника, щом Метров свърши изложението си.
— Да, днес в Дружеството на любителите има заседание по случай петдесетгодишния юбилей на Свинтич — отговори Катавасов на въпроса на Левин. — Ние с Пьотр Иванич се готвехме да отидем. Обещал съм да чета за неговите съчинения по зоология. Елате с нас, много е интересно.
— Да, наистина време е — каза Метров. — Елате с нас, а оттам, ако искате, ще отидем у дома. Много бих искал да чуя вашето съчинение.
— Не, защо? То още не е довършено. Но на заседанието ще дойда с удоволствие.
— Е, драги, чухте ли? Изказа особено мнение — каза Катавасов, който в другата стая обличаше фрака си.
И започна разговор по университетския въпрос.
Тая зима университетският въпрос беше много важно събитие в Москва. Трима стари професори в съвета не бяха приели мнението на младите; младите бяха изказали особено мнение. Това мнение според едни беше ужасно, а според други беше най-естествено и правилно мнение и професорите се разделиха на две партии.
Едни, към които принадлежеше Катавасов, виждаха в противната страна фалш, донос и измама; други — детинщина и неуважение към авторитетите. Макар че не принадлежеше към университета, откак бе в Москва, Левин няколко пъти вече бе слушал и говорил по тая работа и бе си съставил мнение за нея; той взе участие в разговора, който продължи и на улицата, докато тримата стигнаха до стария университет.
Заседанието бе започнало вече. Около покритата със сукно маса, до която седнаха Катавасов и Метров, седяха шест души и единият от тях, наведен отблизо над ръкописа, четеше нещо. Левин седна на един от празните столове край масата и шепнешком попита седналия до него студент какво четат. Студентът изгледа недоволно Левин и каза:
— Биография.
Макар че Левин не се интересуваше от биографията на учения, но неволно слушаше и научи интересни и нови неща за живота на знаменития учен.
Когато четецът свърши, председателят му благодари и прочете изпратените му стихове от поета Мент по случай тоя юбилей и каза няколко благодарствени думи за стихотвореца. След това с високия си креслив глас Катавасов прочете своите бележки върху научните трудове на юбиляря.
Когато Катавасов свърши, Левин погледна часовника си, видя, че е вече два часът и помисли, че до концерта няма да успее да прочете съчинението си на Метров, пък и сега вече не му се искаше да прави това. През време на четенето той мислеше и за проведения разговор. Сега му беше ясно, че макар мислите на Метров може да имат значение, и неговите мисли също имат значение; тия мисли могат да се уяснят и да доведат до нещо само когато всеки работи отделно в избрания път, а от споделяне на тия мисли не може да излезе нищо. И след като реши да се откаже от поканата на Метров, в края на заседанието Левин се приближи до него. Метров запозна Левин с председателя, с когото разговаряха за политическите новини. При това Метров разправи на председателя същото, което бе разправил на Левин, а Левин направи същите бележки, които бе направил вече тая сутрин, но за разнообразие изказа и едно свое ново мнение, което в момента му хрумна. След това заприказваха пак по университетския въпрос. Понеже Левин бе чул вече всичко това, побърза да каже на Метров, че за съжаление не може да се възползува от поканата му, сбогува се и се запъти към Лвов.
IV
Лвов, женен за Натали, сестрата на Кити, бе прекарал целия си живот в столиците и в чужбина, дето бе получил и възпитанието си, и служеше като дипломат.
Миналата година той напусна дипломатическата служба, но не поради някоя неприятност (той никога и с никого не бе имал неприятности), и мина на служба в дворцовото ведомство в Москва, за да може да даде най-добро възпитание на двете си момчета.
Въпреки напълно противоположните им навици и възгледи и въпреки че Лвов беше по-стар от Левин, тая зима те се сближиха много и се обикнаха.
Лвов си беше в къщи и Левин влезе при него без предупреждение.
В домашен сюртук с колан, с кожени пантофи, Лвов седеше в креслото и с pince-nez със сини стъкла четеше книга, сложена на пюпитър, като държеше предпазливо настрана с красивата си ръка изгоряла до половината пура.
Когато той видя Левин, неговото прекрасно, изтънчено и още младо лице, на което къдравите блестящи сребърни коси придаваха още по-благороден израз, светна в усмивка.
— Прекрасно! Аз исках да изпратя някого у вас. Е, как е Кити? Седнете тук, по-удобно е… — Той стана и приближи люлеещия се стол. — Четохте ли последния циркуляр в Journal de St.-Pétersbourg? Аз го намирам отличен — каза той с донейде френски акцент.
Левин разправи това, което според Катавасов се говори в Петербург, и след като поприказваха за политика, разказа му за запознаването си с Метров и за отиването си на заседанието. Това нещо заинтересува много Лвов.
— Завиждам ви, че имате достъп в тоя интересен учен свят — каза той. И след като се разприказва както обикновено, веднага премина на по-удобния за него френски език. — Наистина нямам и време. И службата, и занятията ми с децата ме лишават от това; а освен това не се срамувам да кажа, че и образованието ми е твърде недостатъчно.
— Аз не мисля така — усмихнат каза Левин и както винаги се трогна от неговото ниско мнение за себе си, което той си бе съставил съвсем искрено, а не от желание да изглежда или дори да бъде скромен.
— Ах, разбира се! Сега аз чувствувам колко малко съм образован. Дори за възпитанието на децата си трябва да опресня много неща в паметта си и просто да се уча. Защото не е достатъчно да има учители, трябва да има и наблюдател, както във вашето стопанство е необходимо да има работници и надзирател. Ето чета тая работа — той показа граматиката на Буслаев, сложена на пюпитъра, — искат го от Миша, а то е толкова трудно… Я ми обяснете. Тук той казва…
Левин искаше да му обясни, че това нещо не може да се разбере, а трябва да се заучи; но Лвов не се съгласи с него.
— Но вие се присмивате на тия работи!
— Напротив, не можете да си представите как, като ви гледам, аз се уча винаги на онова, което ми предстои, а именно възпитанието на децата.
— Няма какво да се учите — каза Лвов.
— Зная само — каза Левин, — че не съм виждал по-добре възпитани деца от вашите и не бих желал по-добри от тях.
Лвов видимо искаше да се сдържи да не издаде радостта си, но цял светна в усмивка.
— Само дано са по-добри от мене. Това е всичко, което желая. Вие не знаете — започна той — какъв труд се иска за такива деца, които, като моите, бяха занемарени от тоя живот в чужбина.
— Ще насмогнете. Те са толкова способни деца. Главното е нравственото възпитание. Тъкмо на това се уча, като гледам вашите деца.
— Вие казвате — нравствено възпитание. Не можете да си представите колко трудно е това! Едва сте се справили с някоя лоша черта, проявяват се други и пак борба. Ако не беше опората в религията — помните ли, ние сме говорили за това, — без тая помощ никой баща само със своите сили не би могъл да възпитава.
Тоя разговор, който винаги интересуваше Левин, бе прекъснат от хубавицата Наталия Александровна, която влезе, облечена вече за излизане.
— А пък аз не знаех, че сте тук — каза тя и очевидно не само не съжаляваше, но дори се радваше, че е прекъснала тоя разговор, който й бе отдавна познат и бе й омръзнал. — Е, как е Кити? Днес аз ще обядвам у вас. Виж какво, Арсений — обърна се тя към мъжа си, — ти ще вземеш каретата…
И мъжът и жената започнаха да обсъждат как ще прекарат деня. Понеже мъжът трябваше да отиде да посрещне някого по служба, а жената — на концерт и на публично заседание на югоизточния комитет, трябваше да решат и обмислят много неща. Като свой човек, Левин беше длъжен да вземе участие в тия планове. Решено бе Левин и Натали да отидат на концерта и на публичното заседание, а оттам да изпратят каретата в кантората за Арсений и той да мине да я вземе и я отведе у Кити; или ако не е свършил работата си, да изпрати каретата и Левин да отиде с жена му.
— Виж как ме разваля той — каза Лвов на жена си, — уверява ме, че нашите деца са прекрасни, когато аз знам, че имат толкова лоши навици.
— Арсений стига до крайност, аз винаги съм казвала това — рече жена му. — Ако търсиш съвършенство, никога няма да бъдеш доволен. И право казва татко, че когато са възпитавали нас, е била едната крайност — държали са ни в долния етаж, а родителите ни са живеели в горния; сега обратното — родителите в килера, а децата — в горния етаж. Сега вече родителите не трябва да живеят, а всичко се прави за децата.
— Какво от това, щом така е по-приятно? — каза Лвов, като се усмихна с хубавата си усмивка и докосна ръката и. — Който не те познава, ще помисли, че не си майка, а мащеха.
— Не, всяка крайност е лоша — спокойно каза Натали, като прибра ножчето му за разрязване в определеното на масата място.
— Е, елате тук, съвършени деца — каза той на влизащите хубави момчета, които се поклониха на Левин и пристъпиха към баща си очевидно за да го питат нещо.
На Левин се искаше да поприказва с тях, да чуе какво ще кажат на баща си, но Натали заприказва с него и в тоя миг в стаята влезе в придворен мундир Махотин, колега по служба на Лвов, за да отидат заедно да посрещат някого, и започна безконечен разговор за Херцеговина, за княжна Корзинска, за Думата и за скоропостижната смърт на Апраксина.
Левин дори бе забравил за дадената му поръка. Спомни си едва когато излизаше в антрето.
— Ах, Кити ми поръча да поприказваме с вас за Облонски — каза той, когато Лвов се спря на стълбата, изпращайки него и жена си.
— Да, да, maman иска ние, les beaux-frères[140], да му се поскараме — каза той с усмивка и се изчерви. — И после, защо пък аз?
— Тогава аз ще му се поскарам — усмихната каза Лвова, която изчакваше края на разговора в бялата си ротонда от кучешка кожа. — Е, да вървим.
V
На утринния концерт свириха две много интересни неща.
Едното беше фантазията Крал Лир в полето, а другото — квартет, посветен на паметта на Бах. И двете парчета бяха нови и в нов дух и Левин искаше да си състави свое мнение за тях. След като отведе балдъзата си до стола й, той се спря до колоната и реши да слуша колкото може по-внимателно и по-добросъвестно. Мъчеше се да не се отвлича и да не разваля впечатлението си, като гледа ръкомахането на капелмайстора с бял нагръдник, което винаги така неприятно отвличаше музикалното внимание, дамите с шапки, грижливо превързали ушите си с ленти за концерта, и всички тия лица, които или не бяха заети с нищо, или бяха погълнати от най-разнообразни интереси, но само не и от музика. Мъчеше се да отбягва срещи със специалисти по музика и дърдорковци, стоеше, загледан надолу пред себе си, и слушаше.
Но колкото повече слушаше фантазията Крал Лир, толкова по-далеч бе от възможността да си състави каквото и да било определено мнение. Музикалният израз на чувството непрестанно се подемаше, сякаш се събираше, но веднага се разпадаше на откъси от нови музикални изрази, а понякога просто на крайно сложни звукове, но несвързани с нищо друго освен с прищявката на композитора. Но дори самите откъси от тия музикални изрази, понякога хубави, не бяха приятни, защото бяха съвсем неочаквани и с нищо неподготвени. Веселост и тъга, и отчаяние, и нежност, и тържество се редуваха без всякаква причинна връзка, сякаш чувства на луд човек. И също като у лудия тия чувства преминаваха неочаквано.
През цялото време на изпълнението Левин изпитваше чувство на глух човек, който гледа балет. Когато пиесата свърши, той беше в пълно недоумение и чувствуваше голяма умора от напрегнатото и с нищо невъзнаградено внимание. От всички страни се чуха силни ръкопляскания. Всички станаха, закрачиха насам-натам, заприказваха. Понеже искаше от впечатленията на другите да разясни недоумението си, Левин тръгна да се разхожда, търсейки специалисти, и се зарадва много, като видя един от известните специалисти в разговор с познатия му Песцов.
— Забележително! — каза плътният бас на Песцов. — Здравейте, Константин Дмитрич. Особено образно и, така да се каже, скулптурно и богато с краски е онова място, дето чувствувате приближаването на Корделия, дето жената, das ewig Weibliche[141], влиза в борба със съдбата. Нали?
— Но какво търси тук Корделия? — плахо запита Левин, който съвсем бе забравил, че фантазията изобразява крал Лир в полето.
— Появява се Корделия… ето! — каза Песцов, като удари с пръсти по атлазената програма, която държеше в ръка, и я даде на Левин.
Едва тук Левин си спомни заглавието на фантазията и побърза да прочете в руски превод стиховете на Шекспир, напечатани на гърба на програмата.
— Без това не може да се следи — каза Песцов, като се обърна към Левин, понеже събеседникът му си бе отишъл и той нямаше с кого да приказва вече.
През антракта между Левин и Песцов започна спор за достойнствата и недостатъците на Вагнеровата насока в музиката. Левин доказваше, че грешката на Вагнер и на всички негови последователи е в това, че музиката иска да навлезе в областта на друго изкуство, че също така греши и поезията, когато описва чертите на лицата, нещо, което трябва да прави живописта, и като пример за такава грешка посочи оня скулптор, който решил да извае от мрамор сенките на поетичните образи, изправени около фигурата на поета върху пиедестала. „Тия сенки са толкова малко сенки у скулптора, че дори се държат за стълбата“ — каза Левин. Тая фраза му се хареса, но той не си спомняше дали не я е казвал и по-рано, и именно на Песцов, и затова сега се смути.
А Песцов доказваше, че изкуството е едно и че то може да постигне висшите си прояви само в съчетание на всички родове.
Втория номер на концерта Левин не можа вече да чуе. Песцов, който се бе спрял до него, почти през цялото време приказваше, като критикуваше пиесата за нейната излишна, сладникава и надута простота и я сравняваше с простотата на прерафаелитите в живописта. На излизане Левин срещна още много познати, с които приказва и за политика, и за музика, и за общите им познати; между другото срещна граф Бол, за посещението у когото съвсем бе забравил.
— Щом е така, идете сега — каза му Лвова, на която той съобщи това, — може да не ви приемат, а след това елате да ме вземете от заседанието. Все ще ги заварите.
VI
— Може би не приемат? — каза Левин, когато влезе в антрето у графиня Бол.
— Приемат, заповядайте — каза вратарят, като му събличаше шубата.
„Колко неприятно! — мислеше Левин, като сваляше с въздишка едната си ръкавица и оправяше шапката си. — Та защо идвам? Какво ще приказвам с тях?“
Когато мина през първата приемна, Левин срещна на вратата графиня Бол, която с угрижено и строго лице заповядваше нещо на слугата. Тя видя Левин, усмихна му се и го покани да влезе в съседната малка приемна, отдето се чуваха гласове. В тая приемна седяха в кресла двете дъщери на графинята и един познат на Левин московски полковник. Левин се приближи до тях, здрависа се и седна до дивана, като държеше шапката си на коленете.
— Как е жена ви? Бяхте ли на концерта? Ние не можахме да отидем. Мама трябваше да отиде на панихида.
— Да, научих… Каква скоропостижна смърт! — каза Левин.
Дойде графинята, седна на дивана и запита също за жена му и за концерта.
Левин отговори и повтори думите за скоропостижната смърт на Апраксина.
— Впрочем тя винаги е била с крехко здраве.
— Бяхте ли вчера в операта?
— Да, бях.
— Лука беше много добра.
— Да, много добра — каза той и понеже му беше съвсем безразлично какво ще си помислят за него, започна да повтаря онова, което стотина пъти бе чувал за особения талант на певицата. Графиня Бол се преструваше, че слуша. След това, когато той поприказва достатъчно и млъкна, започна да приказва полковникът, който мълчеше досега. Полковникът заприказва също за операта и за осветлението. Най-после, след като съобщи за предполагаемото folle journée[142] у Турин, полковникът се засмя, дигна шум, стана и си отиде. Левин също стана, но по лицето на графиня Бол долови, че не е дошло още време да си тръгне. Трябвало още една-две минути. Той седна.
Но понеже все мислеше колко глупаво е всичко това, не намираше тема за разговор и мълчеше.
— Няма ли да отидете на публичното заседание? Казват, че щяло да бъде много интересно — започна графинята.
— Не, аз обещах на моята belle-soeur да мина да я взема — каза Левин.
Настъпи мълчание. Майката и дъщерята се спогледаха още веднъж.
„Е, изглежда, че сега е вече време“ — помисли Левин и стана. Дамите му стиснаха ръка и го помолиха да предаде mille choses[143] на жена си.
Когато му подаваше шубата, вратарят го попита:
— Моля, де живеете? — И веднага си записа в една голяма, хубаво подвързана книга.
„Разбира се, все едно ми е, но все пак ми е съвестно и е ужасно глупаво“ — помисли Левин, като се утешаваше с това, че всички правят така, и се запъти за публичното заседание на комитета, дето трябваше да намери балдъзата си, за да си отидат заедно в къщи.
На публичното заседание на комитета имаше много народ и беше почти цялото общество. Левин свари за прегледа, който, както казваха всички, беше много интересен. Когато свърши четенето на прегледа, цялото общество се събра и Левин срещна и Свияжски, който го покани тая вечер непременно в Дружеството за селско стопанство, дето щели да четат един знаменит доклад, и Степан Аркадич, който току-що бе пристигнал от надбягванията, и още мнозина други познати, и той поприказва още и послуша разни мнения за заседанието, за една нова пиеса и за един процес. Но вероятно поради умора, каквато бе започнал да изпитва, когато говореше за процеса, той направи грешка и отпосле няколко пъти с яд си спомняше за тая грешка. Говорейки за предстоящото наказание на един чужденец, когото съдеха в Русия, и за това колко неправилно би било да го накажат с изгонване извън границите, Левин повтори онова, което бе чул вчера при разговор от един познат.
— Мисля, че да го изгонят извън границите, е все едно да накажат щуката, като я пуснат във водата — каза Левин. И след това вече си спомни, че тая мисъл, изказана от него уж като своя и чута от един познат, беше от една басня на Крилов и че неговият познат бе повторил тая мисъл от подлистника на един вестник.
След като се отби с балдъзата си в къщи и завари Кити весела и в добро здраве, Левин се запъти за клуба.
VII
Левин пристигна в клуба тъкмо навреме. Заедно с него дойдоха гости и членове. Левин не бе идвал в клуба много отдавна, откак след завършване на университета живееше в Москва и посещаваше обществото. Той помнеше клуба, външните подробности на уредбата му, но съвсем бе забравил впечатлението, което по-рано му правеше клубът. Но още щом пристигна в широкия полукръгъл двор, слезе от файтона и се покачи по външната стълба и насреща му вратарят, с лента през рамо, безшумно му отвори вратата и му се поклони; още щом видя в антрето галошите и шубите на членовете, които бяха сметнали, че е по-лесно да свалят галошите си долу, отколкото да ги внасят горе; още щом чу тайнственото позвъняване, с което съобщаваха за идването му, и качвайки се по полегатата постлана стълба, видя статуята на площадката, а при горната врата на третия етаж остарелия познат вратар в клубна ливрея, който, без да бърза, но и без да се бави, отваряше вратата и оглеждаше гостите — Левин бе обхванат от отдавнашното си впечатление от клуба, впечатление на отмора, задоволство и приличие.
— Моля, шапката — каза вратарят на Левин, който бе забравил правилото, че в клуба шапките се оставят в антрето. — Отдавна не сте идвали. Князът още вчера ви записа. Княз Степан Аркадич още не е дошъл.
Вратарят познаваше не само Левин, но и всички негови приятели и роднини и веднага спомена за близките му хора.
Като мина през първия хол с параваните и вдясно преградената стая, дето седеше продавачът на плодове, Левин изпревари един бавно вървящ старец и влезе в шумната от навалица трапезария.
Мина край почти заетите вече маси, като оглеждаше гостите. Тук-там пред погледа му се изпречваха най-различни, и стари и млади, и едва познати и близки хора. Нямаше нито едно сърдито и угрижено лице. Сякаш заедно с шапките всички бяха оставили в антрето и своите тревоги и грижи и без да бързат, се готвеха да използуват материалните блага на живота. Тук бяха и Свияжски, и Шчербацки, и Неведовски, и старият княз, и Вронски, и Сергей Иванич.
— А! Защо закъсня? — усмихнат каза князът, като му подаде ръка през рамото си. — Как е Кити? — прибави той, оправяйки кърпата, която бе пъхнал над копчето на жилетката си.
— Нищо, здрава е; ще обядват и трите у дома.
— А, Алини-Надини. Тук при нас няма място. Иди на оная маса и заеми по-скоро място — каза князът и като се обърна, предпазливо пое чинията с рибя чорба.
— Левин, елате насам! — извика наблизо един добродушен глас. Беше Туровцин. Той седеше с един млад военен, а до тях имаше два обърнати стола. Левин с радост пристъпи до тях. Той винаги бе обичал добродушния гуляйджия Туровцин — с него го свързваше споменът за обяснението му с Кити, — а днес, след всички напрегнато-умни разговори, добродушният вид на Туровцин му беше особено приятен.
— Тия места са за вас и Облонски. Той ще дойде ей сега.
Военният, който седеше много изправено, с весели, винаги засмени очи, беше петербургчанинът Гагин. Туровцин ги запозна.
— Облонски вечно закъснява.
— А, ето го.
— Сега ли си дошъл? — каза Облонски, като пристъпи бързо към тях. — Здравей. Пи ли ракия? Я ела.
Левин стана и отиде с него към голямата маса, отрупана с ракии и най-разнообразни мезета. Изглежда, че от двадесетте мезета човек можеше да си избере нещо по вкуса, но Степан Аркадич поиска някакво особено мезе и един от застаналите прави лакей в ливреи веднага му донесе исканото. Те изпиха по една чаша и се върнаха на трапезата.
Веднага след рибята чорба на Гагин поднесоха шампанско и той нареди да наливат в четирите чаши. Левин не се отказа от предложеното вино и поиска втора бутилка. Той беше огладнял и затова ядеше и пиеше с голямо удоволствие и с още по-голямо удоволствие вземаше участие във веселите и най-обикновени разговори на събеседниците. Като сниши гласа си, Гагин разправи един нов петербургски анекдот и тоя анекдот, макар и неприличен и глупав, беше толкова смешен, че Левин се разсмя така силно, та привлече вниманието на съседите.
— Също като оня анекдот: „Това не мога да го търпя!“ Знаеш ли го? — запита Степан Аркадич. — Ах, това е прелест! Дай още една бутилка — каза той на лакея и започна да разправя.
— Пьотр Илич Виновски ви моли — прекъсна един старичък лакей Степан Аркадич, като поднесе две тънки чаши с кипящо шампанско и се обърна към Степан Аркадич и Левин. Степан Аркадич взе чашата и като се спогледа на другия край на масата с едни плешив, с червеникави мустаци господин, усмихнат му кимна с глава.
— Кой е той? — запита Левин.
— Ти си го срещал веднъж у дома, помниш ли? Чудо човек.
Левин направи същото като Степан Аркадич и взе чашата.
Анекдотът на Степан Аркадич беше също много забавен. Левин разправи един свой анекдот, който също се хареса. След това заприказваха за коне, за днешните надбягвания и за това колко майсторски Атлазения на Вронски взел първа награда. Левин не забеляза как мина обедът.
— А, ето ги! — вече в края на обеда каза Степен Аркадич, като се наведе през облегалото на стола и протегна ръце на идващите към него Вронски и един висок гвардейски полковник. По лицето на Вронски играеше също общото клубно весело добродушие. Той весело се облакъти на рамото на Степен Аркадич, пошепна му нещо и със същата весела усмивка протегна ръка на Левин.
— Много се радвам, че ви срещам — каза той. — Аз ви търсих тогава на изборите, но ми казаха, че сте си заминали — каза му той.
— Да, заминах си същия ден. Току-що говорихме за вашия кон. Поздравявам ви — каза Левин. — Било е много бързо яздене.
— Но и вие имате коне.
— Не, баща ми имаше; но аз ги помня и зная.
— Ти къде обядва? — запита Степен Аркадич.
— Ние бяхме на втората маса, зад колоните.
— Той получи поздравления — каза високият полковник. — Втора императорска награда. Ех, да имах такова щастие в картите, както той в конете!
— Но защо да губя златното си време. Отивам в инферналната — каза полковникът и се отдръпна от масата.
— Това е Яшвин — каза Вронски на Туровцин и седна на опразненото до тях място. След като изпи предложената му чаша, той поръча бутилка. Дали под влияние на клубното настроение или на изпитото вино Левин се разприказва с Вронски за най-породистия добитък и много се радваше, че не чувствува никаква враждебност към тоя човек. Той дори му каза между другото, че чул от жена си, че тя го срещнала у княгиня Мария Борисовна.
— Ах, княгиня Мария Борисовна е прелест! — каза Степен Аркадич и разправи за нея един анекдот, който разсмя всички. Особено Вронски се засмя така добродушно, че Левин се почувствува напълно примирен с него.
— Хайде, свършихте ли? — каза Степен Аркадич усмихнат и стана. — Да вървим!
VIII
Когато стана от масата, чувствувайки, че при ходенето ръцете му се махат особено правилно и леко, Левин тръгна с Гагин през високите стаи към билярдната. Като минаваше през големия салон, той се сблъска с тъста си.
— Е, как е? Харесва ли ти нашият храм на безделието? — каза князът, като го улови под ръка. — Ела да се разходим.
— И без това исках да се пораздвижа, да погледам. Интересно е.
— Да, за тебе е интересно. Но моят интерес е вече друг, не като твоя. Ето ти гледаш тия старчета — каза той и посочи един прегърбен член на клуба с увиснала устна, който мина насреща им, като влачеше едва краката си в меките ботуши — и мислиш, че те така са се родили като очукани яйца.
— Как тъй очукани яйца?
— Ти дори не знаеш това название. То е наш клубен термин. Знаеш ли, когато търкалят яйцата и ги търкалят много, те съвсем се очукват. Така става и с нас: ходиш-ходиш в клуба и заприличаш на очукано яйце. Ти се смееш, но ние току гледаме кога ще станем сами очукани яйца. Познаваш ли княз Чеченски? — запита князът и по лицето му Левин видя, че се кани да разправи нещо смешно.
— Не, не го познавам.
— Как може тъй! Княз Чеченски е известен. Но все едно. Та той винаги играе на билярда. Преди три години още не беше очукано яйце и се перчеше, наричаше другите очукани яйца. Но веднъж идва в клуба, а нашият вратар… нали го знаеш Василий? Оня дебелия. Той е голям шегаджия. Княз Чеченски го пита: „Е, Василий, кои и кои са дошли? Има ли очукани яйца?“ А той отговаря: „Вие сте третото.“ Да, братко, така е!
Като разговаряха и се здрависваха с познатите, които срещаха, Левин и князът обиколиха всички стаи: голямата, дето имаше вече маси и играеха на карти обикновените партньори; диванната, дето играеха шахмат и дето седеше Сергей Иванович, разговаряйки с някого; билярдната, дето при канапето се беше образувала весела компания с шампанско, в която участвуваше Гагин; надникнаха и в инферналната, дето около една маса, до която бе седнал вече Яшвин, се трупаха много комарджии. Стараейки се да не вдигат шум, те влязоха и в тъмната читалня, дето под лампи с абажури седеше млад човек със сърдито лице — той преглеждаше едно след друго списанията — и един плешив генерал, задълбочен в четене. Влязоха и в оная стая, която князът нарече „умната“. В тая стая трима господа разпалено говореха за последната политическа новина.
— Княже, заповядайте, готово е — каза един от неговите партньори, който го намери и тук, и князът излезе. Левин поседя, послуша, но като си спомни за всички тазсутрешни разговори, изведнъж му стана ужасно скучно. Той бързо стана и отиде да търси Облонски и Туровцин, с които винаги беше весело.
Туровцин седеше с чаша питие на високия диван в билярдната, а Степан Аркадич и Вронски разговаряха при вратата в далечния ъгъл на стаята.
— Не че скучае, но тая неопределеност, неяснота на положението й — чу Левин и искаше бързо да се махне, но Степан Аркадич го извика.
— Левин! — каза Степан Аркадич и Левин забеляза, че на очите му имаше не сълзи, а влага, както се случваше с него винаги, когато си пийнеше или се разчувствуваше. Днес беше и едното, и другото. — Левин, не си отивай — каза той и здраво стисна лакътя на ръката му, очевидно не искаше да го пусне по никой начин.
— Това е моят искрен, едва ли не най-добър приятел — каза той на Вронски. — За мене ти си още по-близък и скъп. И аз искам и зная, че вие трябва да бъдете приятели и близки, защото и двамата сте добри хора.
— Е, остава само да се разцелуваме — добродушно шеговито каза Вронски, като подаде ръка.
Той бързо улови протегнатата му ръка и силно я стисна.
— Много, много се радвам — каза Левин, стискайки ръката му.
— Момче, бутилка шампанско — каза Степан Аркадич.
— И аз се радвам — каза Вронски.
Но въпреки желанието на Степан Аркадич и взаимното им желание те нямаха какво да си говорят, и двамата чувствуваха това.
— Знаеш ли, че той не се познава с Ана? — каза Степан Аркадич на Вронски. — И аз искам непременно да го заведа при нея. Да отидем, Левин!
— Наистина ли? — каза Вронски. — Тя ще се радва много. Аз бих си отишъл още сега — прибави той, — но се безпокоя за Яшвин и искам да остана тук, докато той свърши.
— Какво има, не му ли върви?
— Губи всичко и само аз мога да го удържа.
— Да изиграем ли една пирамидка? Левин, ще играеш ли? Отлично — каза Степан Аркадич. — Постави пирамидката — обърна се той към маркьора.
— Отдавна е готова — отвърна маркьорът, който бе наредил вече топките в триъгълник и за развлечение търкаляше червената топка.
— Е, да почваме.
След играта Вронски и Левин седнаха до масата на Гагин и по предложение на Степан Аркадич Левин започна да се обзалага за асовете. Вронски ту седеше до масата, заобиколена от постоянно идващи при него познати, ту отиваше в инферналната да види какво прави Яшвин. Левин изпитваше приятен отдих след тазсутрешната умствена умора. Радваше го, че враждебността му към Вронски се бе прекратила и чувството на спокойствие, приличие и удоволствие не го напущаше.
Когато играта свърши, Степан Аркадич улови Левин под ръка.
— Е, да идем ли още сега у Ана? А? Тя си е в къщи. Отдавна съм й обещал да те заведа при нея. Къде смяташ да ходиш довечера?
— Почти никъде. Бях обещал на Свияжски да отида в Дружеството за селско стопанство. Добре, да отидем — каза Левин.
— Отлично, да вървим! Виж дали е пристигнала моята карета — обърна се Степан Аркадич към лакея.
Левин се приближи до масата, плати проиграните за асовете четиринадесет рубли, плати на старичкия лакей, който стоеше до вратата, някакви, известни само нему разноски за клуба и като размахваше някак особено ръце, мина през всички зали за към изхода.
IX
— Каретата на Облонски! — със сърдит бас извика вратарят. Каретата се приближи и двамата се качиха. На първо време, още докато каретата излизаше от вратата на клуба, Левин продължаваше да се намира под впечатлението на клубното спокойствие, удоволствие и несъмнена приличност на всичко околно; но щом тя излезе на улицата и той почувствува люлеенето й по неравния път, чу сърдития вик на файтонджията, който идваше отсреща, и видя при слабото осветление червената табела на кръчмата и дюкянчето, това впечатление изчезна и той започна да обмисля постъпките си и да се пита дали прави добре, дето отива при Ана. Какво ще каже Кити? Но Степан Аркадич не му даде да се замисли и сякаш досетил се за съмненията му, ги разпръсна.
— Колко се радвам — каза той, — че ще се запознаеш с нея! Знаеш ли, че Доли отдавна искаше това. И Лвов ходи у тях и продължава да ходи. Макар че ми е сестра — продължи Степан Аркадич, — смело мога да кажа, че тя е забележителна жена. Ти ще видиш. Положението й е много тежко, особено сега.
— Защо пък особено сега?
— Сега водим преговори с мъжа й за развод. И той е съгласен; но има затруднения относно сина и тая работа, която трябваше да се свърши отдавна, се протака вече три месеца. Щом получи развод, тя ще се омъжи за Вронски. Колко е глупав тоя стар обичай на въртене, „Исайя ликуй“, в който никой не вярва и който пречи за щастието на хората! — прибави Степан Аркадич. — И тогава вече тяхното положение ще бъде определено, като моето, като твоето.
— Но какви са затрудненията? — запита Левин.
— Ах, това е дълга и скучна история! Всичко това е така неопределено у нас. Но работата е там, че в очакване на тоя развод тя живее вече три месеца тук, в Москва, дето всички познават и него, и нея; не излиза нийде, не се вижда с никоя жена освен с Доли, защото, разбираш ли, не иска да ходят у дома й по милост; оная глупачка княжна Варвара, и тя я остави, понеже смята това за неприлично. Така че друга жена в това положение не би могла да намери сили в себе си. Но ще видиш как тя е наредила живота си, колко е спокойна, достойна. Наляво, в уличката, срещу черквата! — извика Степай Аркадич, като се наведе през прозореца на каретата. — Уф, колко е горещо! — каза той, като разкопча още повече и без това разкопчания си кожух въпреки дванайсетградусовия студ.
— Но тя има дъщеря; сигурно е заета с нея? — каза Левин.
— Изглежда, че ти си представяш всяка жена само като самка, une couveuse[144] — каза Степан Аркадич. — Щом е заета, то е непременно с децата. Не, струва ми се, тя я възпитава отлично, но това е между другото. Преди всичко тя е заета с това, че пише. Виждам, че се усмихваш иронично, но напразно. Тя пише детска книга и никому не казва за това, но на мене я чете и аз давах ръкописа на Воркуев… знаеш, оня издател… и самият той е писател, струва ми се. Той разбира и казва, че това е забележителна книга. Но ти мислиш, че това е жена-автор? Ни най-малко. Ще видиш, че тя е преди всичко жена със сърце. Сега при нея живее едно момиче англичанка с цялото си семейство, за което тя се грижи.
— Това да не би да е нещо филантропично?
— Ти веднага искаш да видиш лошото във всичко. Не филантропично, а сърдечно. У тях, сиреч у Вронски, имаше един треньор англичанин, майстор в работата си, но пияница. Той съвсем се пропи, delirium tremens[145], и захвърли семейството си. Тя ги видяла, помогнала им, обикнала ги и сега цялото семейство е на нейните ръце; помага им, и то не тъй, отвисоко, с пари, а сама подготвя момчетата по руски за гимназията, а момичето е прибрала при себе си. Но ти ще я видиш.
Каретата влезе в двора и Степан Аркадич позвъни продължително на входа, пред който бе спряла една шейна.
И без да пита слугата, който им отвори вратата, в къщи ли е господарката, Степан Аркадич влезе в антрето. Левин вървеше подире му и все повече и повече се съмняваше дали постъпва добре, или не.
Когато се погледна в огледалото, Левин видя, че се е изчервил, но той бе уверен, че не е пиян, и по постланата стълба тръгна нагоре след Степан Аркадич.
В горния етаж Степан Аркадич запита поклонилия му се като на близък човек лакей кой е у Ана Аркадиевна и получи отговор, че е дошъл господин Воркуев.
— Де са те?
— В кабинета.
Когато минаха малката трапезария с тъмни дървени стени, по мекия килим Степан Аркадич и Левин влязоха в полутъмния кабинет, осветен от една лампа с голям тъмен абажур. Друга лампа-рефрактор гореше на стената и осветяваше един голям, в естествена големина женски портрет, на който Левин неволно обърна внимание. Това беше портретът на Ана, рисуван от Михайлов в Италия. Докато Степан Аркадич надникваше зад трелажа и мъжкият глас замлъкна, Левин гледаше портрета, който, блестящо осветен, изпъкваше в рамката, и не можеше да се откъсне от него. Той дори забрави де се намира и без да слуша това, което говореха, не снемаше очи от чудния портрет. Това не беше картина, а жива прелестна жена с черни виещи се коси, голи рамене и ръце и замислена полуусмивка на покритите с нежен мъх устни, която победно и нежно го гледаше и го смущаваше с очи. Тя не беше жива само защото беше по-красива, отколкото може да бъде една жива жена.
— Много се радвам — изведнъж чу той до себе си глас, очевидно отправен към него, гласа на същата тая жена от портрета, на която той се любуваше. Ана бе излязла да го посрещне иззад трелажа и в полуосветения кабинет Левин видя същата жена от портрета в тъмна, разноцветносиня рокля, не в същата поза, не със същия израз, но на същата висота на хубостта, на която тя бе доловена от художника на портрета. В действителност тя беше по-малко блестяща, но затова пък като жива имаше и нещо ново привлекателно, каквото нямаше на портрета.
X
Тя бе станала да го посрещне, без да скрива радостта си, че го вижда. И в спокойствието, с което му протегна малката си и енергична ръка и го запозна с Воркуев и посочи червенокосото хубаво момиче, което седеше и се занимаваше тук и което тя нарече своя възпитаница, имаше познатите и приятни на Левин маниери на жена от висшето общество, винаги спокойна и естествена.
— Много, много се радвам — повтори тя и в нейните уста тия прости думи, кой знае защо, добиха особено значение за Левин. — Аз ви познавам и обичам отдавна и поради приятелството ви със Стива, и заради вашата жена… познавах я много за малко, но тя остави в мене впечатление на прелестно цвете, именно на цвете. А тя ще бъде скоро вече майка!
Тя говореше свободно и бавно, като местеше от време на време погледа си от Левин върху брат си, и Левин чувствуваше, че впечатлението, което е направил, е добро и му стана веднага леко, просто и приятно с нея, сякаш се познаваха още от детинство.
— Ние с Иван Петрович се настанихме в кабинета на Алексей — каза тя в отговор на Степан Аркадич, който я запита може ли да се пуши — тъкмо за да можем да пушим — и като погледна Левин, вместо да го запита дали пуши, дръпна към себе си костенурковата табакера и си извади цигара.
— Как си със здравето днес? — запита я брат й.
— Добре. Нерви, както винаги.
— Нали е необикновено хубав? — каза Степан Аркадич, който забеляза, че Левин поглежда към портрета.
— Не съм виждал по-хубав портрет.
— И необикновено прилича, нали? — каза Воркуев. Левин погледна от портрета към оригинала. Особен блясък освети лицето на Ана, когато тя почувствува погледа му. Левин се изчерви и за да скрие смущението си, искаше да запита отдавна ли е виждала Даря Александровна; но в същото време Ана заприказва:
— Преди малко говорихме с Иван Петрович за последните картини на Вашченков. Видяхте ли ги?
— Да, видях ги — отвърна Левин.
— Но, извинете, прекъснах ви, вие искахте да кажете нещо…
Левин запита отдавна ли е виждала Доли.
— Вчера беше у дома, тя е много ядосана заради Гриша. Изглежда, че учителят по латински е бил несправедлив към него.
— Да, видях картините. Не ми се харесаха много — върна се Левин към започнатия от нея разговор.
Сега вече Левин не говореше с онова шаблонно отношение към работите, с каквото разговаряше тая сутрин. Всяка дума в разговора с нея добиваше особено значение. Беше приятно да говориш с нея, а още по-приятно — да я слушаш.
Ана говореше не само естествено, умно, но умно и небрежно, като не приписваше никаква цена на своите мисли, а придаваше голяма цена на мислите на събеседника си.
Заприказваха за новата насока в изкуството, за новото илюстриране на Библията от един френски художник. Воркуев обвиняваше художника в реализъм, доведен до грубост. Левин каза, че французите са въздигнали условността в изкуството като никой друг и затова смятат като особена заслуга връщането към реализма. Те смятат за поезия това, че вече не лъжат.
Никога досега нито едно умно нещо, казано от Левин, не бе му доставяло такова удоволствие, както това. Изведнъж лицето на Ана цяло светна, когато тя неочаквано оцени тая мисъл. Тя се засмя.
— Смея се — каза тя, — както човек се смее, когато види някой портрет с голяма прилика. Това, което казахте, характеризира напълно френското изкуство сега, и живописта, и дори литературата: Zola, Daudet. Но може би винаги става така, че най-напред построяват своите conceptions[146] от измислени, условни фигури, а след това — щом всички combinations[147] са направени, измислените фигури омръзват и започват да измислят по-естествени, правдиви фигури.
— Виж, това е съвсем вярно! — каза Воркуев.
— Значи, бяхте в клуба? — обърна се тя към брат си. „Да, да, това е жена!“ — мислеше Левин захласнат и упорито гледаше красивото й, живо лице, което сега изведнъж се промени напълно. Левин не чуваше за какво приказва тя, наведена към брат си, но бе поразен от промяната в израза й. Лицето й, толкова прекрасно преди това в своето спокойствие, изведнъж изрази странно любопитство, гняв и гордост. Но това продължи само един миг. Тя зажумя, сякаш си припомняше нещо.
— Е, да, но това не интересува никого — каза тя и се обърна към англичанката:
— Please, order the tea in the drawing-room.[148]
Момичето стана и излезе.
— Е, издържа ли тя изпита? — запита Степан Аркадич.
— Отлично. Много способно момиче и мил характер.
— Накрая ти ще я обикнеш повече, отколкото дъщеря си.
— Така може да говори само един мъж. В обичта няма повече и по-малко. Аз обичам дъщеря си с една обич, а нея — с друга.
— Аз казвам на Ана Аркадиевна — рече Воркуев, — че ако в общото дело за възпитанието на руските деца тя вложеше поне една стотна от енергията, която употребява за тая англичанка, Ана Аркадиевна би извършила голямо, полезно дело.
— Както искате, но аз не можах да направя това. Граф Алексей Кирилич ме поощряваше много (като произнесе думите граф Алексей Кирилич, тя умолително-плахо погледна Левин и той неволно й отвърна с почтителен и одобрителен поглед), поощряваше ме да се заловя с училището в село. Ходих няколко пъти. Децата са много мили, но аз не можах да се привържа към тая работа. Вие казвате — енергия. Енергията се основава на любовта. А любовта не се взема отникъде, не може да се наложи. Ето, аз обикнах това момиче, без сама да зная защо.
И тя отново погледна Левин. И усмивката, и погледът й — всичко му казваше, че тя се обръща с думите си само към него, защото цени мнението му и същевременно предварително знае, че се разбират помежду си.
— Напълно разбирам това — отвърна Левин. — В училището и въобще в подобни учреждения човек не може да вложи сърцето си и аз мисля, че тъкмо затова тия филантропични учреждения дават винаги толкова малко резултати.
Тя помълча, а след това се усмихна.
— Да, да — потвърди тя. — Никога не съм могла да направя това. Je n’ai pas le coeur assez large[149], за да мога да обикна цял приют от мръснички момичета. Cela ne m’a jamais réussi.[150] Колко много жени са си създали от това position sociale[151]. А още повече сега — каза тя с тъжен, доверчив израз, като се обръщаше уж към брат си, но очевидно само към Левин. — Сега, когато имам нужда от каквото и да е занимание, не мога да направя това. — И като се намръщи изведнъж (Левин разбра, че тя се намръщи, задето говори за себе си), тя промени разговора. — За вас аз зная — каза тя на Левин, — че сте лош гражданин, и съм ви защищавала, доколкото мога.
— Но как сте ме защищавали?
— В зависимост от нападенията. Впрочем искате ли чай? — Тя стана и взе в ръка една подвързана в сахтиян книга.
— Дайте я на мене, Ана Аркадиевна — каза Воркуев, като посочи книгата. — Тя заслужава много това…
— О, не, тя е толкова необработена!
— Аз му казах — обърна се Степан Аркадич към сестра си, като посочи Левин.
— Напразно си направил това. Моето съчинение е нещо като ония кошнички от резба, които някога ми е продавала Лиза Мерцалова от затворите. Тя управляваше затворите в това общество — обърна се тя към Левин. — Тия нещастници проявяваха чудеса от търпение.
И Левин видя още една нова черта у тая жена, която му се бе харесала така необикновено. Освен ум, грация и хубост в нея имаше и правдивост. Тя не искаше да крие от него цялата тежест на положението си. След като каза това, въздъхна и лицето й изведнъж доби строг израз, сякаш се вкамени. С този израз на лицето тя беше още по-хубава, отколкото по-рано; но тоя израз беше нов; той беше извън ония черти на сияещото от щастие и раздаващо щастие лице, доловени от художника в портрета. Левин погледна още веднъж портрета и нейната фигура, когато, уловила брат си под ръка, тя мина с него през високата врата, и почувствува към нея нежност и жалост, които учудиха и самия него.
Тя помоли Левин и Воркуев да минат в приемната, а самата тя остана да поприказва с брат си. „Дали за развода, за Вронски, какво прави той в клуба, или за мене?“ — мислеше Левин. И въпросът какво говори тя със Степан Аркадич го вълнуваше дотолкова, че той почти не слушаше какво му разправя Воркуев за написания от Ана Аркадиевна роман за деца.
По време на чая продължи същият приятен, съдържателен разговор. Не само нямаше нито миг, когато трябваше да търсят тема за разговор, но напротив — чувствуваше се, че не успяваш да кажеш това, което искаш, и на драго сърце се въздържаш и слушаш какво казват другите. И всичко, което казваха, не само тя, но и Воркуев, и Степан Аркадич — всичко, както се струваше на Левин, добиваше особено значение благодарение на нейното внимание и забележките й.
Слушайки интересния разговор, през цялото време Левин й се любуваше — и на красотата, и на ума, и на образованието й, и заедно с това на простотата и искреността й. Той слушаше, говореше и през цялото време мислеше за нея, за вътрешния и живот, мъчеше се да разбере чувствата й. И макар че по-рано я осъждаше така строго, сега, поради някакъв странен ход на мислите, я оправдаваше и същевременно я съжаляваше и се страхуваше, че Вронски не я разбира напълно. В единадесет часа, когато Степан Аркадич стана да си вървят (Воркуев си беше отишъл по-рано), на Левин му се стори, че току-що е дошъл. Левин стана също със съжаление.
— Сбогом — каза му тя, като задържа ръката му и го гледаше в очите с привличащ поглед. — Много се радвам, que la glace est rompue[152].
Тя пусна ръката му и зажумя.
— Предайте на жена си, че я обичам както по-рано и че ако не може да ми прости моето положение, пожелавам й никога да не ми прощава. За да ми прости, трябва да преживее това, което преживях аз, а нека Бог я пази от това.
— Непременно, да, ще й предам… — каза Левин и се изчерви.
XI
„Каква чудна, мила и жалка жена!“ — мислеше той, когато излязоха със Степан Аркадич на студения въздух.
— Е, какво? Нали ти казах — рече Степан Аркадич, като видя, че Левин е напълно победен.
— Да — замислено отвърна Левин, — необикновена жена! Не само е умна, но е чудно сърдечна. Много ми е жал за нея!
— Сега, дай Боже, в скоро време всичко ще се уреди. Така че предварително не съди — каза Степан Аркадич, като отвори вратичката на каретата. — Сбогом, пътят ни не е в една посока.
Като не преставаше да мисли за Ана, за всички ония най-непринудени разговори, които водиха с нея, и като си спомняше при това всички подробности в израза на лицето й, все повече и повече влизаше в положението й и изпитваше жалост към нея, Левин стигна у дома си.
В къщи Кузма съобщи на Левин, че Катерина Александровна е здрава, че едва преди малко сестрите й си отишли и му предаде две писма. Левин ги прочете още тук, в антрето, за да не се отвлича след това. Едното писмо беше от управителя му Соколов. Соколов му пишеше, че пшеницата не може да се продаде, дават само пет и половина рубли, а пари няма вече отде да се вземат. Другото писмо беше от сестра му. Тя го укоряваше, задето нейната работа все още не е свършена.
„Е, ще я продадем по пет и половина рубли, щом не дават повече“ — с необикновена леснина веднага реши Левин първия въпрос, който по-рано му се виждаше толкова труден. „Чудно е, че тук цялото ми време е заето“ — помисли той при второто писмо. Чувствуваше се виновен пред сестра си, задето досега не бе направил това, за което тя го молеше. „Днес пак не отидох в съда, но тъкмо днес пък нямаше кога.“ И като реши, че ще направи това непременно утре, отиде при жена си. Отивайки при нея, Левин бързо прехвърли в паметта си всичко, преживяно през деня. Всички събития през деня бяха разговори — разговори, които бе слушал и в които бе участвувал. Всички разговори бяха на такива теми, с които, ако беше сам и се намираше на село, той никога не би се занимавал, а тук те бяха много интересни. И всички разговори бяха хубави; само на две места не беше съвсем добре. Първо, това, което беше казал за щуката, и, второ — че имаше нещо друго в нежната жалост, която той изпитваше към Ана.
Левин завари жена си тъжна и отегчена. Обедът на трите сестри щял да бъде много весел, но след това те го чакали, чакали, на всички станало тягостно, сестрите си отишли и тя останала сама.
— Е, ами ти какво прави? — запита тя, като го погледна в очите, които блестяха някак особено подозрително. Но за да не му попречи да разправи всичко, тя прикри любопитството си и с насърчителна усмивка слушаше как е прекарал вечерта.
— Много се радвах, че срещнах Вронски. С него ми беше много леко и естествено. Разбираш ли, сега ще се помъча да не се виждам никога с него, но на тая неловкост се тури край — каза той и се изчерви, като си спомни, че тъкмо защото се мъчеше да не се вижда никога с него, веднага отиде при Ана. — Ние разправяме, че народът пие; но не зная кой пие повече — народът ли или нашето съсловие; народът пие поне в празник, а ние…
Но Кити не се интересуваше от това разсъждение как пие народът. Тя видя, че той се изчерви и искаше да знае защо.
— Е, и после де беше?
— Стива ужасно ме моли да отидем у Ана Аркадиевна.
И като каза това, Левин се изчерви още повече и съмненията му дали е направил добре или зле, дето бе отишъл при Ана, се разрешиха окончателно. Сега той знаеше, че не е трябвало да прави това.
Като чу името на Ана, очите на Кити особено се разшириха и блеснаха, но тя направи усилие над себе си, скри вълнението си и по този начин го заблуди.
— А! — само каза тя.
— Ти сигурно няма да ми се сърдиш, че съм ходил. Стива ме моли, а и Доли искала това — продължи Левин.
— О, не — каза тя, но в очите й той долови усилие над себе си, което не предвещаваше нищо добро.
— Тя е много мила, много, много жалка, добра жена — каза той, като й разказваше за Ана, за заниманията й и за това, което бе поръчала да й каже.
— Да, разбира се, тя е много жалка — каза Кити, когато той свърши. — От кого получи писмо?
Той й каза и като повярва на спокойния й тон, отиде да се съблича.
Когато се върна, завари Кити на същото кресло. Пристъпи до нея, но тя го погледна и заплака.
— Какво? Какво? — питаше той, макар че знаеше предварително какво.
— Ти си се влюбил в тая мръсна жена, тя те е омагьосала. Познах по очите ти. Да, да! Какво може да излезе от това? В клуба ти си пил, пил, играл си и след това си отишъл… при кого? Не, да си заминем… Утре заминавам.
Левин дълго не можа да успокои жена са. Най-после я успокои само след като призна, че чувството на жалост и виното са го объркали и той се поддал на хитрото влияние на Ана, но занапред ще я отбягва. Най-искрено обаче той признаваше това, че след като бе живял толкова дълго в Москва, бе се оставил да пощурее само от разговори, ядене и пиене. Те приказваха до три часа през нощта. Едва в три часа дотолкова се помириха, че можаха да заспят.
XII
След като изпрати гостите си, Ана не седна, а закрачи из стаята. Макар че несъзнателно (както в последно време постъпваше с всички млади мъже) цялата вечер тя правеше всичко възможно, за да накара Левин да се влюби в нея, и макар да знаеше, че е постигнала това, доколкото е възможно с един женен честен човек, и то за една вечер, и макар че той й се хареса много (въпреки че като мъже Вронски и Левин коренно се различаваха, като жена тя виждаше в тях онова общо, което бе накарало и Кити да се влюби и във Вронски, и в Левин), още щом той излезе от стаята, тя престана да мисли за него.
Една-единствена мисъл неотстъпно в разни форми я преследваше: „Щом действувам така върху другите, и дори върху тоя семеен любещ човек, защо той е така студен към мене?… И не че е студен, той ме обича, зная това. Но сега ни разделя нещо ново. Защо го няма цяла вечер? Поръчал на Стива да ми каже, че не може да остави Яшвин и трябва да следи играта му. Нима Яшвин е дете? Да речем, че това е истина. Той никога не лъже. Но в тая истина има и нещо друго. Той се възползува от случая да ми покаже, че има и други задължения. Зная, съгласна съм с това. Но защо ще ми доказва това? Той иска да ми докаже, че любовта му към мене не бива да пречи на свободата му. Но на мене не ми трябват доказателства, трябва ми любов. Той е длъжен да разбере цялата тежест на живота ми тук, в Москва. Нима аз живея? Не живея, а чакам развръзката, която все повече и повече се протака. Пак нямам отговор! И Стива казва, че не може да отиде при Алексей Александрович. А аз не мога да му пиша пак. Не мога нищо да правя, нито да започвам, нито да променям, въздържам се и чакам, измислям си забави — семейството на англичанина, писане, четене, но всичко това е само измама, то е все същият морфин. Той би трябвало да ме съжали“ — каза тя, като чувствуваше как сълзи на жалост към нея самата бликат в очите й.
Тя чу силното позвъняване на Вронски и бързо избърса сълзите си, и не само избърса сълзите си, но и седна до лампата, разтвори една книга и се престори на спокойна. Трябваше да му покаже, че е недоволна, задето не се е върнал, както бе й обещал, но само недоволна, без да издава мъката и главно съжалението към себе си. Тя може да се съжалява, но не и той — нея. Тя не искаше борба, осъждаше го, че той иска да се бори, по-неволно сама се озоваваше в положение на борба.
— Е, не се ли отегчи? — каза той, като пристъпи към нея оживено и весело. — Каква ужасна страст е играта!
— Не, не се отегчих и отдавна вече се научих да не се отегчавам. Идваха Стива и Левин.
— Да, те искаха да дойдат при тебе. Е, хареса ли ти Левин? — каза той, сядайки до нея.
— Много. Те си отидоха преди малко. А какво направи Яшвин?
— Беше спечелил седемнадесет хиляди. Аз го извиках. Той беше тръгнал вече. Но пак се върна и сега е в загуба.
— Но тогава ти защо остана? — запита тя и изведнъж вдигна очи към него. Изразът на лицето й беше студен и неприязнен. — Казал си на Стива, че ще останеш, за да отведеш Яшвин. А пък си го оставил.
Същият израз на студена готовност за борба се изписа и на неговото лице.
— Първо, аз не съм го молил да ти съобщава нищо и, второ, никога не лъжа. А главно, исках да остана и останах — намръщен каза той. — Ана, защо, защо? — каза той след минутно мълчание, наведе се към нея и разтвори ръка, като се надяваше, че тя ще сложи ръка в неговата.
Тя бе доволна от тоя повик към нежност. Но някаква странна зла сила не й позволяваше да се отдаде на влечението си, сякаш условията на борбата не й позволяваха да се покори.
— Разбира се, искал си да останеш и си останал. Ти правиш всичко, каквото искаш. Но защо ми казваш това? Защо? — каза тя, като се горещеше все повече. — Нима някой оспорва правата ти? Но ти искаш да бъдеш прав и бъди прав.
Ръката му се затвори, той се отдръпна и лицето му доби още по-упорит израз, отколкото по-рано.
— За тебе това е въпрос на упоритост — каза тя, като го погледна втренчено и изведнъж намери име на тоя дразнещ израз на лицето му, — именно на упоритост. За тебе въпросът е дали ще излезеш победител в борбата с мене, а за мене… — Отново й дожаля за себе си и за малко не заплака. — Ако ти знаеше какво искам аз! Когато чувствувам, както сега, че се отнасяш враждебно, именно враждебно към мене, ако знаеше какво значи за мене това! Ако знаеше колко близо до нещастието съм в тия минути, колко се страхувам, и то от себе си! — И тя се обърна, за да скрие риданията си.
— Но защо говориш така? — попита я той, ужасен от израза на нейното отчаяние, отново се наведе към нея, улови ръката й и я целуна. — Защо? Нима аз търся развлечение вън от къщи? Нима не отбягвам женски компании?
— То се знае! — каза тя.
— Тогава кажи, какво трябва да правя, за да бъдеш спокойна? Готов съм да направя всичко, за да бъдеш щастлива — каза той, трогнат от отчаянието й. — Какво не бих направил, за да те избавя от всякаква мъка като тая, Ана! — каза той.
— Нищо, нищо! — каза тя. — И аз не зная: дали усамотеният живот или нервите ми… Е, да не говорим. Как минаха надбягванията? Не си ми разправил — каза тя, като се мъчеше да скрие тържеството от победата, която все пак беше на нейна страна.
Той поиска да вечеря и започна да й разправя подробности за надбягванията; но по тона, по погледите му, които ставаха все по-студени, тя виждаше, че той не й е простил за победата, че чувството на упоритост, с което тя се бореше, отново проличава в него. Той беше по-студен към нея, отколкото по-рано, сякаш се разкайваше, задето бе се покорил. И като си спомни думите, с които бе спечелила победата, а именно: „Аз съм близо до нещастието и се страхувам от себе си“, тя разбра, че това оръжие е опасно и че не бива да си служи с него друг път. А тя чувствуваше, че редом с любовта, която ги свързваше, помежду им се е вмъкнал злият дух на някаква борба, който тя не можеше да пропъди нито от неговото, а още по-малко от своето сърце.
XIII
Няма условия, с които човек не би могъл да свикне, особено ако вижда, че всички около него живеят също така. Преди три месеца Левин не би повярвал, че ще може да заспи спокойно при условията, в които се намираше днес; живеейки безцелен, безсмислен живот, при това живот, който надвишаваше средствата му, след пиянството (иначе не би могъл да нарече това, което стана в клуба), след неуместните приятелски отношения с човека, в когото едно време бе влюбена жена му, и още по-неуместното гостуване у една жена, която не можеше да се нарече иначе освен пропаднала, и след като се беше увлякъл в тая жена и бе огорчил жена си — той не би повярвал, че при тия условия ще може да заспи спокойно. Но под влияние на умората, безсънната нощ и изпитото вино той заспа дълбоко и спокойно.
В пет часа го събуди скърцането на отворената врата. Той скочи и се озърна. Кити не беше в леглото до него. Но зад преградката се движеше светлина и той чу нейните стъпки.
— Какво?… Какво?… — в просъница каза той. — Кити! Какво има?
— Нищо — каза тя и излезе със свещ в ръка иззад преградката. — Нищо. Стана ми зле — усмихна се тя с особено мила и многозначителна усмивка.
— Какво? Да не би да е започнало, а? — изплашено рече той. — Трябва да изпратим да извикат… — и той започна да се облича бързо.
— Не, не — каза тя, усмихвайки се, и го спря с ръка. — Сигурно няма нищо. Прилоша ми само малко. Но сега ми мина.
И като пристъпи до кревата, тя угаси свещта, легна си и утихна. Макар че му се виждаше подозрително нейното сякаш сдържано дишане и най-вече изразът на особена нежност и възбуда, с която, след като излезе иззад преградката, тя му каза „нищо“, спеше му се толкова много, че той веднага заспа. Едва отпосле си спомни лекото й дишане и разбра всичко, което ставаше в нейната скъпа, мила душа, докато тя лежеше до него, без да мръдне, в очакване на най-голямото събитие в живота на жената. В седем часа го събуди докосването на ръката й до рамото му и тихият й шепот. Тя сякаш се бореше между съжалението да го събуди и желанието да говори с него.
— Костя, не се плаши. Няма нищо. Но, струва ми се… Трябва да извикаме Лизавета Петровна.
Свещта пак бе запалена. Тя седеше на кревата и държеше в ръце плетивото, с което се занимаваше през последните дни.
— Моля ти се, не се плаши, няма нищо. Аз не се страхувам ни най-малко — каза тя, като видя изплашеното му лице, и притисна ръката му до гърдите си, а след това и до устните си.
Той бързо скочи, без да съзнава и без да снема очи от нея, облече халата и се спря, загледан все в нея. Трябваше да върви, но не можеше да се откъсне от погледа й. Той обичаше толкова много лицето й, познаваше добре израза и погледа й, но не беше я виждал никога такава. Като си спомни, че вчера бе я огорчил, той се виждаше толкова отвратителен и ужасен в сравнение с нея, каквато тя беше сега! Заруменялото й лице, обкръжено от изскочилите изпод нощната шапчица меки коси, сияеше от радост и решителност.
Колкото и малко неестественост и условност да имаше в характера на Кити, все пак Левин бе поразен от това, което се разкри сега пред него, когато изведнъж всички покривки паднаха и в очите й светеше самата същина на душата й. И в тая простота и разголеност тя, същата, която той обичаше, се виждаше още по-добре. Тя го гледаше усмихната; но изведнъж веждата й трепна, тя вдигна глава и като се приближи бързо, улови го за ръка и цяла се притисна към него, като го облъхна с горещия си дъх. Тя страдаше и сякаш му се оплакваше от страданията си. И в първия миг по навик му се стори, че е виновен. Но в погледа й имаше нежност, която казваше, че тя не само не го осъжда, но и го обича за тия страдания. „Щом не съм аз, тогава кой е виновен за това?“ — неволно помисли той, като търсеше виновника за тия страдания, за да го накаже; но виновник нямаше. Тя страдаше, оплакваше се и тържествуваше от тия страдания, и им се радваше, и ги обичаше. Той виждаше, че в душата й става нещо прекрасно, но какво — не можеше да разбере. Това беше свръх разбирането му.
— Аз изпратих да извикат мама. А ти иди по-скоро да извикаш Лизавета Петровна… Костя!… Нищо, мина ми.
Тя се отдръпна от него и позвъни.
— А сега върви. Паша идва. Нищо ми няма.
И Левин с учудване видя, че тя взе плетивото, което бе донесла през нощта, и отново започна да плете.
Докато излизаше от едната врата, Левин чу, че през другата влезе прислужницата. Той спря до вратата и чу, че Кити й дава подробни нареждания и заедно с нея започна да мести кревата.
Той се облече и докато впрягаха конете, понеже нямаше още файтони, отново изтича в спалнята, и то не на пръсти, а с криле, както му се струваше. Двете прислужници угрижено преместваха нещо в спалнята. Кити крачеше и плетеше, като премяташе бързо бримките и даваше нареждания.
— Ей сега отивам да извикам лекаря. За Лизавета Петровна отидоха, но и аз ще се отбия. Няма ли нужда от друго? Да извикам и Доли, нали?
Тя го погледна и очевидно не слушаше това, което той казваше.
— Да, да. Върви, върви — бързо рече тя, като се намръщи и му махна с ръка.
Той влизаше вече в приемната, когато изведнъж от спалнята се чу жален стон, който веднага утихна. Той се спря и дълго не можеше да разбере.
„Да, това е тя“ — каза си той и като се улови за главата, хукна надолу.
— Господи, помилуй, прости, помогни! — повтаряше някак неочаквано дошлите на устата му думи. И той, невярващият човек, повтаряше тия думи не само с уста. Сега, в тоя миг, той знаеше, че да се обръща към Бога, ни най-малко не му пречат не само съмненията му, но и неговата невъзможност да вярва поради разума си. Сега всичко това бе отлетяло като прах от душата му. Към кого трябва да се обръща, ако не към оня, в чиито ръце чувствуваше себе си, душата и любовта си!
Конят не беше още готов, но понеже чувствуваше в себе си особено напрежение на физически сили и внимание за онова, което трябваше да прави, за да не изгуби нито миг, без да дочака колата, той тръгна пешком и заповяда на Кузма да го настигне.
На ъгъла срещна един бързащ нощен файтонджия. В малката шейна, в кадифена дреха, забрадена с шал, седеше Лизавета Петровна… „Слава Богу, слава Богу!“ — рече той, като позна с възторг малкото й русо лице, което сега имаше особено сериозен и дори строг израз. Без да заповяда на файтонджията да спре, той изтича назад до нея.
— От два часа ли е? Не повече? — запита тя. — Вие ще заварите Пьотр Дмитрич, само че не го карайте да бърза. Вземете и опиум от аптеката.
— Значи, вие мислите, че ще бъде благополучно? Господи, помилуй и помогни! — рече Левин, като видя, че конят му излиза вече от портата. Той скочи в шейната до Кузма и заповяда да карат у лекаря.
XIV
Лекарят не беше станал още и лакеят каза, че „легна късно и заповяда да не го будят, защото ще стане скоро“. Лакеят чистеше стъклата на лампите и изглеждаше много зает. Това внимание на лакея към стъклата и равнодушието му към онова, което ставаше в Левин, отначало го учудиха, но като размисли, той веднага разбра, че никой не знае и не е длъжен да знае неговите чувства и че толкова повече трябва да действува спокойно, обмислено и решително, за да пробие тая стена от равнодушие и да постигне целта си. „Трябва да не бързам и да не изпущам нищо“ — каза си Левин, като чувствуваше все по-голям и по-голям подем на физически сили и внимание към онова, което му предстоеше да направи.
Когато научи, че лекарят още не е станал, покрай разните планове, които му дойдоха на ума, Левин се спря на следното: Кузма да отиде с бележка при някой друг лекар, а той самият да отиде в аптеката за опиум и когато се върне, ако лекарят още не е станал, да подкупи лакея или ако той не се съгласи, насила да събуди лекаря на всяка цена.
В аптеката мършавият помощник-аптекар със същото равнодушие, с каквото лакеят чистеше стъклата, приготвяше прахове на един чакащ кочияш и отказа да му даде опиум. Левин започна да го убеждава, като се мъчеше да не бърза и да не се горещи, спомена имената на лекаря и акушерката и обясни защо му е необходим опиумът. Помощник-аптекарят запита на немски управителя да му даде ли и след като получи иззад преградката съгласие, извади едно шишенце и фунийка, бавно наля от голямото шише в малкото, залепи етикет, запечата го въпреки молбата на Левин да не прави това и искаше да го завие. Това вече Левин не можа да понесе; той нетърпеливо грабна шишенцето от ръцете му и хукна през голямата стъклена врата. Лекарят не бе станал още, а лакеят, който сега постилаше килима, отказа да го събуди. Левин извади спокойно десетрублева банкнота и като изговаряше бавно думите, но и не губеше време, подаде му банкнотата и му обясни, че Пьотр Дмитрич (колко велик и значителен му се виждаше сега тоя така незначителен по-рано Пьотр Дмитрич!) е обещал да идва във всяко време, че сигурно няма да се разсърди и затова нека го събуди веднага.
Лакеят се съгласи, отиде в горния етаж и покани Левин в приемната.
Левин чуваше как зад вратата лекарят кашля, крачи из стаята, мие се и говори нещо. Минаха две-три минути; на Левин му се стори, че е минало повече от час. Той не можеше да чака повече.
— Пьотр Дмитрич, Пьотр Дмитрич! — с умоляващ глас започна той през отворената врата. — За Бога, простете ми. Приемете ме така, както сте. Минаха повече от два часа.
— Ей сега, ей сега! — отвърна един глас и Левин се учуди, че лекарят каза това, като се усмихваше.
— Само за минутка…
— Ей сега.
Минаха още две минути, докато лекарят обуе ботушите си, и още две минути, докато се облече и среше.
— Пьотр Дмитрич! — с жален глас започна отново Левин, но в това време лекарят излезе облечен и сресан. „Тия хора нямат съвест — помисли Левин. — Решат се, когато ние гинем!“
— Добро утро! — каза му лекарят, като му подаде ръка, и сякаш го дразнеше със спокойствието си. — Не бързайте. Е, какво има?
Мъчейки се да разправи всичко по-обстойно, Левин започна да изрежда ненужни подробности за положението на жена си и прекъсваше постоянно разказа си с молби към лекаря да тръгне веднага с него.
— Но не бързайте толкова. Вие не знаете тия работи. Аз сигурно съм излишен, но понеже обещах, ще дойда. Но няма защо да бързаме. Седнете, моля ви се, ще пиете ли кафе?
Левин го погледна, като го питаше с поглед дали се подиграва с него. Но лекарят не мислеше да се подиграва.
— Зная, зная — усмихнат каза лекарят, — и аз съм семеен човек; но в тия минути ние, мъжете, сме най-жалките хора. Имам една пациентка, при такива случаи мъжът й винаги се крие в конюшнята.
— Но как мислите, Пьотр Дмитрич? Мислите ли, че ще бъде благополучно?
— Всичко говори за благополучен изход.
— Но вие ще дойдете ли веднага? — каза Левин, като гледаше със злоба слугата, който донесе кафето.
— След един час.
— Не, за Бога!
— Та оставете ме да изпия кафето си.
Лекарят започна да пие кафето. И двамата млъкнаха.
— Но турците ги бият здравата. Четохте ли вчерашната телеграма? — каза лекарят, като дъвчеше кифлата.
— Не, не мога повече! — каза Левин и скочи. — След четвърт час ще дойдете ли?
— След половин час.
— Честна дума?
Когато се върна в къщи, Левин завари княгинята и двамата заедно се приближиха до вратата на спалнята. Очите на княгинята бяха просълзени и ръцете й трепереха. Когато видя Левин, тя го прегърна и заплака.
— Как е, как е, мила Лизавета Петровна — каза тя, като улови за ръка излязлата насреща им със светнало и загрижено лице Лизавета Петровна.
— Добре върви — каза тя, — убедете я да легне. Ще бъде по-леко.
Откак бе се събудил и разбрал каква е работата, Левин се приготви да понесе твърдо онова, което му предстои, без да размишлява и без да пресмята нищо, затворил всичките си мисли и чувства, без да разваля настроението на жена си, а наопаки, като я успокоява и поддържа смелостта й. Като не си позволяваше дори да мисли какво ще стане и как ще свърши, след като бе разпитал колко време обикновено продължава тая работа, Левин мислено се бе приготвил да търпи и да се владее четири-пет часа и това му се виждаше възможно. Но когато се върна от лекаря и видя отново страданията й, той започна все по-често и по-често да повтаря: „Господи, прости, помогни!“, да въздиша и да вдига глава нагоре; и почувствува страх, че няма да издържи, ще се разплаче или ще избяга. Толкова мъчително му беше. А бе минал само един час.
Ала след тоя час минаха още един, два, три, минаха и петте часа, които той си беше определил като най-дълъг срок за търпение, а положението беше все същото: и той все търпеше, защото не можеше да прави нищо друго, освен да търпи, като мислеше всеки миг, че е стигнал до последните граници на търпението и че още малко и сърцето му ще се пръсне от състрадание.
Но минаваха още минути, часове и още часове и неговите чувства на страдание и ужас растяха и се напрягаха още повече.
За Левин не съществуваха вече всички ония обикновени условия на живота, без които не можем да си представим нищо. Той изгуби представа за времето. Ту минутите — ония минути, когато тя го извикваше при себе си и той държеше потната й ръка, която ту го стискаше с необикновена сила, ту го отблъскваше — му се виждаха часове, ту часовете му се виждаха минути. Той се зачуди, когато Лизавета Петровна го помоли да запали свещта зад паравана и узна, че е вече пет часът вечерта. Ако му кажеха, че сега е едва десет часът сутринта, той също малко би се зачудил. Също така малко знаеше и де е бил през това време, както и кога какво е станало. Той виждаше възпаленото й лице, което ту недоумяваше и страдаше, ту се усмихваше и го успокояваше. Виждаше и княгинята, зачервена, напрегната, с разпилени къдри на белите коси и в сълзи, които тя усилено гълташе, хапейки устни, виждаше и Доли, и лекаря, който пушеше дебели цигари, и Лизавета Петровна с твърдо, решително и успокояващо лице, и стария княз, който се разхождаше из салона с намръщено лице. Но не знаеше как те идваха и излизаха и де бяха. Княгинята беше ту с лекаря в спалнята, ту в кабинета, дето се озова сложената трапеза; ту това не беше княгинята, а беше Доли. След това Левин помнеше, че го пращаха някъде. Веднъж го изпратиха да премести масата и дивана. Той с усърдие свърши това, като мислеше, че то е необходимо за нея, и едва отпосле научи, че е приготвил легло за себе си. След това го пращаха при лекаря в кабинета да пита нещо. Лекарят му отговори и заприказва за неуредиците в Думата. След това го пращаха да отнесе в спалнята при княгинята една икона със сребърен позлатен филон и той със старата прислужница на княгинята се катери по шкафа да я свали и строши кандилото, а прислужницата на княгинята го успокояваше и за жена му, и за кандилото и той отнесе иконата и я постави при главата на Кити, като я подпъхна грижливо зад възглавницата й. Но той не знаеше къде, кога и защо стана всичко това. Не разбираше също защо княгинята го бе уловила за ръка и като го гледаше жално, молеше го да се успокои, а Доли го убеждаваше да си хапне нещо и го изведе от стаята, и дори лекарят сериозно и със състрадание го гледаше и му предлагаше капки.
Той знаеше и чувствуваше само, че това, което ставаше, прилича на онова, което ставаше преди една година в хотела на губернския град при смъртното легло на брата Николай. Но онова бе мъка, а това беше радост. Но и оная мъка, и тая радост бяха еднакво извън обикновените условия на живота, бяха в тоя обикновен живот сякаш пролуки, през които се виждаше нещо висше. И еднакво тежко и мъчително идваше това, което ставаше, и еднакво непостижимо при съзерцаване на това висше нещо душата се издигаше на такава висота, която по-рано не е дори познавала и където разсъдъкът не успяваше още да я настигне.
„Господи, прости и помогни!“ — непрекъснато си повтаряше той въпреки толкова дългото и сякаш пълно отчуждение, чувствувайки, че се обръща към Бога също така доверчиво и искрено, както и в дните на детинството и ранната младост.
През цялото това време той имаше две различни настроения. Едното бе извън нейното присъствие, с лекаря, който пушеше една след друга дебели цигари и ги гасеше в края на пълната пепелница, с Доли и с княза, дето ставаше дума за обеда, за политика, за болестта на Мария Петровна и дето Левин изведнъж за миг забравяше напълно какво става и се чувствуваше сякаш събуден от сън; а другото настроение — в нейно присъствие, до главата й, дето сърцето му искаше да се пръсне от състрадание и все не се пръскаше, а той непрекъснато се молеше на Бога. И всеки път, когато долетелият от спалнята вик го изваждаше от минутната забрава, той попадаше под същото това странно заблуждение, което го бе обзело в първия миг; всеки път, когато чуеше вика, той скачаше, тичаше да се оправдава, спомняше си пътем, че не е виновен, и му се искаше да защити, да помогне. Но като я погледнеше, отново виждаше, че не може да помогне, идваше в ужас и казваше: „Господи, прости и помогни!“ И колкото повече времето минаваше, толкова по-силни ставаха и двете настроения: толкова по-спокоен ставаше той извън нейното присъствие и напълно забравяше за нея и толкова по-мъчителни ставаха и самите нейни страдания, и чувството на безпомощност пред тях. Той скачаше, искаше да избяга някъде, а тичаше при нея.
Понякога, когато тя час по час го извикваше, той я обвиняваше. Но след като видеше покорното й усмихнато лице и чуеше думите: „Аз те измъчих“, той обвиняваше Бога, но като си спомняше за Бога, веднага го молеше да прости и помилва.
XV
Той не знаеше дали е рано или късно. Всички свещи вече догаряха. Доли току-що бе ходила в кабинета и бе предложила на лекаря да си полегне. Левин седеше, слушаше разказите на лекаря за един шарлатанин-магнетизатор и наблюдаваше пепелта от цигарата му. Бе настъпил един момент на отдих и той се бе забравил. Забравил бе напълно какво става сега. Слушаше лекаря и го разбираше. Изведнъж се чу вик, който не приличаше на нищо. Викът беше толкова страшен, че Левин дори не скочи, а без да си поеме дъх, изплашено-въпросително погледна лекаря. Лекарят наведе глава настрана, като се ослушваше, и одобрително се усмихна. Всичко беше така необикновено, че вече нищо не поразяваше Левин. „Сигурно така трябва“ — помисли той и продължаваше да седи. Чий беше тоя вик? Той скочи, изтича на пръсти в спалнята, отмина Лизавета Петровна и княгинята и застана на своето място, при възглавницата. Викът бе утихнал, но нещо бе се променило сега. Какво — той не виждаше и не разбираше и не искаше да види и разбере. Но го виждаше по лицето на Лизавета Петровна: лицето на Лизавета Петровна беше строго и бледо и все така решително, макар че челюстите й слабо потреперваха, а очите й бяха втренчени в Кити. Възпаленото измъчено лице на Кити с полепналия на потното й чело кичур беше обърнато към него и търсеше погледа му. Издигнатите й ръце търсеха неговите ръце. Тя улови с потните си ръце студените му ръце и започна да ги притиска към лицето си.
— Не си отивай, не си отивай! Аз не се страхувам, не се страхувам — бързо каза тя. — Мамо, вземи ми обиците. Пречат ми. Ти не се ли страхуваш? Скоро, скоро, Лизавета Петровна…
Тя говореше бързо-бързо и искаше да се усмихне. Но изведнъж лицето й се изкриви, тя го отблъсна от себе си.
— Не, това е ужасно! Ще умра, ще умра! Върви си, върви си! — развика се тя и отново се чу същият на нищо неприличащ вик.
Левин се улови за главата и избяга от стаята.
— Нищо, нищо, всичко е добре! — каза подире му Доли.
Но каквото и да казваха те, той знаеше, че сега всичко е изгубено. Опрял глава на вратата, той стоеше в съседната стая и чуваше нечий никога нечуван от него писък, рев и знаеше, че пищи онова, което по-рано беше Кити.
Той отдавна вече не желаеше детето. Сега мразеше това дете. Сега дори не искаше и тя да живее, а искаше само да се прекратят тия ужасни страдания.
— Докторе! Какво е това? Какво е това? Боже мой! — каза той, като улови за ръка влезлия лекар.
— Свършва се — каза лекарят. И когато казваше това, лицето му беше така сериозно, че думите свършва се Левин разбра в смисъл — умира.
Обезумял, той се втурна в спалнята. Първото нещо, което видя, беше лицето на Лизавета Петровна. То беше още по-намръщено и по-строго. Лицето на Кити не се познаваше. На онова място, дето то беше по-рано, имаше нещо страшно и по напрегнатия израз, и по звука, който излизаше оттам. Той опря глава на дървеното облегало на кревата, чувствувайки, че сърцето му ще се пръсне. Ужасният вик не млъкваше, той стана още по-ужасен и сякаш стигнал до последния предел на ужаса, изведнъж утихна. Левин не вярваше на слуха си, но не можеше да се съмнява: викът бе секнал и се чуваше тихо шетане, шумолене и бързо дишане, и нейният прекъсващ се, жив и нежен, щастлив глас тихо произнесе: „Свърши се.“
Той вдигна глава. Безсилно отпуснала ръце върху одеялото, необикновено прекрасна и тиха, тя безмълвно го гледаше и искаше, но не можеше да се усмихне.
И изведнъж от тоя тайнствен и ужасен, неземен свят, в който бе живял през тия двадесет и два часа, Левин за миг се почувствува пренесен в по-раншния, обикновен свят, но който сега сияеше с такава нова светлина на щастие, че той не можа да я понесе. Всички обтегнати струни се скъсаха. Ридания и радостни сълзи, които той никак не бе предвидил, бликнаха в него с такава сила и разтърсиха цялото му тяло, че дълго време му пречеха да говори.
Паднал на колене пред леглото, той държеше пред устните си ръката на жена си и я целуваше и тая ръка отговаряше на целувките му със слабо движение на пръстите. А в това време там, в долния край на леглото, в ловките ръце на Лизавета Петровна, като пламъче над светилник мъждукаше животът на едно човешко същество, което не бе съществувало никога по-рано, но което сега също така, със същото право, със същата значителност за себе си, ще живее и ще плоди себеподобни същества.
— Живо е! Живо е! И при това момче. Не се безпокойте! — чу Левин гласа на Лизавета Петровна, която с трепереща ръка потупваше гръбчето на детето.
— Мамо, истина ли е? — обади се гласът на Кити. Отговориха й само хълцанията на княгинята.
И сред мълчанието, като несъмнен отговор на въпроса на майката, се чу един съвсем друг глас, който не приличаше на сдържаните гласове в стаята. Това беше смелият, дръзкият, непризнаващ нищо вик на появилото се незнайно откъде ново човешко същество.
По-рано, ако кажеха на Левин, че Кити е умряла, че и той е умрял заедно с нея, че децата им са ангели и че Бог е тук пред тях — той не би се зачудил на нищо; но сега, след като се бе върнал в света на действителността, той правеше големи усилия на мисълта, за да разбере, че тя е жива и здрава и че това така отчаяно пискащо същество е негов син. Кити беше жива, страданията се бяха свършили. И той беше неизразимо щастлив. Той разбираше това и беше напълно щастлив. Но детето? Откъде е, защо е, кое е то?… Той никак не можеше да разбере, не можеше да свикне с тая мисъл. Това му се виждаше нещо излишно, едно богатство, с което дълго не можеше да свикне.
XVI
В десет часа старият княз, Сергей Иванович и Степан Аркадич седяха в стаята на Левин и след като поприказваха за родилката, започнаха разговор и за странични неща. Левин ги слушаше и неволно си спомняше за изминалото, онова, което беше до тая сутрин, спомняше си и за себе си, какъв беше вчера преди това. Оттогава бяха минали сякаш сто години. Той се чувствуваше на някаква недосегаема висота, от която старателно се спущаше, за да не обиди ония, с които говореше. Говореше и непрестанно мислеше за жена си, за подробностите на сегашното й състояние, и за сина си, като се мъчеше да свикне с мисълта за неговото съществуване. Целият мир на жената, който след женитбата бе добил за него ново, неизвестно значение, сега в мислите му се издигна така високо, че той не можеше да го обгърне с въображението си. Той слушаше, че говорят за вчерашния обед в клуба, и си мислеше: „Какво става с нея сега, дали е заспала? Как се чувствува? Какво мисли? Крещи ли синът Дмитрий!“ И посред разговора, по средата на фразата, той скочи и излезе от стаята.
— Прати да ми съобщят мога ли да отида при нея — каза князът.
— Добре, ей сега — отвърна Левин и без да се спре, отиде при нея. Тя не спеше, а разговаряше тихо с майка си, като кроеше планове за предстоящото кръщаване.
Стъкмена, сресана, с кокетна шапчица от нещо синьо, извадила ръце върху одеялото, тя лежеше по гръб; посрещна го с поглед и с погледа си го привличаше към себе си. Погледът й, и без това светъл, засияваше още повече, колкото повече се приближаваше той. На лицето й личеше същата оная промяна от земното към неземното, каквато се вижда върху лицата на покойници; но там е сбогуване, а тук — среща. Сърцето му бе обзето пак от вълнение, подобно на онова, което бе изпитал в минутата на раждането. Тя улови ръката му и го запита дали е спал. Той не можеше да отговори и се извърна, убеден в слабостта си.
— А пък аз се бях унесла, Костя! — каза му тя. — И сега ми е така хубаво.
Тя го гледаше, но изведнъж изразът й се промени.
— Дайте ми го — каза тя, като чу писъка на детето. — Дайте го, Лизавета Петровна, да го види и той.
— Е, хайде, нека те види и татко ти — каза Лизавета Петровна, като изправи и поднесе нещо червено, странно и мърдащо. — Чакайте, най-напред да се стъкмим — и Лизавета Петровна сложи това мърдащо и червено нещо на кревата, започна да разповива и повива детето, като го повдигаше и обръщаше с един пръст и го посипваше с нещо.
Левин гледаше това мъничко жалко същество и правеше напразни усилия да намери в душата си някакви признаци на бащинско чувство. Той изпитваше само погнуса от него. Но когато го разголиха и се показаха неговите тънки-тънки ръчички и крачета, шафранени, също с пръстчета и дори с голям пръст, който се отличаваше от другите, и когато той видя как Лизавета Петровна притиска като меки пружинки тия стърчащи ръчички и ги прибира в платнените пелени, обхвана го такава жалост към това същество и такъв страх да не би тя да го повреди, че той задържа ръката й.
Лизавета Петровна се засмя:
— Не бойте се, не бойте се!
Когато повиха детето и то се превърна в твърда кукличка, Лизавета Петровна го залюля, сякаш се гордееше от своята работа, и се отдръпна, та Левин да може да види сина си в цялата му хубост.
Извърната, без да снема очи, Кити също гледаше натам.
— Дайте го, дайте го! — каза тя и дори понечи да стане.
— Какво правите, Катерина Александровна, не бива да се движите така! Почакайте, ще ви го подам. Нека първо да ни види татко какви сме юнаци!
И Лизавета Петровна вдигна към Левин с едната си ръка (другата подпираше само с пръстите люлеещата се главичка) това странно, люлеещо се и червено същество, което криеше главичката си зад края на пелената. Но то имаше и нос, невиждащи очи и мляскащи устни.
— Прекрасно дете! — каза Лизавета Петровна.
Левин с огорчение въздъхна. Това „прекрасно“ дете му внушаваше само чувство на погнуса и жалост. То съвсем не беше онова чувство, което той очакваше.
Той се извърна, докато Лизавета Петровна го нагласяваше върху непривикналата гръд.
Изведнъж нечий смях го накара да вдигне глава. Смееше се Кити. Детето бе захапало гръдта й.
— Е, стига, стига! — каза Лизавета Петровна, но Кити не го пущаше. То заспа на ръцете й.
— Погледни сега — каза Кити, като обърна детето към него, така че да може да го види. Старческото личице изведнъж се намръщи още повече и детето кихна.
Като се усмихваше и едва сдържаше сълзите си от умиление, Левин целуна жена си и излезе от тъмната стая.
Това, което изпитваше към мъничкото същество, съвсем не беше онова, което той очакваше. В това чувство нямаше нищо весело и радостно; напротив, това беше един нов мъчителен страх; съзнание, че той става отново уязвим. И на първо време това съзнание беше така мъчително, страхът да не би да пострада това безпомощно същество беше така силен, че заглушаваше странното чувство на безсмислена радост и дори гордост, което той изпита, когато детето кихна.
XVII
Работите на Степан Аркадич вървяха зле.
Парите за две трети от гората бяха вече похарчени, а срещу десет на сто отбив той бе взел в аванс от търговеца почти цялата сума за последната трета. Търговецът не даваше вече пари, толкоз повече, че тая зима Даря Александровна, която за пръв път заяви открито правата си върху имота, отказа да подпише контракта, че е получила парите за последната трета от гората. Цялата заплата отиваше за домашни разходи и за изплащане на дребни, несвършващи се дългове. Нямаха никакви пари.
Това беше неприятно, неудобно и според Степан Аркадич не трябваше да продължава така. Според него причината беше, че получаваше много малка заплата. Службата, която заемаше, беше очевидно много добра преди пет години, но сега не беше вече същото. Петров, като директор на банка, получаваше дванадесет хиляди; Свентицки — член на дружество — седемнадесет хиляди; Митин, който основа банка, получаваше петдесет хиляди. „Очевидно аз съм заспал и са ме забравили“ — мислеше си Степан Аркадич. И той започна да се ослушва, да се вглежда и към края на зимата надуши една много хубава служба и поведе атака за нея, отначало от Москва, чрез лели, вуйчовци и приятели, а след това, когато работата назря, напролет замина и той за Петербург. Това беше една от ония служби, които сега, независимо от заплатите, от хиляда до петдесет хиляди годишно, бяха повече, отколкото по-рано, топлички служби с рушвети; то беше служба на член от комисията при съединеното агентство на кредитно-взаимния баланс на южните железопътни линии и банковите учреждения. Тая служба, както и всички такива служби, изискваше огромни знания и дейност, които трудно можеха да се съчетаят в един човек. И понеже нямаше човек, който да съчетава тия качества, все пак беше по-добре тая служба да заеме един честен, а не нечестен човек. А Степан Аркадич беше не само човек честен (без ударение), но беше и честен човек (с ударение), с това особено значение, което в Москва има тая дума, когато казват: честен деец и честен писател, честно списание, честно учреждение, честно направление, и което означава не само че човекът или учреждението не са безчестни, но и че са способни при случай да разкритикуват правителството. Степан Аркадич се движеше в Москва в ония кръгове, дето бе въведена тая дума, минаваше там за честен човек и затова имаше повече от другите права върху тая служба.
Тая служба даваше от седем до десет хиляди годишно и Облонски можеше да я заема, без да напуща държавната си служба. Тя зависеше от две министерства, от една дама и от двама евреи и Степан Аркадич трябваше да види в Петербург всички тия хора, макар че те бяха вече подготвени. Освен това Степан Аркадич бе обещал на сестра си Ана да получи от Каренин решителен отговор за развода. И той замина за Петербург, след като изпроси петдесет рубли от Доли.
Седнал в кабинета на Каренин, Степан Аркадич слушаше неговия проект върху причините за лошото състояние на руските финанси и чакаше само минутата, когато той ще свърши, за да му заприказва за своята работа и за Ана.
— Да, това е много вярно — каза той, когато Алексей Александрович свали pince-nez-то, без което не можеше вече да чете, и въпросително погледна бившия си шурей, — това е много вярно в подробностите, но все пак принципът на нашето време е свободата.
— Да, но аз издигам друг принцип, който обгръща принципа на свободата — каза Алексей Александрович, като подчерта думите „който обгръща“, и пак сложи pince-nez-то, за да прочете отново на слушателя си мястото, дето се говореше за това.
И като прелисти красиво написания, с грамадни бели полета ръкопис, Алексей Александрович отново прочете убедителното място.
— Аз не искам протекционната система не заради ползата за частните лица, а за общото благо — еднакво и за низшите, и за висшите класи — каза той, като погледна Облонски над pince-nez-то. — Но те не могат да разберат това, те са заети само с личните си интереси и се увличат от фразите.
Степан Аркадич знаеше, че когато Каренин започне да говори за това какво правят и мислят те, същите ония, които не искат да приемат проектите му и са причина за цялото зло в Русия, тогава вече е близо към края; и затова сега той на драго сърце се отказа от принципа за свободата и се съгласи напълно. Алексей Александрович млъкна, като прелистваше умислено ръкописа си.
— Ах, сетих се — каза Степан Аркадич, — исках да те помоля, в случай че видиш Поморски, да му кажеш една думичка, че бих желал много да заема откриващата се служба на член от комисията при съединеното агентство на кредитно-взаимния баланс на южните железопътни линии.
Степан Аркадич бе свикнал вече с названието на тая служба, така близка на сърцето му, и го произнасяше бързо, без да сбърка.
Алексей Александрович разпита в какво се състои дейността на тая нова комисия и се замисли. Той съобразяваше дали в дейността на тая комисия няма нещо противоположно на неговите проекти. Но понеже дейността на това ново учреждение беше много сложна, а неговите проекти обгръщаха много голяма област, той не можа изведнъж да схване това и като свали pince-nez-то си, каза:
— Несъмнено мога да му кажа: но защо всъщност искаш да заемеш тая служба?
— Заплатата е по-добра, до девет хиляди, а моите средства…
— Девет хиляди — повтори Алексей Александрович и се намръщи. Високата цифра на тая заплата му напомни, че от тая страна предполагаемата дейност на Степан Аркадич е в противоречие с главния смисъл на проектите му, които клоняха винаги към икономия.
— Аз смятам и съм написал изложение за това, че в наше време тия грамадни заплати са признак на една лъжлива икономическа assiette[153] в нашето управление.
— Но как искаш ти? — каза Степан Аркадич. — Да речем, един директор на банка получава десет хиляди — но той заслужава това. Или един инженер получава двадесет хиляди. Полезна работа, както щеш кажи!
— Аз смятам, че заплатата е заплащане на стока и тя трябва да зависи от закона за търсенето и предлагането. Но ако определянето на заплатата отстъпва от тоя закон, както например, когато виждам, че института завършват двама инженери, и двамата с еднакви знания и способности, но единият получава четиридесет хиляди, а другият се задоволява с две хиляди; или когато за директори на дружествени банки назначават с големи заплати прависти и хусари, които нямат никакви особени специални познания, аз заключавам, че заплатата не се определя според закона за търсенето и предлагането, а просто от пристрастие. И тук има злоупотреба, която е важна сама по себе си и се отразява вредно върху държавната служба. Аз смятам…
Степан Аркадич побърза да прекъсне зет си.
— Да, но съгласи се, че се открива едно ново, несъмнено полезно учреждение. Както щеш кажи, полезна работа! Държат особено на това, работата да се върши честно — каза Степан Аркадич с ударение.
Но московското значение на думата честно беше непонятно за Алексей Александрович.
— Честността е само отрицателно качество — каза той.
— Но ти все пак ще ми направиш голяма услуга — каза Степан Аркадич, — ако кажеш една думичка на Поморски. Така, между другото…
— Но, струва ми се, че тая работа зависи повече от Болгаринов — каза Алексей Александрович.
— От своя страна Болгаринов е напълно съгласен — каза Степан Аркадич, като се изчерви.
Степан Аркадич се изчерви при споменаването на Болгаринов, защото същия ден сутринта той ходи у евреина Болгаринов и това посещение му остави неприятен спомен. Степан Аркадич беше уверен, че делото, на което той иска да служи, е ново, полезно и честно дело; но тая сутрин, когато Болгаринов, очевидно нарочно, го накара да чака два часа заедно с други просители в приемната, изведнъж му стана неловко.
Дали му бе неловко, защото той, потомък на Рюрик, княз Облонски, чака два часа в приемната на един евреин, или защото за пръв път в живота си не последва примера на прадедите си да служи на правителството, а минаваше на ново поприще — но, така или иначе, беше му много неловко. През тия два часа чакане у Болгаринов, докато се разхождаше неспокойно из приемната, разчесваше бакенбардите си, влизаше в разговор с другите просители и измисляше каламбур за това как е чакал у евреина, Степан Аркадич старателно скриваше от другите, и дори от себе си, чувството, което изпитваше.
Но през цялото време му беше неловко и досадно и самият той не знаеше защо; дали защото не излизаше нищо от каламбура му[154] или от нещо друго. Най-после, когато Болгаринов го прие с необикновена учтивост, като тържествуваше очевидно от унижението му и почти му отказа, Степан Аркадич побърза да забрави това. И като си го спомни едва сега, се изчерви.
XVIII
— Сега имам още една работа и ти знаеш каква е. За Ана — каза Степан Аркадич, като помълча малко й се отърси от това неприятно впечатление.
Още щом Облонски произнесе името на Ана, лицето на Алексей Александрович съвсем се промени: вместо по-раншното оживление то изрази умора и мъртвешка бледност.
— Какво всъщност искате от мене? — каза той, като се обърна на креслото и щракна pince-nez-то си.
— Решение, някакво решение, Алексей Александрович. Сега аз се обръщам към тебе — Степан Аркадич искаше да каже „не като към оскърбен мъж“, но понеже се изплаши да не развали работата с това, замени го с думите: — не като към държавник — което беше не на място, — а просто като към човек, и то към добър човек и християнин. Ти трябва да я съжалиш — каза той.
— Сиреч, всъщност как? — тихо каза Каренин.
— Да, да я съжалиш. Ако ти я виждаше като мене — цяла зима съм прекарал с нея, — ти би я съжалил. Положението й е ужасно, именно ужасно.
— Струва ми се — отвърна Алексей Александрович с по-тънък, почти писклив глас, — че Ана Аркадиевна има всичко, което искаше.
— Ах, Алексей Александрович, за Бога, да не правим рекриминации! Миналото е минало и ти знаеш какво иска и очаква тя — развод.
— Но аз смятах, че Ана Аркадиевна се отказва от развода, щом аз изисквам задължението да остави сина при мене. Така й и отговорих и мислех, че тая работа е свършена. И я смятам за свършена — пискливо каза Алексей Александрович.
— За Бога, не се горещи — каза Степан Аркадич, като докосна коленете на зет си. — Работата не е свършена. Ако ми позволиш да направя рекапитулация, работата беше така: когато се разделихте, ти беше добър, колкото може човек да бъде великодушен; даде й всичко — свобода и дори развод. Тя оцени това. Не, не мисли кой знае какво. Тя го оцени. И то до такава степен, че в първите минути, чувствувайки вината си пред тебе, не е обмислила и не е могла да обмисли всичко. Тя се отказа от всичко. Но действителността и времето показаха, че положението й е мъчително и невъзможно.
— Животът на Ана Аркадиевна не може да ме интересува — прекъсна го Алексей Александрович, като повдигна вежди.
— Позволи ми да не вярвам това — меко възрази Степан Аркадич. — Положението й е не само тежко за нея, но и без всякаква полза за когото и да било. Ще речеш, тя си го е заслужила. Тя знае това и не те моли; тя казва открито, че не смее да моли за нищо. Но аз, всички роднини, всички, които я обичаме, те молим. Защо се измъчва тя? Кому е по-добре от това?
— Позволете, изглежда, че вие ме поставяте в положението на обвиняем — рече Алексей Александрович.
— О, не, о, не, ни най-малко, разбери ме — каза Степан Аркадич, като докосна отново ръката му, сякаш бе уверен, че с това докосване ще смекчи зет си. — Аз казвам само едно: положението й е тежко, ти можеш да го облекчиш и няма да изгубиш нищо. Аз ще наредя всичко така, че няма да разбереш. Та ти обеща.
— Обещанието бе дадено по-рано. И аз смятах, че въпросът за сина решава работата. Освен това се надявах, че Ана Аркадиевна ще има достатъчно великодушие… — едва, с треперещи устни рече побледнелият Алексей Александрович.
— Тъкмо тя предоставя всичко на твоето великодушие. Тя иска, моли те за едно — да я извадиш от това невъзможно положение, в което се намира. Тя не иска вече сина си. Алексей Александрович, ти си добър човек, влез за миг в положението й. За нея, в нейното положение, въпросът за развода е въпрос на живот и смърт. Ако не беше обещал по-рано, тя щеше да се помири с положението си, щеше да живее на село. Но ти обеща, тя ти писа и се премести в Москва. И ето тя живее вече шест месеца в Москва, дето всяка среща е нож в сърцето й, и очаква всеки ден решението. Та това е все едно да държиш някой осъден на смърт цели месеци с примка на шията и да му обещаваш може би смърт, а може би и помилване. Съжали се над нея и освен това аз се наемам да уредя всичко това… Vos scrupules[155]…
— Аз не говоря за това, за това… — с погнуса го прекъсна Алексей Александрович. — Но може би съм обещал това, което не съм имал право да обещавам…
— Значи, ти се отказваш от това, което си обещал?
— Никога не съм отказвал да изпълня възможното, но искам да имам време, за да обмисля доколко обещаното е възможно.
— Не, Алексей Александрович! — заприказва Облонски, като скочи. — Аз не искам да вярвам това! Тя е толкова нещастна, колкото може да бъде нещастна само една жена, и ти не можеш да откажеш една такава…
— Доколкото обещаното е възможно. Vous professez d’être un libre penseur.[156] Но като вярващ човек, при такава важна работа аз не мога да постъпя против християнския закон.
— Но в християнските общества и у нас, доколкото зная, разводът се допуща — каза Степан Аркадич. — Разводът се допуща и от нашата църква. И ние виждаме…
— Допуща се, но не в тоя смисъл.
— Алексей Александрович, не мога да те позная — каза Облонски, след като помълча. — Нима не беше ти (и нима ние не оценихме това?), който прости всичко и движен именно от християнско чувство, беше готов да пожертвуваш всичко? Ти сам каза: дай горната си дреха, когато ти искат ризата, а сега…
— Моля ви — с писклив глас заприказва Алексей Александрович, като стана изведнъж на крака, бледен и с разтреперана челюст, — моля ви да прекратите, да прекратите… тоя разговор.
— Ах, не! Добре, прости, прости ми, ако съм те огорчил — започна Степан Аркадич, като се усмихваше смутено и протегна ръка, — но все пак, като пратеник, аз предадох само това, което бяха ми поръчали.
Алексей Александрович подаде ръка, замисли се и рече:
— Трябва да обмисля и да потърся указания. Другиден ще ви дам окончателен отговор — каза той, като съобрази нещо.
XIX
Степан Аркадич се канеше вече да си отиде, когато Корней доложи:
— Сергей Алексеич!
— Кой е тоя Сергей Алексеич? — започна Степан Аркадич, но веднага си спомни. — Ах, Серьожа! — каза той. „Сергей Алексеич“ — аз мислех, че е директорът на департамента. — „Ана ме помоли да го видя“ — спомни си той.
И той си спомни оня плах, жалък израз, с който на изпращане Ана му рече: „Все пак ти ще го видиш. Научи подробно де е той и кой е при него. И, Стива… ако е възможно! Нали е възможно?“ Степан Аркадич разбра какво значи това „ако е възможно“ — ако е възможно да се направи разводът така, че тя да вземе сина си… Сега Степан Аркадич видя, че за това не може и да се мисли, но все пак му беше драго да види племенника си.
Алексей Александрович напомни на шурея си, че на сина му никога не говорят за майка му и го помоли да не споменава нито дума за нея.
— Той бе много болен след онова свиждане с майка си, което ние не предви-дих-ме — каза Алексей Александрович. — Страхувахме се дори за живота му. Но разумното лекуване и морските бани през лятото подобриха здравето му и по съвета на лекаря аз съм го дал сега в училище. И наистина влиянието на другарите му оказа хубаво въздействие и той е напълно здрав и се учи добре.
— Ех, че юнак е станал! И то не Серьожа, а цял Сергей Алексеич! — усмихнат каза Степан Аркадич, като гледаше пъргаво и свободно влязлото хубаво едро момче в синя куртка и дълги панталони. Момчето имаше здрав и весел вид. То се поклони на вуйчо си като на чужд човек, но след като го позна, изчерви се и сякаш обидено и разсърдено от нещо, бързо се обърна настрана. Момчето пристъпи до баща си и му подаде едно свидетелство с бележките, които бе получило в училище.
— Е, това е добре — каза бащата, — можеш да си вървиш.
— Той е отслабнал, пораснал е и е престанал да бъде дете, а е станал момче; това ми харесва — каза Степан Аркадич. — Е, помниш ли ме?
Момчето бързо погледна към баща си.
— Помня те, mon oncle[157] — отвърна то, като погледна вуйчо си и пак се загледа в земята.
Вуйчото повика момчето и го улови за ръка.
— Е, как е работата? — каза той в желанието си да го заприказва и не знаеше какво да каже.
Като се червеше и не отговаряше, момчето внимателно дърпаше ръката си от ръката на вуйчо си. Щом Степан Аркадич пусна ръката му, то погледна въпросително баща си и като птица, пусната на свобода, с бързи крачки излезе от стаята.
Изминала бе една година, откак Серьожа бе видял майка си за последен път. Оттогава никога вече не бе чувал за нея. Тая година постъпи в училище и опозна и обикна другарите си. Сега вече не го занимаваха ония мечти и спомени за майка му, които след срещата си с нея го разболяваха. Когато те го навестяваха, той старателно ги пропъждаше, понеже ги смяташе срамни и свойствени само на момиченцата, но не и на едно момче, и при това ученик. Той знаеше, че между баща му и майка му е имало скарване, което бе ги разделило, знаеше, че му е съдено да остане при баща си и се мъчеше да свикне с тая мисъл.
Беше му неприятно, че видя вуйчо си, който приличаше на майка му, защото това извика у него същите ония спомени, които той смяташе за срамни. Това му беше толкова по-неприятно, защото от някои думи, които бе чул, докато чакаше при вратата на кабинета, и особено по израза върху лицата на баща си и вуйчо си се досещаше, че сигурно говорят за майка му. И за да не осъжда баща си, с когото живееше и от когото зависеше, и главно за да не се отдава на чувствителност, която смяташе така унизителна, Серьожа се мъчеше да не гледа тоя вуйчо, който бе дошъл да наруши спокойствието му, и да не мисли за онова, което той му напомняше.
Но когато излезлият след него Степан Аркадич го видя на стълбата, извика го и го попита как прекарва междучасията в училището, Серьожа заприказва с него, понеже го нямаше баща му.
— Сега играем на железопътна линия — каза той, отговаряйки на въпроса му. — Знаете ли как е то: двама души сядат на чина. Това са пътниците. А един се изправя на чина. И всички се впрягат. Може и с ръце, може и с коланите, и се пускат през всички стаи. Вратите се отварят предварително. Много трудно е да бъдеш кондуктор.
— Тоя изправеният ли? — усмихнат запита Степан Аркадич.
— Да, тук трябва и смелост, и ловкост, особено когато се спрат изведнъж или някой падне.
— Да, това не е шега — каза Степан Аркадич, като се взираше с тъга в тия живи, майчини очи, които сега вече не бяха детски, не бяха напълно невинни. И макар че бе обещал на Алексей Александрович да не говори за Ана, той не се стърпя.
— А помниш ли майка си? — изведнъж запита той.
— Не, не я помня — бързо рече Серьожа, силно се изчерви и наведе очи. И вуйчо му вече не можа да откопчи нищо от него.
След половин час гуверньорът славянин намери възпитаника си на стълбите и дълго не можа да разбере дали той се сърди, или плаче.
— Е, сигурно сте се ударили, когато сте паднали? — каза гуверньорът. — Нали ви казах, че тая игра е опасна. Трябва да кажа на директора.
— Дори да съм се ударил, никой не би забелязал. Това е сигурно.
— Но тогава какво има?
— Оставете ме! Помня, не помня… Какво го интересува това? Защо да помня? Оставете ме на мира! — обърна се той вече не към гуверньора, а към целия свят.
XX
Степан Аркадич както винаги не губеше напразно времето си в Петербург. В Петербург освен работите — развода на сестра му и службата — той трябваше както винаги и да се освежи, както казваше той, след московската спарена атмосфера.
Въпреки своите cafés chantants и омнибуси Москва все пак беше застояло блато. Степан Аркадич чувствуваше винаги това. След като бе живял в Москва, особено близо до семейството си, той се чувствуваше отпаднал духом. Когато живееше дълго време в Москва, без да я напуща, той стигаше дотам, че започваше да се безпокои от лошото си настроение и от укорите на жена си, от здравето и възпитанието на децата, от дребните интереси на службата си; безпокоеше го дори това, че има дългове. Но достатъчно беше да дойде и да поживее в Петербург, в оня кръг, в който той се движеше, дето хората живееха — именно живееха, а не вегетираха, както в Москва, — и веднага всички тия мисли изчезваха и се стопяваха като восък от огъня.
Жената ли?… Тъкмо днес той бе приказвал с княз Чеченски. Княз Чеченски имаше жена и семейство — деца, възрастни пажове, а имаше и друго, незаконно семейство, от което имаше също деца. Макар че и първото му семейство беше добро, княз Чеченски се чувствуваше по-щастлив във второто. И той водеше по-големия си син във второто семейство и разправяше на Степан Аркадич, че смята това нещо полезно и поучително за сина си. Какво биха казали за това в Москва?
Децата ли? В Петербург децата не пречеха на бащите си да живеят. Те се възпитаваха в заведения и не съществуваше това, разпространено в Москва — например у Лвов, — диво разбиране, че на децата принадлежи целият разкош на живота, а не родителите само трудът и грижите. Тук разбираха, че човек е длъжен да живее за себе си, както трябва да живее образованият човек.
Службата ли? Тук и службата не беше онова упорито, безнадеждно бреме, което влачеха в Москва; тук съществуваше интересът от службата. Някоя среща, услуга, сполучлива дума, умение да имитираш различни лица — и човек изведнъж си прави кариера, както Брянцев, с когото Степан Аркадич се срещна вчера и който беше сега пръв сановник. Тая служба беше интересна.
И особено петербургският възглед за паричните въпроси действуваше успокоително на Степан Аркадич. Бартнянски, който харчеше поне петдесет хиляди при тоя train[158], воден от него, му каза вчера забележителни думи по тоя повод.
Преди обеда, след като се разприказваха, Степан Аркадич каза на Бартнянски:
— Струва ми се, че си близък с Мордвински; можеш да ми направиш услуга: кажи му, моля ти се, една думичка за мене. Има една служба, която бих желал да заема. Член на агентството…
— Е, все едно, няма да го запомня… Но защо ти е потрябвало да се пъхаш в тия железопътни работи с евреите?… Както искаш, но все пак е мръсотия!
Степан Аркадич не му каза, че това е полезна работа; Бартнянскн не би разбрал това.
— Трябват пари, няма с какво да живея.
— Но нали живееш?
— Живея, ами дълговете?
— Какво приказваш? Много ли са? — със съчувствие каза Бартнянски.
— Твърде много, двадесетина хиляди.
Бартнянски весело се засмя.
— О, щастлив човек! — каза той. — Аз имам един и половина милиона дълг и нямам нищо, но както виждаш, още мога да живея!
И Степан Аркадич не само на думи, но и на дело видя, че това е истина. Живахов имаше триста хиляди дълг и нито пукната пара в джоба, а живееше, и то още как! Граф Кривцов отдавна вече съвсем го бяха отписали, а издържаше две жени. Петровски бе пропилял пет милиона, по си живееше все така и дори завеждаше финансите и получаваше двадесет хиляди заплата. Но освен това Петербург действуваше физически приятно върху Степан Аркадич. Подмладяваше го. В Москва той попоглеждаше от време на време прошарените си коси, задрямваше след ядене, изтягаше се, бавно, със запъхтяване изкачваше стълбите, скучаеше с младите жени, не танцуваше по баловете. Но в Петербург се чувствуваше винаги десет години по-млад.
В Петербург той изпитваше същото, което му бе казал едва вчера шестдесетгодишният княз Пьотр Облонски, който току-що се бе върнал от чужбина.
— Тук ние не умеем да живеем — каза Пьотр Облонски. — Ще повярваш ли, прекарах лятото в Баден; право да ти кажа, чувствувах се като съвсем млад човек. Видя ли някоя млада женичка, обземат ме мисли… Похапнеш си, пийнеш си малко — сила, бодрост. Дойдох в Русия — трябваше да замина при жена си, и то на село, — няма да повярваш, след две седмици тръгнах по халат, престанах да се обличам за обед. Друго нещо е, когато мислиш за младички! Съвсем се превърнах на старец. Остава само да спасяваш душата си. Заминах за Париж — и пак се оправих.
И Степан Аркадич чувствуваше тая разлика като Пьотр Облонски. В Москва той се занемаряваше дотолкова, че наистина, ако поживееше там дълго време, чисто и просто би стигнал дотам, да спасява душата си; а в Петербург се чувствуваше отново човек на място.
Между княгиня Бетси Тверская и Степан Аркадич съществуваха отдавнашни, твърде странни отношения. Степан Аркадич винаги я задиряше на шега и й говореше, пак на шега, най-неприлични неща, понеже знаеше, че това й харесва най-много. На другия ден след разговора си с Каренин Степан Аркадич се отби у дома й и се чувствуваше така млад, че в това шеговито задиряне и занасяне неочаквано стигна толкова далеч, че не знаеше вече как да се измъкне, защото за нещастие тя не само не му се нравеше, но му беше и противна. А тоя тон се бе установил, защото той й се нравеше много. Така че той се зарадва много от идването на княгиня Мяхкая, която тури край на тяхното уединение.
— А, и вие сте тук — каза тя, когато го видя. — Е, как е горката ви сестра? Не ме гледайте така — прибави тя. — Откакто върху нея се нахвърлиха всички, всички, които са сто хиляди пъти по-лоши от нея, аз смятам, че тя направи много добре. Не мога да простя на Вронски, че не ми съобщи, когато тя беше в Петербург. Бих отишла при нея и бихме ходили с нея навред. Моля, предайте й моята любов. Е, кажете ми нещо за нея.
— Да, нейното положение е тежко, тя… — започна да разправя Степан Аркадич, който в душевната си простота взе за истинска монета думите на княгиня Мяхкая „кажете ми нещо за сестра си“. Княгиня Мяхкая по навик веднага го прекъсна и сама започна да разправя:
— Тя направи това, което всички освен мене правят, но го крият; а тя не искаше да лъже и направи много добре. А още по-добре направи, дето остави тоя ваш полуумен зет. Вие ще ме извините. Всички казваха, че бил умен, умен, само аз казвах, че е глупав. Сега, когато той се свърза с Лидия Ивановна и с Landau, всички казват, че бил малоумен, а аз на драго сърце не бих се съгласила с всички, но тоя път не мога.
— Но обяснете ми, моля ви се — каза Степан Аркадич, — какво значи това? Вчера бях при него по въпроса за сестра си и исках окончателен отговор. Той не ми даде отговор и каза, че ще помисли, а тая сутрин вместо отговор получих покана за тазвечерния прием у графиня Лидия Ивановна.
— А, видяхте ли! — с радост започна княгиня Мяхкая. — Те ще питат Landau какво ще каже той.
— Как тъй Landau? Защо? Кой е тоя Landau?
— Как, нима не познавате Jules Landau, ie fameux Jules Landau, le clairvoyant[159]? Той също е малоумен, но от него зависи съдбата на сестра ви. Вижте какво става, когато човек живее в провинцията, вие не знаете нищо. Виждате ли, Landau бил commis[160] в един парижки магазин и отишъл веднъж при лекар. В чакалнята на лекаря заспал и в съня си започнал да дава съвети на всички болни. И то чудни съвети. След това жената на Юрий Меледински — нали го знаете, оня болния — научила за тоя Landau и го извикала при мъжа си. Той го лекува. И според мене никаква полза няма от това, защото си е все така слаб, но те вярват в него и го мъкнат със себе си. Доведоха го в Русия. Тук всички се юрнаха при него и той започна да лекува всички. Излекува графиня Беззубова и тя го обикна дотолкова, че го осинови.
— Как го осинови?
— Така, осинови го. Сега той не е вече Landau, а граф Беззубов. Но работата е там, че Лидия — аз я обичам, но главата й не е на място — е зяпнала по Landau и без него нито тя, нито Алексей Александрович не могат да решат нищо и затова съдбата на сестра ви сега е в ръцете на тоя Landau или, с други думи — граф Беззубов.
XXI
След отличния обед и голямото количество коняк, изпит у Бартнянски, Степан Аркадич, който закъсня само малко от определеното време, влезе у графиня Лидия Ивановна.
— Кой друг е у графинята? Французинът ли? — запита Степан Аркадич вратаря, като оглеждаше познатото палто на Алексей Александрович и едно странно, смешно палто със закопчалки.
— Алексей Александрович Каренин и граф Беззузубов — строго отвърна вратарят.
„Княгиня Мяхкая позна — помисли Степан Аркадич, качвайки се по стълбата. — Странно! Все пак добре би било да се сближа с нея. Тя има грамадно влияние. Ако каже една думичка на Поморски, работата е сигурна.“
Навън беше още съвсем светло, но в малката приемна на графиня Лидия Ивановна със спуснати пердета горяха вече лампи.
До кръглата маса под лампата седяха графинята и Алексей Александрович и тихо разговаряха. На другия край се бе изправил и оглеждаше портретите на стената един среден на ръст, мършав човек с женски таз, с хлътнали в коленете крака, много бледен, красив, с блестящи, прекрасни очи и дълги коси, легнали върху яката на сюртука му. След като се здрависа с домакинята и с Алексей Александрович, Степан Аркадич неволно погледна още веднъж непознатия човек.
— Monsieur Landau! — обърна се към него графинята с мекота и предпазливост, които поразиха Облонски. И тя ги запозна.
Landau бързо се обърна, пристъпи и като се усмихна, пъхна неподвижната си потна ръка в протегнатата ръка на Степан Аркадич и веднага пак се отдръпна и загледа портретите. Графинята и Алексей Александрович многозначително се спогледаха.
— Много се радвам, че ви виждам, особено днес — каза графиня Лидия Ивановна и посочи на Степан Аркадич място до Каренин.
— Аз ви запознах с него като с Landau — с тих глас каза тя, погледна французина и веднага след това Алексей Александрович, — но той всъщност е граф Беззубов, както сигурно знаете. Само че не обича тая титла.
— Да, чувах — отвърна Степан Аркадич, — казват, че излекувал напълно графиня Беззубова.
— Тя бе днес у дома и е така за окайване! — обърна се графинята към Алексей Александрович. — Тая раздяла ужасно й тежи. Това е такъв удар за нея!
— Но той положително ли заминава? — запита Алексей Александрович.
— Да, заминава за Париж. Вчера чул един глас — каза графиня Лидия Ивановна, като гледаше Степан Аркадич.
— Ах, глас! — повтори Облонски, чувствувайки, че трябва да бъде колкото може по-внимателен в тая компания, в която става или трябва да става нещо особено, за което той няма още ключа.
Настъпи минутно мълчание, след което графиня Лидия Ивановна, сякаш пристъпвайки към главната тема на разговора, с тънка усмивка каза на Облонски:
— Аз ви познавам отдавна и много ще ми е драго да ви опозная по-отблизо. Les amis de nos amis sont nos amis.[161] Но за да бъде човек приятел, трябва да вниква в душевното състояние на приятеля си, а аз се страхувам, че вие не правите това по отношение на Алексей Александрович. Вие разбирате за какво ми е думата — каза тя, като повдигна прекрасните си замислени очи.
— Графиньо, аз разбирам донейде, че положението на Алексей Александрович… — каза Облонски, понеже не разбираше добре за какво става дума и затова искаше да се задоволи с общи приказки.
— Промяната не е във външното му положение — строго каза графиня Лидия Ивановна, като едновременно следеше с влюбен поглед Алексей Александрович, който стана и се премести при Landau, — промени се сърцето му, дадено му е ново сърце и аз се страхувам, че вие не сте вникнали напълно в тая промяна, която стана в него.
— Но в общи черти аз мога да си представя тая промяна. Ние винаги сме били близки и сега… — каза Степан Аркадич, като отговори с нежен погледна погледа на графинята, питайки се с кой от двамата министри тя е по-близка, та да знае за кого от двамата ще трябва да я помоли.
— Станалата в него промяна не може да отслаби чувствата му на любов към ближните; напротив, промяната, която стана в него, трябва да увеличи любовта. Но аз се страхувам, че не ме разбирате. Искате ли чай? — каза тя и посочи с очи лакея, който поднасяше чай.
— Не напълно, графиньо. Разбира се, неговото нещастие…
— Да, нещастието, което се превърна във висше щастие, когато сърцето му стана ново и се изпълни с него — каза тя, като гледаше влюбено Степан Аркадич.
„Смятам, че може да я помоля да говори и на двамата министри“ — мислеше Степан Аркадич.
— О, разбира се, графиньо — каза той, — но аз мисля, че тия промени са така интимни, че никой, дори най-близкият човек, не обича да говори за тях.
— Напротив! Ние трябва да говорим и да си помагаме един на друг.
— Да, без съмнение, но случва се такава разлика в убежденията и при това… — с мека усмивка каза Облонски.
— В делото на светата истина не може да има разлика.
— О, да, разбира се, но… — и Степан Аркадич се смути и млъкна. Той разбра, че става дума за религията.
— Струва ми се, че той ще заспи след малко — с многозначителен шепот каза Алексей Александрович, като се приближи до Лидия Ивановна.
Степан Аркадич се обърна. Landau седеше до прозореца, облакътен върху облегалото на стола, навел глава. Когато забеляза обърнатите към него погледи, той вдигна глава и се усмихна с детински наивна усмивка.
— Не му обръщайте внимание — каза Лидия Ивановна и с леко движение побутна стола на Алексей Александрович. — Забелязала съм… — започна тя, но в това време в стаята влезе лакеят с писмо. Лидия Ивановна бързо погледна писмото и като се извини, с необикновена бързина написа и предаде отговора и се върна при масата. — Забелязала съм — продължи тя започнатия разговор, че московчани, особено мъжете, са най-равнодушните към религията хора.
— О, не, графиньо, струва ми се, че московчани имат репутация да са най-ревностните — отвърна Степан Аркадич.
— Но доколкото разбирам, вие за съжаление сте от равнодушните — с уморена усмивка му каза Алексей Александрович, като се обърна към него.
— Как може човек да бъде равнодушен! — каза Лидия Ивановна.
— В това отношение аз не че съм равнодушен, но съм в очакване — каза Степан Аркадич с най-смекчаващата си усмивка. — Не смятам, че за мене е дошло време за тия въпроси.
Алексей Александрович и Лидия Ивановна се спогледаха.
— Ние никога не можем да знаем дали за нас е настъпило време, или не — строго каза Алексей Александрович. — Ние не трябва да мислим дали сме готови, или не: благодатта не се ръководи от човешки съображения; тя никога не осенява трудещите се, а осенява неподготвените като Савел.
— Не, струва ми се, още не — каза Лидия Ивановна, която в това време следеше движенията на французина.
Landau стана и се приближи до тях.
— Ще ми позволите ли да слушам? — запита той.
— О, да, аз не исках да ви преча — каза Лидия Ивановна, като го гледаше нежно, — седнете при нас.
— Трябва само да не си затваряме очите, за да не се лишим от светлината — продължи Алексей Александрович.
— Ах, ако знаехте онова щастие, което изпитваме, чувствувайки постоянното му присъствие в душата си! — каза графиня Лидия Ивановна, като се усмихваше блажено.
— Но понякога човек може да се чувствува неспособен да се издигне на тая висота — каза Степан Аркадич, който чувствуваше, че си криви душата, признавайки религиозната висота, но същевременно не се решаваше да признае свободомислието си пред една особа, която с една дума, казана на Поморски, може да му осигури желаната служба.
— Сиреч искате да кажете, че му пречи грехът? — каза Лидия Ивановна. — Но това е погрешно мнение. За вярващите няма грях, грехът е вече изкупен. Pardon — прибави тя, като погледна лакея, който бе влязъл пак с друго писмо. Тя го прочете и отговори устно: кажете му, утре у великата княгиня. — За вярващия няма грях — продължи тя разговора.
— Да, но вярата без дела е мъртва — каза Степан Аркадич, като си спомни тая фраза от катехизиса, и отстояваше независимостта си вече само с усмивка.
— Това е от посланието на апостол Яков — каза Алексей Александрович, като се обърна с някакъв укор към Лидия Ивановна, сякаш очевидно се касаеше за нещо, за което неведнъж вече бяха говорили. — Колко вреда е причинило погрешното тълкуване на това място! Нищо друго не отблъсква така много от вярата, както това тълкуване. „Аз нямам дела и затова не мога да вярвам“ — а такова нещо никъде не е казано. Казано е тъкмо обратното.
— Да се трудиш за Бога, с труд и пост да спасяваш душата си — с погнуса и презрение каза графиня Лидия Ивановна, — това са диви понятия на нашите монаси… И такова нещо никъде не е казано. То е много по-просто и по-леко — прибави тя, като гледаше Облонски със същата окуражаваща усмивка, с която в двореца окуражаваше младите, смутени от новата обстановка фрейлини.
— Ние сме спасени от Христа, който пострада за нас. Ние сме спасени от вярата — потвърди Алексей Александрович, като одобряваше с поглед думите й.
— Vous comrpenez l’anglais?[162] — запита Лидия Ивановна и като получи утвърдителен отговор, стана и започна да рови книгите в лавицата.
— Искам да прочета „Safe and Happy“[163] или „Under the wing“[164]? — каза тя, като погледна въпросително Каренин. И след като намери книгата и седна отново на мястото си, разтвори я. — Много е късо. Тук е описан пътят, по който се добива вярата, и онова висше неземно щастие, което при това изпълва душата. Вярващият човек не може да бъде нещастен, защото не е сам. Сега ще видите. — Тя се приготви вече да чете, но пак влезе лакеят. — Бороздина ли? Кажете й утре в два часа. Да — каза тя, като постави пръст на мястото в книгата и с въздишка погледна пред себе си със замислените си прекрасни очи. — Ето как действува истинската вяра. Познавате ли Мари Санина? Знаете ли нейното нещастие? Тя изгуби единственото си дете. Беше се отчаяла. Е, и какво стана след това? Тя намери тоя приятел и сега благодари на Бога за смъртта на детето си. Ето какво щастие дава вярата!
— О, да, това е много… — каза Степан Аркадич доволен, че ще четат и ще го оставят да се опомни малко.
„Не, виждам, че е по-добре да не я моля днес за нищо — мислеше си той, — само дано се измъкна оттук, без да объркам нещо.“
— Вие ще се отегчите — каза графиня Лидия Ивановна, като се обърна към Landau, — вие не разбирате английски, но то е късо.
— О, ще разбера — каза със същата усмивка Landau и затвори очи.
Алексей Александрович и Лидия Ивановна се спогледаха многозначително и четенето започна.
XXII
Степан Аркадич се чувствуваше съвсем озадачен от тия нови за него странни думи, които чуваше. Сложният петербургски живот изобщо му действуваше възбудително, като го изваждаше от московския застой, но той обичаше и разбираше тия усложнения в близките и познати нему кръгове; в тая чужда среда беше озадачен, слисан и не можеше да обгърне всичко. Като слушаше графиня Лидия Ивановна и чувствуваше втренчените в него красиви, наивни или лукави — той сам не знаеше — очи на Landau, Степан Аркадич започна да усеща някаква особена тежест в главата.
В главата му се въртяха най-разнообразни мисли. „Мари Санина се радва, че детето й умряло… Добре би било да запуша сега… За да се спасиш, трябва само да вярваш, и монасите не знаят как трябва да става това, знае го само графиня Лидия Ивановна… И отде е тая тежест в главата ми? Дали от коняка или от това, че всичко туй е много странно? Все пак струва ми се, че досега не съм направил нищо неприлично. Но все пак не бива да я моля. Разправят, че те карали хората да се молят. Дано не ме накарат. Това ще бъде вече твърде глупаво. И какви глупости чете, а ги изговаря хубаво. Landau бил Беззубов. Защо пък Беззубов?“ Изведнъж Степан Аркадич почувствува, че долната му челюст започва неудържимо да се извива за прозявка. Той оправи бакенбардите си, за да скрие прозявката, и се отърси. Но след това почувствува, че го избива на сън и се кани да хърка. Сепна се в момента, когато гласът на графиня Лидия Ивановна каза: „Той спи!“
Степан Аркадич изплашено се сепна, чувствувайки се виновен и изобличен. Но веднага се успокои, щом разбра, че думите „той спи“ не се отнасят за него, а за Landau. Французинът беше заспал също като Степан Аркадич. Но сънят на Степан Аркадич, както мислеше той, би ги обидил (впрочем той и това не мислеше, дотолкова всичко му се виждаше странно), а сънят на Landau ги зарадва извънредно много, особено графиня Лидия Ивановна.
— Mon ami[165] — каза Лидия Ивановна, която, за да не шуми, предпазливо прибра диплите на копринената си рокля и във възбудата си нарече Каренин „mon ami“, а не Алексей Александрович, — donnez lui la main. Vous voyez?[166] Шш! — зашътка тя на влезлия пак лакей. — Не приемай никого.
Французинът спеше или се преструваше, че спи, опрял глава на облегалото на стола, и с потната си ръка, която лежеше на коляното му, правеше слаби движения, сякаш ловеше нещо. Алексей Александрович стана уж предпазливо, но се закачи за масата, пристъпи и сложи ръка в ръката на французина. Степан Аркадич също стана и широко разтваряше очи, за да се събуди, ако спи; той гледаше ту единия, ту другия. Всичко това не беше сън. Степан Аркадич чувствуваше, че в главата му всичко все повече и повече се обърква.
— Que la personne qui est arrivée la dernière, celle qui demande, qu’elle sorte! Qu’elle sorte![167] — каза французинът, без да отвори очи.
— Vous m’excuserez, mais vous voyez… Revenez vers dix heures, encore mieux demain.[168]
— Qu’elle sorte! — нетърпеливо повтори французинът.
— C’est moi, n’est ce pas?[169]
И след като получи утвърдителен отговор, Степан Аркадич забрави и за това, което смяташе да иска от Лидия Ивановна, забрави и за работата на сестра си и с единственото желание да се измъкне по-скоро оттук излезе на пръсти и като от заразена къща изскочи на улицата и дълго разговаря и се шегува с файтонджията в желанието си да дойде по-скоро на себе си.
Във френския театър, дето свари последното действие, а след това и при татарите, с бутилка шампанско, Степан Аркадич си поотдъхна малко в познатата му атмосфера. Но все пак тая вечер не се чувствуваше никак добре.
Когато се прибра у Пьотр Облонски, при когото бе отседнал в Петербург, Степан Аркадич намери писъмце от Бетси. Тя му пишеше, че иска много да довършат започнатия разговор и го моли да отиде утре. Едва бе успял да прочете писъмцето и да му се помръщи, в долния етаж се чуха тромавите стъпки на слугите, които носеха нещо тежко.
Степан Аркадич излезе да види. Това беше подмладилият се Пьотр Облонски. Той беше толкова пиян, че не можеше да се изкачи по стълбата; но щом видя Степан Аркадич, заповяда да го изправят на крака и като се хвана за него, отиде в стаята му и там му заразправя как е прекарал вечерта, но веднага заспа.
Степан Аркадич изпитваше отпадналост на духа, което рядко се случваше с него, и дълго не можа да заспи. Всичко, което си спомняше, беше противно, но най-противно и дори срамно му се виждаше станалото у графиня Лидия Ивановна.
На другия ден той получи от Алексей Александрович решителен отказ за развода на Ана и разбра, че това решение се основаваше на казаното снощи от французина през време на неговия истински или престорен сън.
XXIII
За да се предприеме нещо в семейния живот, необходимо е да има или пълен раздор между съпрузите, или любовно съгласие. Но когато отношенията между съпрузите са неопределени и няма нито едното, нито другото, не може да се предприеме нищо.
Много семейства остават с години на едно и също място, което е омръзнало и на двамата съпрузи, само защото няма нито пълен раздор, нито съгласие.
И за Вронски и Ана московският живот в жега и прах, когато слънцето не светеше вече пролетно, а с летен пек, и всички дървета по булевардите отдавна вече бяха в листа, и листата покрити с прах, беше непоносим; но те не заминаваха за Воздвиженское, както бяха решили отдавна, а продължаваха да живеят в опротивялата и на двама им Москва, защото в последно време нямаше съгласие помежду им.
Раздразнението, което ги разделяше, нямаше никаква външна причина и всички опити да се обяснят не само не го премахваха, но го и увеличаваха. Това беше едно вътрешно раздразнение, което за нея имаше основата си в отслабването на любовта му, а за него — в разкаянието, че заради нея се е поставил в тежко положение, което, вместо да облекчи, тя прави още по-тежко. Нито единият, нито другият изказваха причината за раздразнението си, но всеки смяташе другия за неправ и при всеки повод се мъчеха да си докажат това.
За нея целият той, с всичките му навици, мисли и желания, с целия му духовен и физически строеж, беше едно — любов към жените; и тая любов, която тя чувствуваше, че трябва да бъде съсредоточена само върху нея, тая любов бе отслабнала; следователно според нея той сигурно би пренесъл една част от любовта си към други или към друга жена — и затова тя го ревнуваше. Ревнуваше го не от някоя жена, а заради отслабването на любовта му. Понеже нямаше още обект за ревността си, тя го търсеше. При най-малко загатване насочваше ревността си от един на друг обект. Ту го ревнуваше от ония груби жени, с които той можеше толкова лесно да има отношения благодарение на ергенските си връзки; ту го ревнуваше от светските жени, с които можеше да се среща; ту го ревнуваше от някакво въображаемо момиче, за което той иска да се ожени, след като скъса връзките си с нея. И тая последна ревност я измъчваше най-много особено защото в един миг на откровеност той се бе изтървал да каже, че майка му го разбира толкова малко, че си позволила да го придумва да се ожени за младата княжна Сорокина.
И в своята ревност Ана негодуваше срещу него и диреше във всичко поводи за негодуване. Обвиняваше го за всичко, което беше тежко в положението й. Приписваше му всичко — и мъчителното състояние на очакване, което бе преживяла в Москва, сякаш между небето и земята, и бавността и нерешителността на Алексей Александрович, и своето уединение. Ако той я обичаше, би разбрал цялата тежест на положението й и би я извадил от него. Той бе виновен и в това, че тя живееше в Москва, а не на село. Той не можеше да живее усамотен на село, както тя искаше това. Той имаше нужда от общество и затова бе я поставил в това ужасно положение, чиято тежест не искаше да разбере. И пак той бе виновен, че тя е разделена завинаги със сина си.
Дори ония редки минути на нежност, които настъпваха помежду им, не я успокояваха: в нежността му сега тя виждаше отсянка на спокойствие, на увереност, каквито нямаше по-рано и които я дразнеха.
Мръкваше се вече. Сама, Ана го чакаше да се върне от един ергенски обед, на който бе отишъл, крачеше насам-натам в кабинета му (стаята, дето най-малко се чуваше шумът от улицата) и прехвърляше през ума си всички подробности на вчерашното им скарване. Като се връщаше все назад от паметните обидни думи в спора към онова, което беше повод за тях, тя се добра най-после до началото на разговора. Дълго не можеше да повярва, че раздорът бе започнал с такъв безобиден, далечен за сърцата им разговор. А то наистина беше така. Всичко започна с това, че той се присмя над девическите гимназии, смятайки ги за ненужни, а тя се застъпи за тях. Той се отнесе с неуважение към образованието на жената въобще и каза, че Ханна, покровителствуваната от Ана англичанка, съвсем няма нужда да знае физика.
Това нещо раздразни Ана. В тия думи тя виждаше презрително загатване за нейните занимания. И тя измисли и каза такава една фраза, с която да му плати за причинената й болка.
— Аз не очаквам от вас да държите на мене и на моите чувства, както може да държи един любещ човек, но очаквах просто деликатност — каза тя.
И наистина той се изчерви от яд и каза нещо неприятно. Тя не помнеше какво му отговори, но едва тогава, очевидно с желание да й причини също болка, той, кой знае защо, каза:
— Наистина, мене не ме интересува вашето пристрастие към това момиче, защото виждам, че то е неестествено.
Тая негова жестокост, с която той разрушаваше света, изграден от нея с такъв труд, за да може тя да понася тежкия си живот, тая негова несправедливост, с която я обвиняваше в лицемерие и неестественост, я накараха да кипне.
— Много съжалявам, че за вас е обяснимо и естествено само грубото и материалното — каза тя и излезе от стаята.
Когато снощи той дойде при нея, те не споменаха за станалото скарване, но и двамата чувствуваха, че свадата е само загладена, но не е минала.
Днес целия ден той не беше в къщи и тя се чувствуваше толкова самотна, и й беше така тежко след скарването, че искаше да забрави, да му прости и да се помири с него, искаше да обвини себе си и да оправдае него.
„Вината е в мене. Аз съм раздразнителна, безсмислено ревнива. Ще се помиря с него, ще заминем на село и там ще бъда по-спокойна“ — казваше си тя.
„Неестествено“ — изведнъж си спомни тя най-оскърбителната за нея дума, и то не толкова думата, колкото намерението му да й причини болка.
„Знам какво искаше да каже той; искаше да каже: неестествено е да не обичаш своята дъщеря, а да обичащ едно чуждо дете. Какво разбира той от любов към децата, от любовта ми към Серьожа, когото аз пожертвувах за него? И това желание да ми причини болка! Не, той обича друга жена, не може да бъде иначе!“
И като видя, че в желанието си да се успокои пак се озова в тоя омагьосан кръг и се върна към по-раншното си раздразнение, тя се ужаси от себе си: „Нима не може да стане така? Нима не мога да поема вината върху себе си? — каза си тя и започна пак отначало. — Той е правдив, честен, обича ме. Обичам го и аз и тия дни ще получа развод. Какво ни трябва повече? Трябва ни спокойствие и доверие и аз ще поема вината върху себе си. Да, когато си дойде сега, ще кажа, че вината е в мене, макар че аз не съм виновна, и ще заминем.“
И за да не мисли повече и да не се поддава на раздразнение, тя позвъни и заповяда да внесат сандъците, за да приберат нещата за село.
В десет часа Вронски се върна.
XXIV
— Е, беше ли весело? — запита тя, като го посрещна с виновен и кротък израз на лицето.
— Както обикновено — отвърна той и веднага, от един поглед разбра, че тя е в най-добро настроение. Той бе свикнал сече с тия промени и тая вечер се радваше много, защото и той беше в най-добро настроение.
— Какво виждам! Виж, това е хубаво! — каза той, като посочи сандъците в антрето.
— Да, трябва да заминаваме. Ходих да се разходя с кола и беше така хубаво, че ми се поиска да се върна на село! Нали нищо не те задържа?
— Тъкмо това желая и аз. Ей сега ще дойда и ще си поприказваме, само да се преоблека. Кажи да донесат чай.
И той влезе в кабинета си.
Имаше нещо оскърбително в това, което той каза: „Виж, това е хубаво“, както казват на едно дете, когато е престанало да капризничи; и още по-оскърбителна беше тая противоположност между нейния виновен и неговия самоуверен тон; и за миг тя почувствува, че в нея се надига желание за борба, но направи усилие над себе си, сподави го и посрещна Вронски пак така весело.
Когато се върна при нея, тя му разправи, като повтаряше донейде приготвените за това думи, как е прекарала деня и плановете си за заминаване.
— Знаеш ли, обхванало ме е почти вдъхновение — каза тя. — Защо ще чакам тук развода? Не е ли все едно и в село? Не мога вече да чакам. Не искам да се надявам, не искам да чувам нищо за развода. Реших, че това нещо няма да има вече влияние върху живота ми. Съгласен ли си и ти?
— О, да! — каза той, като погледна неспокойно нейното развълнувано лице.
— Какво правихте там, кои бяха? — каза тя, като помълча.
Вронски назова гостите.
— Обедът беше отличен и състезанието с лодки, и всичко беше доста мило, но в Москва не могат без ridicule[170]. Яви се някаква дама, учителка по плаване на шведската кралица, и показа изкуството си.
— Как, плува ли? — намръщено запита Ана.
— В някакъв червен costume de natation[171], стара, грозна. Та кога ще заминем?
— Каква глупава фантазия! Е, и някак особено ли плава? — каза Ана, без да отговори на въпроса му.
— Абсолютно нищо особено. Нали ти казвам, страшно глупаво. Та кога мислиш да заминем?
Ана тръсна глава, сякаш искаше да прогони някаква неприятна мисъл.
— Кога да заминем ли? Колкото по-рано, толкова по-добре. Утре не ще успеем. Другиден.
— Да… не, почакай. Другиден е неделя, аз трябва да отида у maman — каза Вронски, като се смути, защото, щом спомена името на майка си, почувствува нейния втренчен подозрителен поглед. Неговото смущение потвърди подозренията й. Тя пламна и се отдръпна от него. Сега вече пред Ана се изпречи не учителката на шведската кралица, а младата княжна Сорокина, която живееше в едно село край Москва заедно с графиня Вронская.
— Не можеш ли да отидеш утре? — попита тя.
— О, не! По работата, за която отивам, утре не мога да получа пълномощно за парите — отвърна той.
— Щом е така, няма да заминем въобще.
— Защо пък?
— Няма да замина по-късно. В понеделник или никога.
— Но защо? — сякаш с учудване каза Вронски. — Та това няма смисъл!
— За тебе няма смисъл, защото не се интересуваш за мене. Ти не искаш да разбереш моя живот. Единственото нещо, което ме занимаваше тук, е Ханна. А ти казваш, че това е лицемерие. Нали каза вчера, че не обичам дъщеря си, а се преструвам, че обичам тая англичанка и че това било неестествено; бих искала да зная какъв естествен живот може да има тук за мене!
За миг тя се опомни и се ужаси, че бе изменила на намерението си. Но дори съзнавайки, че се погубва, тя не можеше да се въздържи, не можеше да не му посочи колко е несправедлив, не можеше да му се покори.
— Никога не съм казвал такова нещо; казах, че не съчувствувам на тая внезапна любов.
— Щом се хвалиш с откровеността си, защо не кажеш истината?
— Никога не се хваля и никога не говоря неистина — тихо каза той, като сдържаше кипналия си гняв. — Много съжалявам, ако ти не уважаваш…
— Уважението са измислили, за да прикриват празното място, дето трябва да има любов. А щом ти не ме обичаш вече, по-добре и по-честно е да кажеш това.
— Не, това става непоносимо! — извика Вронски и стана от стола. И като се спря пред нея, бавно рече: — Защо поставяш на изпитание търпението ми? — Той каза това с такова изражение, сякаш можеше да каже още много неща, но се въздържаше. — То има граници.
— Какво искате да кажете с това? — извика тя, като се взираше с ужас в явно изразената омраза, която личеше в цялото му лице и особено в жестоките му, страшни очи.
— Искам да кажа… — започна той, но се спря. — Трябва да ви попитам какво искате от мене.
— Какво мога да искам? Мога да искам само да не ме оставите, както смятате — каза тя, след като разбра всичко, което той не доизказа. — Но не искам това, то е второстепенно. Искам любов, а нея я няма. Изглежда, че всичко е свършено!
Тя тръгна към вратата.
— Почакай! По… чакай! — каза Вронски, все тъй сключил мрачно вежди, като я улови за ръка. — Какво има? Казах ти, че трябва да отложим с три дни заминаването, а ти разправяш, че лъжа и че съм нечестен човек.
— Да, и повтарям: човек, който ме укорява, че е пожертвувал всичко за мене — каза тя, като си спомни думите от по-раншното им скарване, — това е нещо по-лошо, отколкото нечестен човек — това е човек без сърце!
— Не, всяко търпение има граници! — извика той и бързо пусна ръката й.
„Ясно е, че той ме мрази“ — помисли тя и мълчаливо, без да се обръща, с несигурни стъпки излезе от стаята.
„Той обича друга жена, това е още по-ясно — каза си тя и влезе в стаята си. — Аз искам любов, а нея я няма. Значи, всичко е свършено — повтори тя думите, които бе казала — и трябва да се свърши.“
„Но как?“ — запита се тя и седна в едно кресло пред огледалото.
През ума й минаваха мисли за това къде ще отиде сега — дали при леля си, която бе я отгледала, дали при Доли или сама в чужбина, мисли за това, какво прави сега той сам в кабинета си, дали това скарване е окончателно, или е възможно още помирение, както и за това какво ще кажат сега за нея всичките й някогашни петербургски познати, как ще погледне на това Алексей Александрович и много други мисли за това какво ще стане сега, след скъсването; но тя не се отдаваше с цялата си душа на тия мисли. В душата й имаше някаква неясна мисъл, която единствено я интересуваше, но тя не можеше да я осъзнае. След като си спомни още веднъж за Алексей Александрович, спомни си и времето на болестта си след раждането и онова чувство, което тогава не я напущаше. „Защо не умрях?“ — спомни си тя тогавашните си думи и тогавашното си чувство. И изведнъж разбра какво е в душата й. Да, това е оная мисъл, която единствено разрешава всичко. „Да, да умра!…“
„И срамът и позорът на Алексей Александрович и на Серьожа, и моят ужасен позор — всичко може да спаси смъртта. Да умра — и той ще се разкайва, ще съжалява, ще ме обича, ще страда за мене.“ Със застинала усмивка на състрадание към себе си тя седеше в креслото, сваляше и слагаше пръстените на лявата си ръка и живо си представяше от различни страни чувствата му след смъртта й.
Сепнаха я приближаващи се стъпки, неговите стъпки. Заета уж с пръстените си, тя дори не се обърна към него.
Той пристъпи, улови я за ръка и тихо каза:
— Ана, да заминем другиден, щом искаш. Съгласен съм на всичко.
Тя мълчеше.
— Какво значи това? — запита той.
— Ти сам знаеш — каза тя и същия миг, безсилна да се сдържи повече, заплака.
— Остави ме, остави! — казваше тя посред плача си. — Аз ще замина утре… Ще направя нещо повече. Коя съм аз? Една развратна жена. Камък на врата ти. Не искам да те мъча, не искам! Ще те освободя. Ти не ме обичаш, обичаш друга!
Вронски я молеше да се успокои и я уверяваше, че няма основателна причина да го ревнува, че той никога не е преставал и няма да престане да я обича, че я обича повече, отколкото по-рано.
— Ана, защо измъчваш така и себе си, и мене? — каза той, целувайки ръцете й. Сега в лицето му личеше нежност и стори й се, че в гласа му тя долови със слуха си сълзи, а на ръката си усети влагата им. И в миг отчаяната ревност на Ана се превърна в отчаяна, страстна нежност; тя го прегръщаше и покриваше с целувки главата, шията и ръцете му.
XXV
Като чувствуваше, че помирението е пълно, Ана от сутринта започна оживено да се приготвя за заминаване. Макар че не бяха решили дали ще заминат в понеделник или вторник, понеже и двамата вчера си отстъпваха един на друг, Ана се приготвяше дейно за заминаването, като сега й беше съвсем безразлично дали ще заминат един ден по-рано или по-късно. Тя се бе изправила над отворения сандък в стаята си и ровеше нещата си, когато той, вече облечен, влезе при нея по-рано от друг път.
— Ей сега ще отида при maman, тя може да ми изпрати парите чрез Егоров. И утре съм готов за път — каза той.
Колкото и да бе хубаво настроението й, споменаването, че отива във вилата при майка си, я засегна неприятно.
— Но аз и без това няма да успея — каза тя и веднага си помисли: „Значи, могло е да се нареди така, че да направим, както исках аз.“ — Не, както искаш, така направи. Иди в трапезарията, ей сега ще дойда, само да прибера тия непотребни неща — каза тя, като метна още нещо върху ръката на Анушка, на която вече лежеше цяла планина парцали.
Вронски ядеше бифтека си, когато тя влезе в трапезарията.
— Няма да повярваш как са ми омръзнали тия стаи — каза тя, като седна до него пред кафето си. — Няма нищо по-ужасно от тия chambres garnies[172]. Те нямат израз, нямат душа. Тоя часовник, пердетата и главно тапетите са цял кошмар. Аз мисля за Воздвиженское като за обетована земя. Няма ли да изпратиш вече конете?
— Не, те ще дойдат след нас. Ами ти ще отидеш ли някъде?
— Исках да отида у Вилсон. Да й занеса роклите. Значи, непременно утре? — каза тя с весел глас; но изведнъж лицето й се промени.
Камериерът на Вронски дойде да поиска разписката за телеграмата от Петербург. Нямаше нищо особено в това, че Вронски бе получил телеграма, но той, сякаш искаше да скрие нещо от нея, та каза, че разписката е в кабинета и бързо се обърна към нея:
— Ще свърша всичко непременно утре.
— От кого е телеграмата? — запита тя, без да го слуша.
— От Стива — неохотно отвърна той.
— Но защо не ми я показа? Каква тайна може да има между Стива и мене?
Вронски върна камериера и му заповяда да донесе телеграмата.
— Не исках да ти я покажа, защото Стива има слабост да телеграфира; защо ще телеграфира, когато още нищо не е решено?
— За развода ли?
— Да, но той пише: не е успял да направи още нищо. Тия дни му обещал окончателен отговор. Ето, прочети я.
С треперещи ръце Ана взе телеграмата и прочете същото, което бе казал Вронски. В края беше прибавено още: надеждата е малка, но ще направя всичко възможно невъзможно.
— Казах ти вчера, че ми е все едно кога ще получа и дори дали ще получа развод — каза тя, като се изчерви. — Нямало е никаква нужда да криеш от мене. — „Така той може да скрие и крие писмата си с жени“ — помисли тя.
— А Яшвин искаше да дойде тая сутрин с Войтов — каза Вронски, — изглежда, че е спечелил от Певцов всичко и дори повече, отколкото той може да му плати — около шестдесет хиляди.
— Не — каза тя, като се дразнеше, че с тая промяна на разговора той така очевидно й показваше, че е сърдита, — защо мислиш, че това съобщение ме интересува толкова, че трябва дори да го криеш? Казах ти, че не искам и да мисля за това, и бих желала и ти да се интересуваш така малко като мене.
— Аз се интересувам, защото обичам да съм наясно — каза той.
— Яснотата не е във формата, а в любовта — каза тя, като се дразнеше все повече и повече, но не от думите, а от студения и спокоен тон, с който той говореше. — Защо искаш това нещо?
„Боже мой, пак за любовта!“ — помисли той, като се намръщи.
— Ти знаеш защо: за тебе и за децата, които ще имаме — каза той.
— Няма да имаме деца.
— Това е много жалко — каза той.
— Искаш го за децата, а за мене не мислиш — каза тя, като забрави съвсем и не чу, че той каза: „за тебе и за децата“.
Въпросът за възможността да имат деца беше отдавна спорен и я дразнеше. Тя си обясняваше желанието му да имат деца с това, че той не държи на красотата й.
— Ах, нали ти казах: за тебе. Най-много за тебе — повтори той, като се мръщеше, сякаш от болка, защото съм уверен, че твоето раздразнение произлиза най-вече от неопределеното ти положение.
„Но той престана вече да се преструва и ето — личи цялата му студена омраза към мене“ — помисли тя, като не слушаше думите му, а с ужас се взираше в тоя студен и жесток съдия, който я гледаше от очите му и я дразнеше.
— Причината не е тая — каза тя — и аз дори не разбирам как може причината за моето, както го наричаш раздразнение да бъде това, че се намирам напълно в твоята власт. Каква неопределеност на положението има тук? Напротив.
— Много съжалявам, че не искаш да разбереш — прекъсна я той, желаейки упорито да изкаже мисълта си, — неопределеността е в това, дето ти се струва, че аз съм свободен.
— За това ти можеш да бъдеш напълно спокоен — каза тя и като се извърна, започна да пие кафето си.
Тя вдигна чашката, като разпери малкия си пръст, и я поднесе към устата си. Отпи няколко глътки, погледна го и по израза на лицето му ясно разбра, че му са противни и ръката й, и движението, и звукът, който издаде с устните си.
— Все едно ми е какво мисли майка ти и как иска да те ожени — каза тя и с трепереща ръка остави чашката.
— Но ние не говорим за това.
— Не, тъкмо за това говорим. И повярвай, че една жена без сърце, била тя стара или млада, майка ти или друга, не е интересна за мене и аз не искам и да я знам.
— Ана, моля те да не говориш без уважение за майка ми.
— Една жена, която не е почувствувала със сърцето си де е щастието и честта на сина й, е безсърдечна жена.
— Повторно те моля да не говориш без уважение за майка ми, която аз уважавам! — каза той, като повиши глас и я погледна строго.
Тя не му отговори. Втренчила поглед в него, в лицето и ръцете му, тя си спомняше с всички подробности сцената на вчерашното помирение и страстните му ласки. „Със същите тия ласки той е обсипвал, ще обсипва и иска да обсипва други жени!“ — мислеше тя.
— Ти не обичаш майка си. Всичко това са фрази, фрази и фрази! — каза тя, като го гледаше с омраза.
— Щом е така, трябва…
— Трябва да се реши, и аз съм решила — каза тя и искаше да излезе, но в това време в стаята влезе Яшвин. Ана се здрависа с него и остана.
Защо, когато в душата й имаше буря и тя чувствуваше, че стои на кръстопътя на живота, който може да има ужасни последици, защо в тоя миг тя трябваше да се преструва пред чуждия човек, който рано или късно ще научи всичко — тя не знаеше това; но тя веднага укроти вътрешната буря в себе си, седна и заприказва с гостенина.
— Е, как е вашата работа? Получихте ли парите? — запита тя Яшвин.
— Горе-долу; изглежда, че няма да получа всичко, а в сряда трябва да замина. А вие кога заминавате? — каза Яшвин, като поглеждаше зажумял към Вронски и очевидно се досещаше за станалата свада.
— Изглежда, другиден — каза Вронски.
— Впрочем вие отдавна се каните.
— Но сега вече непременно — каза Ана, като погледна право в очите Вронски с такъв поглед, с който му казваше да не си мисли, че е възможно едно помирение. — Но нима не ви е жал за тоя нещастен Певцов? — продължи тя разговора си с Яшвин.
— Никога не съм се питал, Ана Аркадиевна, дали ми е жал, или не. Същото е, както на война, когато не питаш дали ти е жал, или не. Цялото ми богатство е тук — той посочи страничния си джоб — и сега аз съм богат човек; а днес ще отида в клуба и може би ще си изляза просяк. Защото който седне да играе с мене, също иска да ме остави без риза, както аз него. Това е борба, и тъкмо в това е удоволствието.
— Да, но ако бяхте женен — каза Ана — какво щеше да бъде на жена ви?
Яшвин се засмя.
— Изглежда, затова не съм се оженил и никога не съм имал такова намерение.
— Ами Хелсингфорс? — каза Вронски, който се намеси в разговора и погледна усмихналата се Ана.
Когато срещна погледа му, лицето на Ана изведнъж доби студено-строг израз, сякаш тя му казваше: „Не съм забравила. Все същото е.“
— Били ли сте влюбен? — каза тя на Яшвин.
— О, Господи, колко пъти! Само че, знаете ли, има едни, които сядат да играят на карти, но винаги стават, когато дойде време за rendez-vous[173]. А пък аз мога да се занимавам с любов, но така, че вечер да не закъснявам за играта. Така и го нареждам.
— Не, аз не ви питам за това, а за сегашното. — Тя искаше да каже Хелсингфорс, но не искаше да повтори думата, казана от Вронски.
Дойде Войтов, който щеше да купи жребеца; Ана стана и излезе от стаята.
Преди да излезе от къщи, Вронски се отби при нея. Тя искаше да се престори, че търси нещо на масата, но я хвана срам от преструвките и затова го погледна студено право в лицето.
— Какво искате? — запита го тя на френски.
— Искам да взема билета на Гамбет, продадох го — каза той с такъв тон, който по-ясно от всякакви думи казваше: „Нямам време за обяснение, пък и нищо няма да излезе от това.“
„Аз не съм виновен за нищо пред нея — мислеше си той. — Щом тя иска да се наказва, tant pis pour elle[174].“ Но когато излизаше, стори му се, че тя каза нещо и сърцето му изведнъж трепна от състрадание към нея.
— Какво, Ана? — запита той.
— Нищо — отвърна тя също така студено и спокойно.
„Нищо ли, тогава tant pis“ — помили той и пак охладня, обърна се и тръгна. Когато излизаше, видя в огледалото лицето й, бледно, с треперещи устни. Искаше да се спре и да й каже някоя утешителна дума, но краката му го изнесоха от стаята, преди да намисли какво да каже. Целия ден той прекара вън от къщи и когато се върна късно вечерта, прислужницата му каза, че Ана Аркадиевна я боли глава и е помолила да не влизат при нея.
XXVI
Никога досега скарването не бе продължавало цял ден. Днес това беше за първи път. И това не беше скарване. То беше очевидно признание за пълно изстиване. Нима биваше да я погледне така, както той я погледна, когато влезе в стаята за билета? Да я погледне, да види, че сърцето й се къса от отчаяние и да отмине мълчаливо с това равнодушно-спокойно лице? Той не че е изстинал към нея, а я мрази, защото обича друга жена — това е ясно.
И като си припомняше всички жестоки думи, които бе казал, Ана измисляше и такива думи, които той очевидно искаше и можеше да й каже, и все повече и повече се дразнеше.
„Не ви задържам — можеше да каже той. — Можете да отидете, където искате. Вие не искахте да се разведете с мъжа си сигурно за да се върнете при него. Върнете се. Ако ви трябват пари, ще ви дам. Колко рубли ви трябват?“
Тя си представяше, че той й е казал най-жестоките думи, които може да каже един груб човек, и не можеше да му прости за тях, сякаш бе ги казал наистина.
„А нима едва вчера той не ми се кле в любов, тоя правдив и честен човек? Нима не съм се отчайвала напразно вече много пъти?“ — казваше си тя след това.
Целия тоя ден, с изключение на отиването у Вилсон, което й отне два часа, Ана прекара в съмнения дали всичко е свършено, или има надежда за помирение и трябва ли да замине веднага, или до го види още веднъж. Тя го чака целия ден, а вечерта се оттегли в стаята си, като поръча да му кажат, че я боли глава, и си нарече: „Ако дойде, въпреки думите на прислужницата, значи, че ме обича още. Ако ли не, значи, всичко е свършено и тогава ще реша какво да правя!…“
Вечерта тя чу тракането на спрялата каляска, позвъняването, стъпките му и разговора с прислужницата; той повярва това, което му казаха, не искаше да научи нищо повече и се прибра в стаята си. Значи, всичко е свършено.
И пред нея ясно и живо се изправи смъртта като единствено средство да възвърне в сърцето му любовта към нея, да го накаже и да спечели победата в тая борба, която водеше с него злият дух, вмъкнал се в сърцето й.
Сега й беше все едно дали ще заминат, или не за Воздвиженское, дали ще получи, или няма да получи развод от мъжа си — всичко бе ненужно. Необходимо беше едно — да го накаже.
Когато си наля обикновената доза опиум и помисли, че е достатъчно само да изпие цялото стъкълце, за да умре, това й се видя така леко и просто, че отново започна да мисли с наслада как той ще се мъчи, ще се разкайва и ще обича паметта й, когато бъде вече късно. Тя лежеше в леглото с отворени очи, гледаше при светлината на догарящата свещ изваяния корниз на тавана и сянката, която хвърляше върху него една част от пердето, и живо си представяше какво ще чувствува той, когато няма да я има вече и когато за него тя ще бъде само спомен. „Как съм могъл да й кажа тия жестоки думи! — ще казва той. — Как можах да изляза от стаята, без да й кажа нищо! Но сега нея я няма вече. Тя си отиде завинаги от нас. Тя е там…“ Изведнъж сянката от пердето се раздвижи, покри целия корниз, целия таван, други сенки от другата страна се втурнаха насреща й; за миг сенките се разпиляха, но след това с нова бързина надвиснаха, разлюляха се, сляха се и всичко потъмня. „Смъртта!“ — помисли тя. И такъв ужас я обзе, че дълго време не можа да разбере къде се намира и дълго време не можа да намери с треперещите си ръце кибрита и да запали друга свещ на мястото на оная, която бе догоряла и угаснала. „Не, всичко е само в това — да живея! Та аз го обичам. И той ме обича! Това беше и ще мине“ — казваше тя и чувствуваше, че по бузите й текат сълзи от радост, че се връща към живота. И за да се спаси от страха си, бързо отиде при него в кабинета.
Той спеше дълбок сън в кабинета си. Тя пристъпи до него и дълго време го гледа, като осветяваше отгоре лицето му. Сега, когато той спеше, тя така го обичаше, че не можа да сдържи сълзите си на нежност; но тя знаеше, че ако се събуди, той би я погледнал със студен, съзнаващ правотата си поглед и че преди да му заприказва за любовта си, тя ще трябва да му докаже колко виновен е пред нея. Тя не го събуди, върна се в стаята си и след втората доза опиум на разсъмване заспа тежък, неспокоен сън, но през цялото време на съня не губеше съзнание.
На сутринта страшният кошмар, който няколко пъти се повтаряше в сънищата й още преди връзката й с Вронски, се изпречи отново и я събуди. Едно старче с разчорлена брада правеше нещо, наведено над едно желязо, като повтаряше безсмислени френски думи, и както винаги при тоя кошмар (в което беше и целият му ужас) тя чувствуваше, че тоя селянин не й обръща внимание, но върши някаква страшна работа с желязото над нея. И тя се събуди в студена пот.
Когато стана, като в мъгла си спомни вчерашния ден.
„Скарахме се. Стана това, което се случва вече няколко пъти. Аз казах, че ме боли главата и той не дойде при мене. Утре заминаваме, трябва да го видя и да се готвя за път“ — каза си тя. И като научи, че той е в кабинета си, отиде при него. Когато минаваше през приемната, чу, че пред входа спря кола, тя погледна през прозореца и видя една карета, от която се подаде младо момиче с лилава шапчица, което заповядваше нещо на звънящия лакей. След като поприказваха в антрето, някой се качи на горния етаж и край приемната се чуха стъпките на Вронски. С бързи крачки той слизаше по стълбата. Ана се приближи отново до прозореца. Ето той излезе без шапка на външната стълба и пристъпи до каретата. Младото момиче с лилавата шапчица му предаде един пакет. Вронски усмихнато му каза нещо. Каретата отмина; той бързо изтича назад по стълбата.
Мъглата, която покриваше всичко в душата й, изведнъж се разпиля. Вчерашните чувства с нова сила свиха болното и сърце. Сега тя не можеше да разбере как е могла да се унижи дотам, че да прекара цял ден с него в къщата му. Тя влезе при него в кабинета, за да му съобщи решението си.
— Идваха Сорокина и дъщеря й и ми донесоха парите и книжата от maman. Аз не можах да ги получа вчера. Мина ли ти главоболието? — спокойно каза той, без да желае да види и разбере мрачния и тържествен израз върху лицето й.
Изправена сред стаята, тя мълчаливо и втренчено го гледаше. Той я погледна, за миг се намръщи и продължи да чете писмото. Тя се обърна и бавно тръгна към вратата. Той можеше още да я върне, но тя стигна до вратата, а той все мълчеше и се чуваше само шумоленето на писмото, което той обръщаше.
— Впрочем — каза той, когато тя беше вече на вратата — утре ще заминем непременно, нали?
— Вие, но не и аз — каза тя, като се обърна към него.
— Ана, така не може да се живее…
— Вие, но не и аз — повтори тя.
— Вече става непоносимо!
— Вие… ще се разкайвате за това — каза тя и излезе.
Изплашен от отчаяния израз, с който бяха казани тия думи, той скочи и искаше да я настигне, но се опомни, отново седна и намръщен стисна силно зъби. Това неприлично според него заплашване го раздразни. „Опитах всичко — помисли той, — остава само едно: да не й обръщам внимание“ — и започна да се стяга за в града и да отиде пак при майка си, от която трябваше да получи пълномощно.
Тя чуваше шума от стъпките му в кабинета и трапезарията. Той спря до приемната. Но не зави към нея, а само даде нареждане да предадат и без него жребеца на Войтов. След това тя чу как му докараха каляската, как се отвори вратата и той излезе отново. Но ето че пак се върна в антрето и някой изтича на горния етаж. Това беше камериерът, който отиваше да вземе забравените ръкавици. Тя пристъпи до прозореца и видя как той взе ръкавиците, без да погледне, и като докосна с ръка гърба на кочияша, му каза нещо. След това, без да погледне през прозореца, седна в обикновената си поза в каляската, преметна крак върху крак и слагайки ръкавиците си, се скри зад ъгъла.
XXVII
„Замина! Свършено е!“ — каза си Ана, изправена до прозореца; и в отговор на тоя въпрос впечатленията от мрака след угасналата свещ и от страшния сън се сляха в едно и изпълниха сърцето й с хладен ужас.
— Не, не може да бъде! — извика тя и като премина стаята, силно позвъни. Сега се страхуваше дотолкова да остане сама, че преди да дочака идването на слугата, тръгна насреща му.
— Научете къде е отишъл графът — каза тя.
Слугата отвърна, че графът е заминал за конюшнята.
— Той заповяда да ви съобщим, че ако искате да излезете, каляската ще се върне след малко.
— Добре. Почакайте. Сега ще напиша едно писъмце. Изпратете Михайло с писъмцето в конюшнята. По-скоро.
Тя седна и написа:
„Аз съм виновна. Върни се в къщи, трябва да се обясним. За Бога, ела, страх ме е.“
Запечата плика и го даде на слугата.
Страхуваше се да остане сама; излезе след слугата от стаята и отиде в детската.
„Но това не е онова, това не е той! Де са сините му очи, милата и плаха усмивка?“ — беше първата й мисъл, когато видя пълничкото си румено момиченце с черни виещи се коси вместо Серьожа, когото очакваше да види в детската стая поради сбърканите си мисли. Седнало до масата, момиченцето упорито и силно тропаше по нея с една запушалка и безсмислено гледаше майка си с черните си като трънки очи. След като отговори на англичанката, че е съвсем добре и че утре заминава за село, Ана седна до момиченцето и започна да върти пред него запушалката от шишето. Но високият звънлив смях на детето и движението, което то направи с веждите, така живо й напомниха Вронски, че тя, едва сдържайки риданията си, бързо стана и излезе. „Нима всичко е свършено? Не, не може да бъде — мислеше тя. — Той ще се върне. Но как ще ми обясни усмивката, оживлението си, след като говори с нея? Но дори и да не ми обясни, пак ще му повярвам. Ако не му повярвам, остава ми само едно, а аз не искам това.“
Погледна часовника. Бяха минали двадесет минути. „Сега вече той е получил писъмцето и се връща. Още малко, още десет минути… Ами ако не дойде? Не, не може да бъде. Той не трябва да ме види с разплакани очи. Ще отида да се измия. Да, да, ами дали съм се сресала?“ — запита се тя. И не можеше да си спомни. Попипа главата си с ръка. „Да, сресала съм се, но кога — никак не помня.“ Не повярва дори на ръката си и пристъпи до огледалото в стената, за да види дали наистина е сресана, или не. Беше сресана, но не можеше да си спомни кога е направила това. „Коя е тя?“ — мислеше тя, като гледаше в огледалото възпаленото лице със странно блестящи очи, които изплашено я гледаха. „Но това съм аз“ — изведнъж разбра тя и като се оглеждаше цяла, изведнъж усети целувките му, конвулсивно се сви и повдигна рамене. След това вдигна ръка към устните си и я целуна.
„Какво е това, аз полудявам.“ И тя отиде в спалнята, дето Анушка прибираше.
— Анушка — каза тя, спря пред нея, гледаше я и сама не знаеше какво ще й каже.
— Вие искахте да отидете у Даря Александровна — каза прислужницата, сякаш разбираше.
— У Даря Александровна ли? Да, ще отида.
„Петнадесет минути дотам и петнадесет обратно. Той идва вече, ще дойде ей сега. — Тя извади часовника си и го погледна. — Но как можа да замине, да ме остави в такова положение? Как може да живее, без да се помири с мене?“ Пристъпи до прозореца и се загледа към улицата. Ако се гледа времето, той трябваше вече да се върне. Но сметката можеше да не е вярна и тя отново започна да си спомня кога бе тръгнал и да брои минутите.
В това време, когато отиде към големия часовник да свери своя, някой пристигна. Тя погледна от прозореца и видя каляската му. Но никой не се изкачи по стълбата и долу се чуха гласове. Беше пратеникът, който бе се върнал с каляската. Тя слезе при него.
— Не заварихме графа. Той заминал за Нижегородската гара.
— Какво ти каза? Какво?… — обърна се тя към румения, весел Михайло, който й връщаше писъмцето.
„Но той не го е получил“ — спомни си тя.
— Замини с това писъмце за село при графиня Вронская, знаеш ли? И веднага ми донеси отговор — каза тя на пратеника.
„Ами аз, какво ще правя аз? — помисли тя. — Да, наистина ще отида у Доли, защото иначе ще полудея. Да, мога и да му телеграфирам.“ И тя написа телеграма:
„ТРЯБВА ДА СИ ПОГОВОРИМ. ЕЛАТЕ ВЕДНАГА“
Изпрати телеграмата и отиде да се облича. Вече облечена и с шапка, отново погледна в очите напълнялата, спокойна Анушка. В тия малки добри сиви очи личеше явно състрадание.
— Анушка, мила, какво да правя? — разплакана каза Ана, като се отпусна безпомощно в креслото.
— Но защо се тревожите така, Ана Аркадиевна? Та това се случва. Излезте, ще се разсеете — каза прислужницата.
— Да, ще отида — каза Ана, като се опомни, и стана. — А ако в това време се получи телеграма, изпратете ми я у Даря Александровна… Не, аз ще се върна.
„Да, не трябва да мисля, трябва да правя нещо, да замина и, главно, да се махна от тая къща“ — каза тя, като се ослушваше с ужас в страшното клокочене в сърцето си, и бързо излезе и се качи в каляската.
— Къде ще заповядате? — запита Пьотр, преди да се качи на капрата.
— У Облонски, на улица Знаменка.
XXVIII
Времето беше ясно. Цяла сутрин ръмя ситен дъждец и отскоро бе се прояснило. Железните покриви, плочите на тротоара, камъните на паважа, колелата, кожените части, медта и желязото на колите — всичко блестеше ярко на майското слънце. Беше три часът, най-оживеното време по улиците.
Седнала в ъгъла на удобната каляска, която едва се поклащаше върху стегнатите си ресори при бързия вървеж на сивите коне, посред нестихващия грохот на колелата и бързо сменящите се на чистия въздух впечатления, Ана отново прехвърляше през ума си всичко онова, което се бе случило през последните дни, и видя положението си съвсем друго, отколкото то и се виждаше в къщи. Сега и мисълта за смъртта не й се виждаше вече така страшна и ясна, и самата смърт не й се струваше вече неизбежна. Сега тя се осъждаше за унижението, до което бе стигнала. „Моля го да ми прости. Покорих му се. Признах се за виновна. Защо? Нима не мога да живея без него?“ И без да си отговори на въпроса как ще живее без него, тя започна да чете табелите: „Кантора и склад. Зъболекар. Да, ще кажа всичко на Доли. Тя не обича Вронски. Ще ме е срам, тежко ще ми е, но ще й кажа всичко. Тя ме обича и аз ще послушам съвета й. Няма да му се покоря; няма да му позволя да ме възпитава. Филипов, гевреци. Казват, че те изпращат тесто в Петербург. Московската вода е толкова хубава. Ами митищенските кравайчета и банички.“ И тя си спомни как много отдавна, когато беше още на седемнадесет години, бе ходила с леля си в манастира „Троица“. „При това на коне. Нима това бях аз, с червените ръце? Колко много неща от онова, което тогава ми се виждаше така прекрасно и недостъпно, станаха нищожни, а това, що бе тогава, сега е навеки недостъпно! Бих ли повярвала тогава, че мога да стигна до такова унижение? Колко горд и доволен ще бъде той, когато получи писъмцето ми! Но аз ще му докажа… Колко лошо мирише тая боя! Защо все боядисват и строят? Моди и накити“ — четеше тя. Един мъж й се поклони. Това беше мъжът на Анушка. „Нашите паразити — спомни си тя, че така казваше Вронски. — Нашите ли? Защо нашите? Ужасното е това, че миналото не може да се изскубне с корена. Не може да се изскубне, но може да се заличи споменът за него. И аз ще го залича.“ И тук тя си спомни за миналото си с Алексей Александрович, за това как го бе заличила от паметта си. „Доли ще помисли, че оставям и втория си мъж и затова по всяка вероятност не съм права. Нима аз искам да бъда права! Не мога!“ — каза тя и й се доплака. Но веднага започна да мисли защо ли се усмихват така тия две момичета. „Сигурно говорят за любов? Те не знаят колко тъжно, колко низко е това… Булевард и деца. Три момченца играят на коне и тичат. Серьожа! И аз ще изгубя всичко и няма да си го върна. Да, ще изгубя всичко, ако той не се върне. Той може би е закъснял за влака и се е върнал вече. Пак искаш унижение! — каза си тя. — Не, аз ще отида у Доли и ще й кажа направо: аз съм нещастна, заслужавам го, виновна съм, но понеже съм нещастна, помогни ми. Тия коне, тая каляска — колко отвратителна съм на себе си в тая каляска, — всичко е негово; но аз няма да ги видя вече.“
Като премисляше думите, с които ще каже всичко на Доли, и като развреждаше умишлено сърцето си, Ана се заизкачва по стълбите.
— Има ли някой? — запита тя в антрето.
— Катерина Александровна Левина — отвърна лакеят.
„Кити! Същата оная Кити, в която Вронски бе влюбен — помисли Ана, — същата, за която той си спомняше с любов. Той съжалява, че не се е оженил за нея. А за мене си спомня с омраза и съжалява, че е заживял с мене.“
Когато пристигна Ана, сестрите се съветваха за кърменето. Доли излезе сама да посрещне гостенката, която попречи в тоя момент на разговора им.
— А, не си ли заминала още? Аз исках да дойда у вас — каза тя, — днес получих писмо от Стива.
— А ние получихме телеграма — отвърна Ана, като се озърташе, за да види Кити.
— Пише ми, че не може да разбере какво именно нека Алексей Александрович, но че няма да си замине, без да получи отговор.
— Мислех, че у вас има някой. Мога ли да прочета писмото?
— Да, тук е Кити — смутено каза Доли, — тя остана в детската стая. Беше много болна.
— Научих. Мога ли да прочета писмото?
— Ей сега ще го донеса. Но той не отказва; напротив, Стива се надява — каза Доли и се спря на вратата.
— Аз не се надявам, пък и не желая — каза Ана.
„Какво значи това? Нима Кити смята за унизително да се срещне с мене? — мислеше Ана, останала сама. — Може би е права. Но не й прилича, тя, която бе влюбена във Вронски, да ми показва това, макар и да е истина. Аз зная, че при моето положение не може да ме приеме нито една порядъчна жена. Зная, че още от първия миг съм му пожертвувала всичко! И ето я наградата! О, как го мразя! И защо дойдох тук? Още по-зле, още по-тежко ми е. — Тя чу от другата стая гласовете на разговарящите сестри. — И какво ще говоря сега на Доли? Да утешавам Кити с това, че съм нещастна, да се подчиня на нейното покровителство? Не, пък и Доли няма да разбере нищо. И няма какво да й говоря. Интересно би било само да видя Кити и да й покажа, че сега презирам всички и всичко и че всичко ми е безразлично.“
Доли влезе с писмото. Ана го прочете и мълчаливо й го върна.
— Аз знаех всичко това — каза тя. — И това никак не ме интересува.
— Но защо пък? Напротив, аз се надявам — каза Доли, като гледаше с любопитство Ана. Тя никога не бе я виждала в такова странно раздразнено състояние. — Кога заминаваш? — запита тя.
Присвила очи, Ана гледаше пред себе си и не й отговаряше.
— Но Кити да не би да се крие от мене? — каза тя, като погледна към вратата и се изчерви.
— Ах, какви глупости! Тя кърми детето, но нещо не върви, та я посъветвах… Много й е драго. Тя ще дойде ей сега — неумело каза Доли, понеже не можеше да лъже. — Ето я.
Когато научи, че е дошла Ана, Кити не искаше да се покаже, но Доли я склони. Събрала силите си, Кити излезе и изчервявайки се, пристъпи към Ана и й подаде ръка.
— Много ми е драго — с треперещ глас каза тя. Кити беше смутена от борбата, която се водеше в нея между враждебността към тая лоша жена и желанието да бъде снизходителна към нея; но когато видя хубавото симпатично лице на Ана, цялата й враждебност веднага изчезна.
— Не бих се учудила, ако не бяхте пожелали да се срещнете с мене. Свикнала съм с всичко. Вие сте била болна? Да, променили сте се — каза Ана.
Кити чувствуваше, че Ана я гледа враждебно. Тя си обясняваше тая враждебност с неловкото положение, в което се озова пред нея Ана, която по-рано бе я покровителствувала, и й дожаля за нея.
Поприказваха за болестта, за детето, за Стива, но очевидно нищо не интересуваше Ана.
— Отбих се да се сбогувам — каза тя и стана.
— Кога заминавате?
Но без да й отговори, Ана пак се обърна към Кити.
— Да, много се радвам, че ви видях — усмихната каза тя. — Чувала бях толкова много работи за вас от всички страни, дори от мъжа ви. Той идва у дома и много ми хареса — прибави тя очевидно с лошо намерение. — Де е той?
— Замина за село — каза Кити и се изчерви.
— Поздравете го от мене, непременно го поздравете.
— Непременно! — наивно повтори Кити, като я гледаше със съчувствие в очите.
— Е, сбогом, Доли! — И като целуна Доли и стисна ръка на Кити, Ана бързо излезе.
— Все си е същата и все така привлекателна. Много е хубава! — каза Кити, когато остана сама със сестра си. — Но в нея има нещо жалко. Ужасно жалко!
— Не, днес в нея има нещо особено — каза Доли. — Когато я изпращах в антрето, стори ми се, че ще заплаче.
XXIX
Ана се качи в каляската в още по-лошо състояние, отколкото когато излизаше от къщи. Към по-раншните й мъчения сега се присъедини чувството на обида и пренебрежение, което тя изпита ясно при срещата си с Кити.
— Къде ще заповядате? В къщи ли? — запита Пьотр.
— Да, в къщи — каза тя и сега дори не мислеше къде отива.
„Как ме гледаха те, сякаш гледаха нещо страшно необяснимо и любопитно! Какво ли разправя той така разпалено на другия? — мислеше тя, гледайки двама пешеходци. — Нима можеш да разправиш другиму това, което чувствуваш? Аз исках да разправя всичко на Доли и добре, че не й разправих. Колко щеше да се радва на моето нещастие! Тя щеше да скрие това; но интимното й чувство щеше да бъде радост, задето съм наказана за ония удоволствия, за които тя ми завиждаше.
А Кити щеше да се радва още повече. Колко добре прониквам в душата й! Тя знае, че съм била любезна с мъжа й повече, отколкото трябва. И затова ме ревнува и ме мрази. А ме и презира. В нейните очи аз съм безнравствена жена. Но ако бях безнравствена жена, можех да накарам мъжа й да се влюби в мене… ако исках. Но пък и исках. Ето тоя е доволен от себе си — помисли тя за един дебел, червен господин, който мина насреща й, взе я за позната и повдигна лъскавата си шапка над лъскавата си плешива глава, а след това разбра, че е сгрешил. — Той помисли, че ме познава. А ме познава толкова малко, колкото който и да било на света. Дори аз не се познавам. Познавам само апетитите си, както казват французите. Ето ги, прищяло им се е от тоя мръсен сладолед. Те сигурно знаят това — мислеше тя, гледайки две момиченца, които спряха сладоледаджията и той свали качето от главата си и започна да бърше с края на кърпата потното си лице. — На всички ни се иска нещо сладко, вкусно. Щом няма бонбони — мръсен сладолед. Така е и с Кити: щом не е Вронски, тогава Левин. И ми завижда. И ме мрази. И всички се мразим. Аз — Кити, Кити — мене. Това е истина. Тюткин, coiffeur… Je me fais coiffer par Тюткин[175]… Аз ще му кажа това, когато се върне — помисли тя и се усмихна. Но същия миг си спомни, че сега няма кому да говори смешни работи. — Пък и няма нищо смешно, нищо весело. Всичко е отвратително. Звънят за вечерня и тоя търговец така прилично се кръсти, сякаш се страхува да не изтърве нещо! Защо са тия черкви, това звънене и тая лъжа? Само за да прикрием, че всички се мразим, както тия файтонджии, които се псуват така злобно. Яшвин казва: той иска да ме остави без риза — и аз също. Това е истината!“
При тия мисли, които бяха я отвлекли толкова, че тя престана дори да мисли за положението си, каляската спря пред входа на дома й. Едва когато видя излезлия насреща й вратар, тя си спомни, че бе изпратила писъмце и телеграма.
— Има ли отговор? — запита тя.
— Ей сега ще видя — отвърна вратарят и след като погледна в кутията, извади и й подаде квадратната тънка телеграма. „Не мога да се върна преди десет часа. Вронски“ — прочете тя.
— А пратеникът не се ли е връщал.
— Съвсем не — отвърна вратарят.
„Щом е така, знам какво да правя — каза тя и чувствувайки, че в душата й се надига неопределен гняв и нужда от мъст, изтича в горния етаж. — Сама ще отида при него. Преди да замина завинаги, ще му кажа всичко. Никога и никого не съм мразила така, както тоя човек!“ — мислеше тя. Когато видя шапката му на закачалката, изтръпна от отвращение. Тя забравяше, че телеграмата му е отговор на нейната телеграма и че той не е получил още писъмцето й. Представяше си го сега как разговаря спокойно с майка си и със Сорокина и се радва на страданията й. „Да, трябва да вървя по-скоро“ — каза си тя, без да знае още къде ще върви. Искаше й се да се махне по-скоро от тия чувства, които изпитваше в тая ужасна къща. Прислугата, стените, вещите в тая къща — всичко будеше у нея отврата и злоба и я потискаше с някаква тежест.
„Да, трябва да отида на гарата, а ако не го сваря, да замина там и да го изоблича.“ Ана потърси във вестниците разписанието на влаковете. Вечерният заминава в 8 часа и 2 минути. „Да, ще го сваря.“ Заповяда да впрегнат други коне и започна да нарежда в пътническата си чанта необходимите за няколко дни неща. Знаеше, че няма да се върне вече тук. Между плановете, които й идваха на ума, смътно бе решила, че след онова, което ще стане там на гарата или в имението на графинята, тя ще замине по нижегородската линия до първия град и ще остане там.
Обедът беше сложен на масата; тя пристъпи, помириса хляба и сиренето и като се убеди, че й е противна миризмата на всичко, което е за ядене, нареди да й докарат каляската и излезе. Къщата хвърляше вече сянка през цялата улица и беше ясна, още топла от слънцето вечер. И Анушка, която я изпращаше с нещата й, и Пьотр, който ги слагаше в каляската, и коларят, очевидно недоволен — всички й бяха противни и я дразнеха с думите и движенията си.
— Нямам нужда от тебе, Пьотр.
— А кой ще ви купи билет?
— Е, както искаш, все ми е едно — с досада каза тя. Пьотр скочи на капрата и като сложи ръце на кръста, заповяда да карат към гарата.
XXX
„Ето я пак! Пак разбирам всичко“ — каза си Ана, щом каляската потегли и поклащайки се, загърмя по ситния паваж, и пак започнаха да се редуват впечатленията.
„Да, кое беше последното, за което си мислех така хубаво? — мъчеше се да си спомни тя. — Тюткин, coifeur? Не, не е това. А онова, което казва Яшвин: единственото, което свързва хората, е борбата за съществуване и омразата. Не, напразно отивате — мислено се обърна тя към една компания в каляска с четири коня, която очевидно отиваше да се весели извън града. — Не ще ви помогне и кучето, което водите. Няма да се скриете от себе си.“ След като хвърли поглед към оная страна, накъдето се обръщаше Пьотр, тя видя мъртвопиян фабричен работник с клюмаща глава, когото един стражар водеше някъде. „Ето тоя би могъл да стори по-лесно това — помисли тя. — Ние с граф Вронски също не намерихме това удоволствие, макар че очаквахме много нещо от него.“ И в тая ярка светлина, която бе й открила всичко, сега за пръв път Ана видя и отношенията си с него, за които по-рано избягваше да мисли. „Какво търсеше той в мене? Не толкова любов, колкото задоволяване на тщеславието си.“ Спомняше си думите му, израза на лицето му, който в началото на връзката им й напомняше покорно ловджийско куче. Сега всичко потвърждаваше това. „Да, в него имаше тържество на задоволено тщеславие. Разбира се, имаше и любов, но повечето беше задоволена гордост. Той парадираше с мене. Сега всичко това мина. Няма с какво да се гордее. Вместо да се гордее, трябва да се срамува. Той ми отне всичко, което можеше, и сега не съм му нужна. Отегчава се от мене и гледа да не бъде безчестен в отношенията си. Вчера се изтърва — иска развода и женитбата, за да разруши всички мостове зад себе си. Обича ме — но как? The zest is gone.[176] Тоя пък иска да зачуди всички и е много доволен от себе си — помисли тя, като видя един румен продавач, яхнал кон от манеж. — Да, той е изгубил вече вкус към мене. Ако се махна, где се радва дълбоко в душата си.“
Това не беше предположение — сега тя го виждаше ясно в пронизващата светлина, която й откриваше смисъла на живота и на хорските отношения.
„Моята любов става все по-страстна и по-себична, а неговата все гасне и гасне, и тъкмо затова се различаваме ние — продължи да мисли тя. — И няма как да се помогне. За мене всичко е само в него — и аз искам той да ми се отдава все повече и повече. А той все повече и повече иска да се изплъзне от мене. Преди да се свържем, ние се стремяхме един към друг, а след това неудържимо се отдалечаваме в различни страни. И това не може да се промени. Той казва, че съм безсърдечно ревнива, същото си казвам и аз; но това не е истина. Не съм ревнива, а съм недоволна. Но… — Тя разтвори уста и промени мястото си в каляската от вълнение, което бе събудило в нея една хрумнала й мисъл. — Да можех да бъда друго, а не любовница, която обича страстно само ласките му; но не мога и не искам да бъда нищо друго. С това си желание възбуждам в него отвращение, а той в мене злоба, и не може да бъде иначе. Нима не зная, че той не би ми изневерил, че няма никакви намерения към Сорокина, не е влюбен в Кити и няма да ми измени? Аз знам всичко това, но пак не ми е по-леко. Да можеше, без да ме обича, да бъде по дълг добър и нежен към мене, а да не бъде това, което искам — та това е хиляди пъти по-лошо дори от злобата! Това е ад! А тъкмо това е сега. Той отдавна не ме обича. А дето свършва любовта, там започва омразата. Не познавам никак тия улици. Някакви си хълмове — и все къщи и къщи… А в къщите все хора и хора… Колко са те, край нямат — и всички се мразят помежду си. Добре, я да измисля какво искам, за да бъда щастлива. Е? Получавам развод, Алексей Александрович ми дава Серьожа — и се омъжвам за Вронски.“ Когато си спомни за Алексей Александрович, веднага необикновено живо си го представи като жив пред себе си, с кротките му безжизнени, угаснали очи, със сините жили на белите ръце, с интонациите и пукането на пръстите, и когато си спомни, че чувството помежду им се наричаше също любов, изтръпна от отвращение. „Добре, ще получа развод и ще стана жена на Вронски. Но Кити ще престане ли да ме гледа така, както ме гледаше днес? Не. А Серьожа ще престане ли да се пита, или да мисли за двамата ми мъже? И какво ново чувство ще измисля между мене и Вронски? Възможно ли е някакво — не вече щастие, а поне не и мъчение? Не и не! — отговори си тя сега без ни най-малко колебание. — Невъзможно е! Нас ни дели животът, аз създавам неговото нещастие, а той — моето, и не можем да се променим нито той, нито аз. Всички опити бяха направени, винтът се изхаби. Да, ето една просякиня с дете. Тя мисли, че я съжаляват. Нима всички ние не сме хвърлени в света само за да се мразим и за това да мъчим и себе си, и другите? Минават гимназисти, смеят се. Серьожа? — спомни си тя. — Аз също мислех, че го обичам, гледах с умиление на своята нежност. А пък живеех без него, замених го с друга любов и не се оплаквах от тая замяна, докато се задоволявах с тая любов.“ И тя с отврата си спомни за онова, което наричаше любов. И яснотата, с която видя сега живота си и живота на хората, я радваше. „Така съм и аз, и Пьотр, и кочияшът Фьодор, и оня търговец, и всички ония хора, които живеят там по Волга, за където канят тия реклами, и навред, и винаги“ — мислеше тя, когато вече наближаваше ниското здание на Нижегородската гара и насреща й изскочиха носачите.
— До Обираловка ли ще искате билет? — каза Пьотр.
Тя съвсем бе забравила къде и защо отива — и с голямо усилие едва можа да разбере въпроса.
— Да — каза тя, като му подаде кесията с парите, взе в ръка малката си червена чанта и слезе от каляската.
Запъти се между навалицата към салона на първа класа и постепенно си спомняше всички подробности на положението си и ония решения, в които се колебаеше. И отново ту надежда, ту отчаяние по стари наболели места започнаха да развреждат раните на измъченото й, страшно туптящо сърце. Седнала на звездовидния диван в очакване на влака, тя с отврата гледаше ония, които влизаха и излизаха (всички й бяха противни), и си мислеше ту как ще стигне на гарата, ще му напише писъмце и какво ще му напише, ту как сега той се оплаква на майка си (понеже не разбира страданията й) от своето положение и как ще влезе в стаята, и какво ще му каже. Ту си мислеше колко щастлив би могъл да бъде животът и колко мъчително тя го обича и мрази, и колко страшно тупти сърцето й.
XXXI
Чу се звън, минаха някакви млади мъже, грозни, нахални и припрени, те следяха с внимание за впечатлението, което правеха, мина през салона и Пьотр в ливрея и гетри, с тъпо животинско лице, и се приближи до нея, за да я изпрати до вагона. Шумните мъже утихнаха, когато тя мина край тях по перона, и единият от тях прошепна нещо за нея на другия, разбра се, нещо цинично. Тя стъпи на високото стъпало и седна сама в купето на изцапаното, някога бяло пружинено канапе. Чантата подскочи на пружината и се намести. С просташка усмивка Пьотр вдигна за сбогом при прозореца галонираната си шапка, нахалният кондуктор затръшна вратата и пусна ключалката. Една дама, грозна, с турнюр (Ана мислено я разсъблече и се ужаси от грозотата й), и едно момиче изтичаха долу, като се смееха неестествено.
— У Катерина Андреевна, всичко е у нея, ma tante! — извика момичето.
„Момичето — и то извратено и се кълчи“ — помисли Ана. За да не вижда никого, тя бързо стана и седна до отсрещния прозорец в празното купе. Изцапан грозен селянин с фуражка, изпод която стърчаха разчорлени коси, мина край прозореца, като се навеждаше към колелетата на вагона. „В тоя грозен селянин има нещо познато“ — помисли Ана. Тя си спомни съня и разтреперана от страх, се отдръпна при отсрещната врата. Кондукторът отваряше вратата, за да влязат мъж и жена.
— Искате да излезете ли?
Ана не отговори. Кондукторът и влезлите не забелязаха под воала ужаса върху лицето й. Тя се върна в своя ъгъл и седна. Двойката седна отсреща и двамата внимателно, но скрито разглеждаха роклята й. И мъжът, и жената се виждаха отвратителни на Ана. Мъжът запита дали ще му позволи да запуши, очевидно не за да пуши, а да заприказва с нея. След като получи съгласието й, той заприказва с жената на френски — каза, че му се говорело още по-малко, отколкото му се пушело. Говореха нарочно глупости само за да ги слуша тя. Ана ясно виждаше колко са си омръзнали и как се мразят един друг. И не можеше да не се мразят такива жалки изроди.
Чу се втори звънец, а след него разместване на багаж, шум, викове и смях. За Ана беше така ясно, че никой няма защо да се радва и затова тоя смях я раздразни до болка и тя искаше да затъкне ушите си, за да не го чува. Най-после удари третият звънец, чу се изсвирване, пищене на локомотива; опъна се верига — и мъжът се прекръсти. „Интересно би било да го запита човек какво разбира под това“ — помисли си Ана, като го погледна със злоба. Над главата на дамата тя гледаше през прозореца изпращачите на влака, застанали на перона, които сякаш се движеха назад. С равномерно потракване там, дето се съединяват релсите, вагонът, в който седеше Ана, се понесе покрай перона, каменната стена, семафора, покрай други вагони; колелата по-плавно и по-мазно, леко подрънкваха по релсите, прозорецът се освети от яркото вечерно слънце и слаб ветрец заигра с перденцето. Ана забрави спътниците си в купето и като поемаше свежия въздух при лекото друсане на влака, отново се замисли.
„Да, на какво бях се спряла? На това, че не мога да измисля положение, при което животът да не бъде мъка, че всички сме създадени, за да се мъчим, всички знаем това и търсим средство как да се излъжем. А когато видиш истината, какво ще правиш?“
— На човек е даден разум, за да се избави от онова, което го безпокои — каза на френски дамата, очевидно доволна от фразата си, като си кълчеше езика.
Тия думи сякаш бяха отговор на мисълта на Ана.
„Да се избавя от онова, което ме безпокои“ — повтори Ана. И като погледна червенобузия мъж и мършавата му жена, тя разбра, че тая болнава жена се мисли за неразбрана, а мъжът й я мами и поддържа в нея тая мисъл. Като съсредоточи вниманието си към тях, Ана сякаш видя цялата им история и всички скрити кътчета на душата им. Но там нямаше нищо интересно — и тя продължи мисълта си.
„Да, много ме безпокои, и разумът ми е даден, за да се избавя; значи, трябва да се избавя. Защо да не угася свещта, когато няма вече какво да гледам, когато е отвратително да гледам всичко това? Но как? Защо кондукторът изтича по стъпалата, защо крещят тия младежи в другото купе? Защо приказват, защо се смеят? Всичко е фалш, всичко е лъжа, всичко е измама, всичко е зло!…“
Когато влакът стигна гарата, Ана излезе заедно с гъмжилото пътници, но странеше от тях, като от прокажени, спря се на перона и се мъчеше да си спомни защо е дошла и какво смята да прави. Всичко, което по-рано й се виждаше възможно, сега бент така трудно за разбиране, особено сред шумната тълпа на тия безобразни хора, които не я оставяха на мира. Ту се втурваха към нея носачи, които й предлагаха услугите си; ту се заглеждаха в нея младежи, които тропаха с токовете си по дъските на перона и високо разговаряха; ту хората, които срещаше, се отбиваха в обратната страна. Когато си спомни, че иска да продължи пътуването си, ако няма отговор, тя спря един носач и го запита няма ли тук някой кочияш с писъмце до граф Вронски.
— Граф Вронски ли? Преди малко тук беше някой от тях. Посрещнаха княгиня Сорокина и дъщеря й. А кочияшът какъв човек е?
Докато тя говореше с носача, кочияшът Михайло, румен, весел, в синя контешка дреха и верижка, очевидно доволен, че бе изпълнил така добре възложеното му, пристъпи до нея и й подаде едно писъмце. Тя го разпечата и сърцето й се сви още преди да го прочете.
„Много съжалявам, че писмото ти не ме завари. Ще си дойда в десет часа“ — с небрежен почерк пишеше Вронски.
„Така ли! Аз очаквах това!“ — каза си тя със зла усмивка.
— Добре, иди си у дома — тихо каза тя, като се обърна към Михайло. Говореше тихо, защото бързото биене на сърцето й пречеше да диша. „Не, няма да те оставя да ме мъчиш“ — помисли тя, като се обърна със заплаха не към него, не към себе си, а към оня, който я караше да се мъчи, и тръгна по перона край гарата.
Две слугини, които се разхождаха по перона, извиха глави да я видят и преценяваха гласно тоалета й. „Истински“ — казваха те за дантелите й. Младежите не я оставяха на мира. Те пак минаха край нея, като се взираха в лицето й, и през смях викаха нещо с неестествен глас. Мина началникът на гарата и я попита дали ще пътува. Едно момче, продавач на квас, не снемаше очи от нея. „Боже мой, къде да отида?“ — мислеше тя и вървеше все по-нататък и по-нататък по перона. Накрая се спря. Няколко дами и деца, които посрещнаха един господин с очила и високо се смееха и разговаряха, млъкнаха и я загледаха, когато тя се изравни с тях. Тя ускори крачка и се отдръпна на края на перона. Приближаваше един товарен влак. Перонът се разтърси и стори й се, че тя пътува отново.
И изведнъж, като си спомни за прегазения човек в деня на първата й среща с Вронски, тя разбра какво трябва да прави. С бързи леки стъпки се спусна по стъпалата, които водеха от помпата към релсите, и се спря до минаващия край нея влак. Гледаше редицата вагони, лостовете, веригите и високите железни колела на бавно движещия се пръв вагон и се мъчеше да определи на око средата между предните и задните колела и оня момент, когато тая среда ще бъде срещу нея.
„Там! — каза си тя, като гледаше в сянката на вагона размесения с въглища пясък, с който бяха обсипани траверсите. — Там, по средата, и аз ще го накажа и ще се отърва от всички и от себе си.“
Искаше да се хвърли в средата на изравнилия се с нея пръв вагон. Но червената чантичка, която бе започнала да сваля от рамото си, я задържа и бе вече късно: средата на вагона отмина. Трябваше да чака следния вагон. Обхвана я едно чувство като онова, което изпитваше, когато при къпане се готвеше да влезе във водата; тя се прекръсти. Познатото движение при кръстенето събуди в душата й цяла редица момински и детски спомени и изведнъж мракът, който покриваше всичко за нея, се разкъса и животът за миг се изправи отпреде й с всичките си светли, минали радости. Но тя не сваляше очи от колелата на приближаващия втори вагон. И тъкмо в оня миг, когато средата между колелата се изравни с нея, тя захвърли червената чантичка и като сви глава между раменете си, хвърли се и падна на ръце под вагона и с леко движение коленичи, сякаш се готвеше да стане веднага. И в същия миг се ужаси от това, което прави. „Де съм? Какво правя? Защо?“ Искаше да стане, да се измъкне; но нещо огромно, неумолимо я блъсна в главата и я повлече за гърба. „Господи, прости ми всичко!“ — рече тя, чувствувайки се безсилна да се бори. Селянинът си мърмореше нещо и работеше над желязото. И свещта, с която тя бе чела изпълнената с тревоги, измами, мъка и зло книга, пламна като никога с по-ярка светлина, освети всичко, което по-рано беше в мрак, запращя, започна да гасне и угасна завинаги.
Осма част
I
Минаха почти два месеца. Беше вече средата на горещото лято, а Сергей Иванович едва сега се накани да напусне Москва.
През това време в живота на Сергей Иванович станаха също събития. Преди една година бе завършена книгата му, плод на шестгодишен труд, под заглавие: „Опит за изследване основите и формите на държавността в Европа и Русия“. Някои глави и уводът на книгата бяха печатани в периодичните издания, а други части Сергей Иванович бе чел на хора от своя кръг, така че мислите от това съчинение не можеха да бъдат вече съвсем нови за читателите; но все пак Сергей Иванович очакваше, че с излизането си книгата му ще направи сериозно впечатление на обществото и ако не предизвика преврат в науката, във всеки случай ще причини силно вълнение сред учения свят.
След грижлива преработка тая книга бе издадена миналата година и разпратена по книжарниците.
Сергей Иванович не разпитваше никого за нея, без желание и престорено-равнодушно отговаряше на въпросите на приятелите си как върви книгата му и дори не питаше книжарите дали се купува тя, но зорко, с напрегнато внимание следеше за първото впечатление, което ще направи книгата му в обществото и литературата.
Ала мина седмица, втора, трета, а в обществото не се забелязваше никакво вълнение; от време на време приятелите му, специалисти и учени, очевидно от учтивост, заговаряха за книгата му. А другите му познати, които не се интересуваха от научни книги, дори не споменаваха за нея. И в обществото, което особено сега бе заето с други работи, имаше пълно равнодушие. В литературата също цял месец не се появи нито дума за книгата.
Сергей Иванович подробно пресмяташе времето, което е необходимо, за да се напише рецензия, но мина месец, втори, а мълчанието продължаваше.
Само в „Северной жук“, в един хумористичен фейлетон за певеца Драбанти, който бе изгубил гласа си, бяха казани между другото няколко презрителни думи за книгата на Кознишев, които показваха, че тая книга е осъдена отдавна вече от всички и е подложена на всеобщо осмиване.
Най-сетне на третия месец в едно сериозно списание се появи критична статия. Сергей Иванович познаваше и автора на статията. Бяха се срещали веднъж у Голубцов.
Авторът на статията беше много млад и заядлив фейлетонист, твърде опитен като писател, но извънредно малко образован и плах в личните си отношения.
Въпреки пълното си презрение към автора Сергей Иванович с пълно уважение зачете статията. Тя беше ужасна.
Очевидно фейлетонистът нарочно бе разбрал цялата книга така, както не можеше да се разбере тя. Но той бе подбрал така майсторски цитатите, че за ония, които не бяха чели книгата (а очевидно почти никой не бе я чел), беше напълно ясно, че цялата книга не е нищо друго освен куп надути думи, и при това употребени не на място (което се виждаше от въпросителните), и че авторът на книгата е съвсем невеж човек. И всичко това беше така остроумно, че дори Сергей Иванович не би се отказал от такова остроумие; но тъкмо това беше ужасното.
Въпреки пълната добросъвестност, с която Сергей Иванович провери правотата в доводите на рецензента, той не се спря нито за миг върху осмиваните недостатъци и грешки — очевидно беше, че всичко това е подбрано нарочно, — а веднага неволно започна да си припомня до най-малки подробности срещата и разговора си с автора на статията.
„Дали не съм го обидил с нещо?“ — питаше се Сергей Иванович.
И като си спомни, че при срещата си бе поправил тоя младеж за една дума, която издаваше невежеството му. Сергей Иванович си обясни смисъла на статията.
След тая статия за книгата му настъпи мъртво мълчание — и печатно, и устно — и Сергей Иванович видя, че шестгодишното му произведение, работено с такава любов и труд, мина безследно.
Положението на Сергей Иванович беше още по-тежко от това, че след като завърши книгата си, той нямаше вече кабинетна работа, която по-рано поглъщаше по-голямата част от времето му.
Сергей Иванович беше умен, образован, здрав, деен и не знаеше де да употреби цялата си дейност. Разговорите по приеми, конгреси, събрания и комитети — навред, дето може да се говори — поглъщаха част от времето му, но той, отдавнашен градски жител, не се оставяше да се отдаде всецяло на разговори, както правеше неопитният му брат, когато идваше в Москва; оставаше му още много свободно време и умствени сили.
За щастие в това най-тежко за него време поради неуспеха на книгата му — в замяна на въпросите за друговерците, американските приятели, самарския глад, изложбата, спиритизма — изникна славянският въпрос, който преди това само тлееше в обществото, и Сергей Иванович — и по-рано един от инициаторите на тоя въпрос — му се отдаде всецяло.
По това време в средата на ония хора, към които принадлежеше Сергей Иванович, не говореха и не пишеха за нищо друго освен за славянския въпрос и сръбската война. Всичко, което празната тълпа прави обикновено, за да убие времето си, се правеше сега в полза на славяните. Балове, концерти, обеди, приветствени речи, дамски тоалети, пития, кръчми — всичко свидетелствуваше за съчувствие към славяните.
С много неща, които се говореха и пишеха по тоя случай, Сергей Иванович не беше съгласен напълно. Той виждаше, че славянският въпрос е станал едно от ония модни увлечения, които винаги се сменят едно след друго и служат за занимание на обществото; виждаше и това, че има много хора, които се занимават с тая работа с користни, суетни цели. Признаваше, че вестниците печатат много ненужни и преувеличени неща с единствена цел да привлекат вниманието и да надвикат другите. Виждаше, че при тоя общ подем на обществото на преден план изпъкват и крещят по-високо от другите всички некадърници и непрокопсали: главнокомандуващи без армии, министри без министерства, журналисти без вестници, партийни вождове без привърженици. Виждаше, че тук има много лекомислени и смешни неща; но виждаше и признаваше и несъмнения, постоянно растящ ентусиазъм, който обединява всички класи от обществото и на който не може да не съчувствува човек. Клането на едноверците и братята славяни бе събудило съчувствие към страдащите и негодувание към потисниците. А геройството на сърби и черногорци, които се борят за едно велико дело, бе породило у целия народ желание да помогне на братята си не вече с думи, а на дело.
При това имаше и едно друго, радостно за Сергей Иванович явление: проявата на общественото мнение. Обществото определено бе изразило желанието си. Народната душа бе намерила израз, както казваше Сергей Иванович. И колкото повече се занимаваше с това дело, толкова по-очевидно му се струваше, че това е дело, което трябва да добие грамадни размери, да създаде епоха.
Той се посвети изцяло в служба на това велико дело и забрави книгата си.
Сега цялото му време бе заето, така че той не успяваше да отговаря на постоянно отправяните му писма и искания.
След като поработи цялата пролет и една част от лятото, едва през месец юли той се накани да замине при брат си на село.
Отиваше хем да си почине две седмици, хем в самата светая светих на народа, в селската тишина, да се наслади на оня възход на народния дух, в който той и всички столичани и градски жители бяха напълно убедени. Заедно с него замина и Катавасов, който отдавна се канеше да изпълни даденото на Левин обещание да му гостува.
II
Щом като Сергей Иванович и Катавасов стигнаха твърде оживената днес от народ Курска гара и слязоха от каретата да видят лакея, който идваше с нещата подире им, на гарата пристигнаха и доброволци с четири файтона. Няколко дами с букети ги посрещнаха и придружени от нахълталата след тях тълпа, влязоха в гарата.
Една от дамите, които посрещнаха доброволците, излезе от салона и се обърна към Сергей Иванович.
— И вие ли сте дошли да изпращате? — запита тя на френски.
— Не, княгиньо, аз пътувам. Отивам на почивка при брат си. Ама вие винаги ли изпращате? — с едва доловима усмивка каза Сергей Иванович.
— Не може иначе! — отвърна княгинята. — Истина ли е, че досега от нас са изпратени вече осемстотин души? Малвински не ми вярва.
— Повече от осемстотин. Дори повече от хиляда, ако се смятат ония, които са изпратени не направо от Москва — каза Сергей Иванович.
— Видяхте ли! Тъкмо това казвах и аз! — радостно подзе дамата. — Ами истина ли е, че досега сме пожертвували около един милион?
— Повече, княгиньо.
— Ами как ви се струва днешната телеграма? Пак разбили турците.
— Да, четох я — отвърна Сергей Иванович. Говореха за последната телеграма, която потвърждаваше, че три дни поред турците били разбити по всички пунктове и избягали и че утре се очаквало решително сражение.
— Ах, да, знаете ли, един младеж, прекрасен човек, иска да се запише. Не знам защо му правят пречки. Аз го познавам, та исках да ви помоля: дайте му, моля ви се, една бележка. Изпраща го графиня Лидия Ивановна.
След като разпита за подробностите, които княгинята знаеше за младежа, който искал да се запише доброволец, Сергей Иванович мина в чакалнята на първа класа, написа една бележка до оня, от когото зависеше това, и я даде на княгинята.
— Знаете ли, граф Вронски, известният… заминава с тоя влак — с тържествуваща и многозначителна усмивка каза княгинята, когато той я намери и й предаде бележката.
— Чух, че заминава, но не знаех кога. С тоя влак ли?
— Аз го видях. Той е тук; изпраща го само майка му. Все пак това е най-хубавото, което той можеше да направи.
— О, да, разбира се.
Докато говореха, тълпата нахлу край тях към масата за ядене. Те също се придвижиха натам и чуха високия глас на един господин, който с чаша в ръка произнасяше реч пред доброволците. „Да послужим за вярата, за човечеството, за нашите братя — говореше господинът, като повишаваше все повече глас. — За велико дело ви благославя майката Москва. Живно!“ — високо и през сълзи завърши той.
Всички се развикаха: „Живно!“ — и нова тълпа нахлу в салона и за малко не събори княгинята.
— А, княгиньо, как ви се струва! — светнал в радостна усмивка, каза Степан Аркадич, който неочаквано се появи сред тълпата. — Нали казаните от него думи бяха славни и сърдечни? Браво! Ето го и Сергей Иванич! Да бяхте казали и вие няколко думи, знаете, за кураж; вие така хубаво говорите — прибави той с нежна, почтителна и предпазлива усмивка, като побутна леко по ръката Сергей Иванович.
— Не, аз ще пътувам ей сега.
— Къде?
— При брат си, на село — отвърна Сергей Иванович.
— Значи, ще видите жена ми. Аз й писах, но вие ще я видите преди това; моля, кажете й, че сте ме видели и че all right[177]. Тя ще разбере. Впрочем бъдете добър да й кажете, че съм назначен за член на комисията при обединения… Е, тя ще разбере! Нали знаете, les petites misères de la vie humaine[178] — обърна се той към княгинята, сякаш се извиняваше. — А пък Мяхкая — не Лиза, а Бибиш — изпращала хиляда пушки и дванадесет сестри. Не ви ли казах?
— Да, чувах — неохотно отвърна Кознишев.
— Но жалко, че заминавате — каза Степан Аркадич. — Утре даваме обед на двама заминаващи — Димер-Бартнянски от Петербург и нашия Весловски, Гриша. И двамата заминават. Весловски наскоро се ожени. Юначага! Нали, княгиньо? — обърна се той към дамата.
Княгинята не му отговори и погледна Кознишев. Но Степан Аркадич ни най-малко не се смущаваше от това, че Сергей Иванович и княгинята сякаш искаха да се отърват от него. Усмихнат, той гледаше ту перото на шапката на княгинята, ту настрани, сякаш си припомняше нещо. Като видя една минаваща дама с кутия за събиране на помощи, той я извика и пусна в кутията една банкнота от пет рубли.
— Не мога да гледам спокойно тия кутии, докато имам пари — каза той. — А как ви се струва днешната телеграма? Юнаци черногорци!
— Какво приказвате! — извика той, когато княгинята му каза, че с тоя влак заминава и Вронски. За миг върху лицето на Степан Аркадич се изписа тъга, но след малко, когато с леко потреперване ту на единия, ту на другия крак и оправяйки бакенбардите си, влезе в стаята, дето беше Вронски, той забрави вече напълно отчаяните си ридания над трупа на сестра си и в лицето на Вронски виждаше само герой и стар приятел.
— Въпреки всичките му недостатъци не може да не му се даде право — каза княгинята на Сергей Иванович, когато Облонски се отдели от тях. — Това е същинска руска, славянска натура! Само че се страхувам, че на Вронски ще му бъде неприятно да го види. Каквото и да казвате, мене ме трогва съдбата на тоя човек. Поприказвайте с него по пътя — каза княгинята.
— Да, може би, ако се случи.
— Аз не съм го обичала никога. Но станалото изкупва много неща. Той не само заминава, но и води цял ескадрон на свои разноски.
— Да, чувах.
Чу се звънец. Всички се струпаха към вратите.
— Ето го! — рече княгинята и посочи Вронски, който с дълго палто и с черна шапка с широка периферия минаваше под ръка с майка си. До него вървеше Облонски и оживено говореше нещо.
Вронски гледаше намръщен напреде си, сякаш не чуваше какво му говори Степан Аркадич.
Навярно по знак на Облонски той се обърна натам, дето стояха княгинята и Сергей Иванович, и мълчаливо повдигна шапката си. Лицето му, състарено и с израз на страдание, изглеждаше като вкаменено.
Когато излезе на перона, Вронски мълчаливо стори път на майка си и се скри в купето.
На перона се понесе „Боже, царя пази“, а след това се чуха викове „Ура!“ и „Живно!“. Един от доброволците, висок, много млад човек с хлътнали гърди, се кланяше особено подчертано, като размахваше над главата плъстената си шапка и букет. Зад него се подаваха двама офицери, които също се кланяха, и един възрастен човек с голяма брада и изцапана фуражка.
III
След като се сбогува с княгинята, Сергей Иванич заедно с приближилия се Катавасов влезе в натъпкания вагон и влакът потегли.
На Царицинската гара влакът бе посрещнат от строен младежки хор, който пееше „Слави се“. Пак се подаваха и кланяха доброволци, но Сергей Иванович не им обръщаше внимание; той бе имал толкова пъти работа с доброволци, че познаваше вече общия им тип и това не го интересуваше. А Катавасов, който поради научните си занимания не бе имал случай да наблюдава доброволци, се интересуваше много от тях и разпитваше Сергей Иванович.
Сергей Иванович го посъветва да отиде във втора класа и да поприказва сам с тях. На следната гара Катавасов изпълни тоя съвет.
Щом спря влакът, той мина във втора класа и се запозна с доброволците. Те седяха в ъгъла на вагона, разговаряха високо и очевидно знаеха, че вниманието на пътниците и на влезлия Катавасов е обърнато към тях. Най-силно говореше високият младеж с хлътнали гърди. Изглежда, че беше пиян и разправяше някаква история, която се случила в тяхното заведение. Срещу него седеше един възрастен офицер с австрийски военен гвардейски мундир. Той усмихнато слушаше разказвача и го прекъсваше. Третият, с артилерийски мундир, седеше на куфара до тях. Четвъртият спеше.
Когато заприказва с младежа, Катавасов научи, че е богат московски търговец, който до двадесет и втората си година прахосал голямо богатство. Той не му се хареса, понеже беше изнежен, разглезен и с крехко здраве; очевидно той беше уверен, и особено сега, когато си бе пийнал, че върши геройски подвиг и се хвалеше по най-неприличен начин.
Другият, запасен офицер, направи също неприятно впечатление на Катавасов. Както изглежда, той беше човек, който бе опитал всичко. Бил и по железниците, и управител, и сам ръководел фабрика и говореше за всичко, като употребяваше без всякаква нужда и не на място редица купешки думи.
Третият, артилерист, напротив, се хареса много на Катавасов. Той беше скромен, тих човек, който очевидно се прекланяше пред знанията на запасния гвардеец и пред геройското самопожертвование на търговеца и не приказваше нищо за себе си. Когато Катавасов го запита какво го е подтикнало да замине за Сърбия, той скромно отвърна:
— Ами че всички отиват. Трябва да помогнем и на сърбите. Жал ми е за тях.
— Да, особено от вашите артилеристи там има малко — каза Катавасов.
— Но аз съм служил малко в артилерията; може да ме назначат и в пехотата или в кавалерията.
— Как може в пехотата, когато имат нужда преди всичко от артилеристи? — каза Катавасов, който поради възрастта на артилериста смяташе, че той трябва да има вече доста голям чин.
— Не съм служил много в артилерията, аз съм уволнен юнкер — каза той и започна да обяснява защо не бил издържал изпита.
Всичко това направи неприятно впечатление на Катавасов и когато на една от гарите доброволците излязоха да си пийнат нещо, той искаше да заприказва с някого и да сподели лошото си впечатление. Едно пътуващо старче във военно палто през цялото време се ослушваше в разговора на Катавасов с доброволците. Когато останаха насаме, Катавасов се обърна към него.
— Да, какво разнообразие в положението на всички тия хора, които заминават там! — неопределено каза Катавасов, желаейки да изкаже мнението си и същевременно да научи мнението на старчето.
Старчето беше военен, участвувал в две войни. То знаеше какво е военен човек и по вида и разговора на тия господа, но самонадеяността, с която надигаха манерката по пътя, ги смяташе за лоши военни. Освен това то живееше в един уезден град и му се искаше да разправи как от неговия град бе заминал един войник на безсрочна служба, пияница и крадец, когото никой вече не вземал на работа. Но понеже знаеше от опит, че при сегашното настроение на обществото е опасно да се изказва мнение, противно на общото, и особено да се осъждат доброволците, то също гледайте изпод око Катавасов.
— Ами че там трябват хора. Казват, че сръбските офицери не ги бива.
— О, да, а тия ще бъдат храбри — каза Катавасов, като се смееше с очи.
И те заприказваха за последните военни новини, и двамата скриха един от друг недоумението си какво сражение се очаквало утре, когато според последните съобщения турците били разбити по всички пунктове. И така те се разделиха, без да кажат и двамата мнението си.
Когато се върна във вагона си, Катавасов неволно си изкриви душата и разправи на Сергей Иванович наблюденията си, че доброволците са отлични момчета.
На една голяма градска гара доброволците бяха посрещнати пак с песни и викове, пак се явиха мъже и жени с кутии за събиране помощи, а губернските дами им поднесоха букети и отидоха след тях в бюфета; но всичко това беше вече много по-слабо и по-малко, отколкото в Москва.
IV
През време на престоя в губернския град Сергей Иванович не отиде в бюфета, а закрачи насам-натам по перона.
Той мина веднъж край купето на Вронски и видя, че пердето на прозореца е спуснато. Но като мина втори път, видя на прозореца старата графиня. Тя го извика.
— Отивам да го изпратя до Курск — каза тя.
— Да, чух — каза Сергей Иванович, като се спря до нейния прозорец и надникна вътре. — Каква прекрасна постъпка от негова страна! — прибави той, след като забеляза, че Вронски го няма в купето.
— Но какво можеше да направи той след постигналото го нещастие?
— Какво ужасно произшествие! — каза Сергей Иванович.
— Ах, какво преживях аз! Но влезте… Ах, какво преживях! — повтори тя, когато Сергей Иванович влезе и седна до нея на канапето. — Не можете да си представите! Шест седмици той не говори с никого и ядеше само тогава, когато го молех. И не трябваше да го оставяме нито една минута сам. Бяхме прибрали всичко, с което можеше да се самоубие; живеехме в долния етаж, но не допущахме нищо. Нали знаете, че веднъж вече се бе стрелял заради нея — каза старицата и веждите й се намръщиха при тоя спомен. — Да, тя свърши, както трябваше и да свърши такава жена. Избра си дори една подла, низка смърт.
— Ние не можем да съдим, графиньо — с въздишка каза Сергей Иванович, — но аз разбирам колко тежко е било това за вас.
— Ах, не говорете! Аз живеех в имението си и той ми беше дошъл на гости. Донасят едно писъмце. Той написа отговор и го изпрати. Не знаехме, че тя била на гарата. Вечерта, току-що се бях прибрала в стаята си, моята Мари ми казва, че на гарата една дама се хвърлила под влака. Сякаш нещо ме удари! Разбрах, че е тя. Първото нещо, което казах, беше да не му съобщават това. Но те му казали вече. Кочияшът му бил там и видял всичко. Когато изтичах в стаята му, той не беше вече на себе си — страшно беше да го гледаш. Не продума нито дума и препусна натам. Не знам какво е било там, но го докараха като мъртъв. Не можах да го позная. Prostration complète[179] — каза лекарят. След това го обзе почти лудост.
— Ах, струва ли си да се говори! — каза графинята и махна с ръка. — Ужасно време! Не, каквото щете кажете, лоша жена. Ама какви са тия отчаяни страсти! Всичко това е било, за да докаже нещо особено. И го доказа. Погуби и себе си, и двама прекрасни хора — мъжа си и моя нещастен син.
— А какво направи мъжът й? — запита Сергей Иванович.
— Той прибра дъщеря й. На първо време Альоша беше съгласен на всичко. Но сега му е много мъчно, че е дал дъщеря си на един чужд човек. Но не може да вземе назад думата си. Каренин идва на погребението. Но ние гледахме да не се срещнат с Альоша. За него, за мъжа й, е все пак по-леко. Тя му развърза ръцете. Но горкият ми син беше й се отдал всецяло. Захвърлил бе всичко — и кариерата си, и мене, а на всичко отгоре и тя не го пожали, а нарочно го уби съвсем. Не, както щете кажете, самата й смърт е смърт на една долна жена без религия. Нека Бог ми прости, но аз не мога да не мразя паметта й, като гледам как се погубва синът ми.
— Но сега как е той?
— Бог ни помогна с тая сръбска война. Аз съм стар човек, не разбирам нищо от тия работи, но сякаш Бог му я изпрати. Разбира се, като майка, мене ме е страх; и главно, разправят, ce n’est pas très bien vu à Petersbourg[180]. Но какво да се прави! Само това можеше да повдигне духа му. Яшвин — неговият приятел — проигра всичко и тръгна за Сърбия. Той идва при него и го склони. Сега тая работа го поглъща. Моля ви се, поприказвайте с него, дано се развлече. Много е тъжен. А за нещастие и зъбите го заболяха. Ще ви се зарадва много. Моля ви се, поприказвайте с него, той се разхожда от другата страна.
Сергей Иванович каза, че му е много драго, и отиде от другата страна на влака.
V
В дългото си палто и нахлупена шапка, с ръце в джобовете, Вронски крачеше като звяр в клетка в полегатата вечерна сянка от струпаните на перона денкове и на всеки двадесет крачки бързо се обръщаше. Когато Сергей Иванович се приближи, стори му се, че Вронски го вижда, но се преструва, че не го е видял. Това беше все едно за Сергей Иванович. Той стоеше над всякакви лични сметки с Вронски.
В тоя миг в очите на Сергей Иванович Вронски беше важен деец на едно велико дело, той смяташе за свой дълг да го насърчи и похвали. Пристъпи към него.
Вронски се спря, взря се, позна го и като направи няколко крачки срещу Сергей Иванович, здраво стисна ръката му.
— Може и да не искате да се срещнете с мене — каза Сергей Иванович, — но не мога ли да ви бъда полезен?
— С никого не може да ми бъде така малко неприятно да се срещна, както с вас — каза Вронски. — Извинете, че говоря така. За мене в живота няма нищо приятно.
— Разбирам и затова исках да ви предложа услугите си — каза Сергей Иванович, като се взираше в очевидно страдащото лице на Вронски. — Не ви ли трябва писмо до Ристич, до Милан?
— О, не! — каза Вронски, който сякаш едва го разбра. — Ако ви е все едно, да се движим. Във вагоните е такава задуха. Писмо ли? Не, благодаря ви; за да умре човек, няма нужда от препоръки. Турците май… — каза той, като се усмихна само с уста. Очите му все така имаха сърдито-измъчен израз.
— Да, но може би за вас ще бъде по-лесно да влезете във връзка с някой подготвен човек, което все пак е необходимо. Но както искате. Много ми беше драго да чуя за вашето решение. И без това доброволците ги нападат толкова много, та един такъв човек като вас ще ги издигне в общественото мнение.
— Като човек — каза Вронски — аз съм добър с това, че за мене животът не струва нищо. А че имам достатъчно физическа енергия, за да се втурна в неприятелските редове и да убия или да бъда убит — това го зная. Радвам се, че има за какво да пожертвувам живота си, който не че не ми е нужен, но ми е дотегнал. Все някому ще послужи. — И той направи нетърпеливо движение с бузата си поради нестихващата силна болка на зъба, която му пречеше да говори дори с онзи израз, с който той искаше.
— Предсказвам ви, че ще се възродите — каза Сергей Иванович, който се почувствува покъртен. — Освобождението на братята от игото е една цел, достойна за смърт и за живот. Дано Бог ви даде външен успех и вътрешен мир — прибави той и му протегна ръка.
Вронски силно стисна протегнатата ръка на Сергей Иванович.
— Да, като оръдие аз мога да послужа за нещо. Но като човек аз съм развалина — бавно рече той.
Нетърпимата болка в зъба, която бе напълнила устата му със слюнка, му пречеше да говори. Той млъкна, като се взираше в колелата на тендера, който бавно и гладко се хлъзгаше по релсите.
И изведнъж нещо съвсем друго, не болка, а някаква душевна мъка го накара да забрави за миг болката в зъба. Когато видя тендера и релсите и под влияние на разговора с тоя познат, с когото не бе се срещал след нещастието си, той изведнъж си спомни за нея, сиреч за онова, което бе останало още от нея, когато той като луд се втурна в помещението на гарата: на една маса, безсрамно проснато между чужди хора, окървавеното тяло, доскоро още пълно с живот, отметнатата назад оцеляла глава с тежки плитки и виещи се къдри на слепите очи, а върху прелестното лице, с полуразтворена румена уста, застинал странен израз — жалък в устните и ужасен в очите, които бяха останали отворени, — израз, който сякаш с думи изговаряше страшните думи, че той ще се разкайва, които думи тя му бе казала през време на скарването им.
И той се мъчеше да си я спомни такава, каквато бе тогава, когато я срещна за пръв път, пак на една гара, тайнствена, прелестна, любеща, търсеща и раздаваща щастие, а не жестоко-отмъстителна, каквато си я представяше в последния момент. Мъчеше се да си спомни най-хубавите мигове с нея; но тия мигове бяха завинаги отровени. Помнеше само нейното сбъднало се тържествено заплашване за едно никому ненужно, но неизгладимо разкаяние. Престана да усеща болката в зъба и ридания изкривиха лицето му.
След като мина мълчаливо два пъти край денковете и се овладя, той се обърна спокойно към Сергей Иванович:
— Не сте ли чели друга телеграма след вчерашната? Да, разбити са трети път, но утре се очаквало решително сражение.
И след като поприказваха за провъзгласяването на Милан за крал и за огромните последици, които може да има то, те се разотидоха по вагоните си след втория звънец.
VI
Понеже не знаеше кога ще може да замине от Москва, Сергей Иванович не бе телеграфирал на брат си да излязат да го посрещнат. Левин не беше в къщи, когато в едно кабриолетче, наето от гарата, Катавасов и Сергей Иванович, изпрашени като арапи, в дванадесет часа през деня стигнаха пред входа на къщата в Покровское. Кити, която седеше на балкона с баща си и сестра си, позна девера си и изтича надолу да го посрещне.
— Как не ви е съвестно да не ни съобщите! — каза тя, като подаде ръка на Сергей Иванович и му подложи челото си.
— Пристигнахме отлично, без да ви безпокоим — отвърна Сергей Иванович. — Аз съм толкова прашен, че се страхувам да се докосна. Бях толкова зает, че не знаех кога ще се отскубна. А вие постарому — усмихнат каза той, — наслаждавате се от тихо щастие в тихия си залив, вън от всякакви течения. Ето и нашият приятел Фьодор Василич се накани най-после.
— Но аз не съм негър — ще се измия и ще заприличам на човек — каза Катавасов с обикновената си шеговитост, като подаваше ръка и се усмихваше с особено блестящите си на черното лице зъби.
— Костя ще се радва много. Той отиде в селото. Време е да се върне вече.
— Всички се занимават със стопанството. Също като в някой тих залив — каза Катавасов. — А ние в града не виждаме нищо друго освен сръбската война. Е, как се отнася към нея моят приятел? Сигурно някак не като другите хора?
— Не, и той се отнася както всички — отвърна Кити, като погледна малко сконфузено Сергей Иванович. — Сега ще изпратя да го извикат. Татко ни е на гости. Той пристигна наскоро от чужбина.
И след като се разпореди да извикат Левин, да отведат изпрашените гости да се умият — единия в кабинета, а другия в предишната Долина стая — и да приготвят закуска за гостите, тя изтича на балкона, използувайки правото да прави бързи движения, от каквито бе лишена през време на бременността си.
— Дошли са Сергей Иванович и Катавасов, професорът — каза тя.
— Ох, в жегата е много тежко! — каза князът.
— Не, татко, той е много мил, и Костя го обича много — усмихната каза Кити, сякаш го молеше за нещо, защото забеляза ироничен израз върху лицето на баща си.
— Но аз не казвам нищо.
— Ти, миличка, иди при тях — обърна се Кити към сестра си — и ги занимавай. Видели Стива на гарата, бил здрав. А пък аз ще изтичам при Митя. Как се случи, та не съм го кърмила, откак пихме чай. Трябва да се е събудил и сигурно плаче. — И усещайки прилив на мляко, тя с бързи крачки отиде в детската стая.
Наистина тя не че се досети (детето не беше още отбито), а по прилива на мляко сигурно разбра, че то е гладно.
Тя знаеше, че то плаче още преди да бе стигнала до детската стая. То наистина плачеше. Тя чу гласа му и ускори крачките си. Но колкото по-бързо вървеше, толкова по-силно то плачеше. Гласът му беше ясен, здрав, само че гладен и нетърпелив.
— Отдавна ли плаче, бавачке, отдавна ли? — бързо каза Кити, седна на стола и се приготви да кърми. — Но дайте ми го по-скоро де. Ах, бавачке, колко сте несръчна, после ще му вържете шапчицата!
Детето се късаше от жаден писък.
— Но не може така, госпожо — каза Агафия Михайловна, която почти винаги присъствуваше в детската. — Трябва да го повият, както си е редно. Агу, агу! — гукаше му тя, без да обръща внимание на майка му.
Бавачката понесе детето към майката. Агафия Михайловна тръгна подире им с размекнато от нежност лице.
— Разбира, разбира. Вярвайте Бога, госпожа Катерина Александровна, позна ме! — крещеше по-високо от детето Агафия Михайловна.
Но Кити не я чуваше. Нейното нетърпение растеше наравно с нетърпението на детето.
Поради нетърпението дълго не можаха да го нагласят. Детето не ловеше това, което трябва, и се сърдеше.
Най-сетне, след отчаяно запъхтяно пищене и задавяне, то започна да суче и майката и детето едновременно се почувствуваха успокоени и се укротиха.
— Ами и то, горкото, е цяло в пот — шепнешком каза Кити, като опипваше детето. — Защо мислите, че познава вече? — попита тя, като поглеждаше крадешком очите на детето, които гледаха дяволито, както й се струваше, изпод нахлупената шапчица, бузичките му, които равномерно пъхтяха, и ръчичката му с червена длан, с която то правеше кръгообразни движения.
— Не може да бъде! Ако познаваше вече, щеше да познае мене — каза Кити на твърдението на Агафия Михайловна и се усмихна.
Тя се усмихваше, защото, макар и да казваше, че то не може да познава още, тя чувствуваше със сърцето си, че детето не само познава Агафия Михайловна, но че знае всичко и разбира и знае и разбира още много такива неща, които никой не знае и които самата тя, майка му, бе научила и бе започнала да разбира само благодарение на него. За Агафия Михайловна, за бавачката, за дядо му и дори за баща му Митя беше едно живо същество, което изисква само материални грижи; но за майката той отдавна беше нравствено същество, с което имаше вече цяла история от духовни отношения.
— Щом се събуди, дай Боже, ще видите. Ще му направя ей така и то ще светне, гълъбчето. Ще светне като ясен ден — каза Агафия Михайловна.
— Добре, добре, тогава ще видим — пошепна Кити. — Идете си сега, то заспива.
VII
Агафия Михайловна излезе на пръсти; бавачката спусна пердето, изгони мухите изпод муселинената завеска на креватчето и стършела, който се блъскаше о стъклото на прозореца, и седна, като махаше с едно повяхващо брезово клонче над майката и детето.
— Каква жега! Дано Бог даде малко дъждец — рече тя.
— Да, да, ш-ш-ш… — отвърна само Кити, като се поклащаше леко и притискаше нежно пълната ръчичка на Митя, сякаш пристегната в китката от някакъв конец, която той продължаваше да маха слабо и ту затваряше, ту отваряше очичките си. Тая ръчичка смущаваше Кити: искаше й се да я целуне, но се страхуваше да не го събуди. Най-после ръчичката престана да се движи и очите се затвориха. Само от време на време, продължавайки да суче, детето повдигаше дългите си извити ресници и поглеждаше майка си с очи, които в полусянката изглеждаха черни и влажни. Бавачката престана да маха и задряма. От горния етаж се чу екотът от гласа на стария княз и смехът на Катавасов.
„Сигурно са се разприказвали в мое отсъствие — мислеше Кити, — а все пак е досадно, че Костя го няма. Сигурно пак е отишъл на пчелина. Макар и да ми е мъчно, че ходи често там, все пак се радвам. Това го развлича. Сега той е по-весел и по-добър, отколкото през пролетта.“
„Беше така мрачен и така се измъчваше, че ме хващаше страх за него. И какъв е смешен!“ — пошепна тя, като се усмихна.
Тя знаеше какво измъчва мъжа й. Това беше неговото безверие. Ако я запитаха дали смята, че в бъдещия живот той ще бъде погубен, ако не започне да вярва, тя щеше да се съгласи, че ще бъде погубен — и въпреки това неговото безверие не я правеше нещастна; но макар и да признаваше, че за безверника не може да има спасение, тя обичаше повече от всичко душата на мъжа си, мислеше с усмивка за безверието му и си казваше, че е смешен.
„Защо цяла година той все чете някакви си философии? — мислеше тя. — Ако всичко това е написано в тия книги, той може да ги разбере. Но ако там има лъжа, защо ще ги чете? Той сам казва, че би желал да вярва. Но тогава защо не вярва? Сигурно защото много мисли. А много мисли поради уединението си. Все е сам и сам. С нас не може да говори всичко. Мисля, че тия гости ще му бъдат приятни, особено Катавасов. Той обича да разсъждава с него“ — помисли тя и изведнъж се пренесе мислено към това, къде е по-удобно да настанят за спане Катавасов — отделно или заедно със Сергей Иванович. И изведнъж й мина една мисъл, която я накара да трепне от вълнение и дори да разтревожи Митя, който я погледна строго за това. „Перачката май не е донесла още прането, а за гости няма чисти чаршафи. Ако не наредя нещо, Агафия Михайловна ще сложи употребявани чаршафи на Сергей Иванич.“ И само при мисълта за това кръвта нахлу в лицето на Кити.
„Да, ще наредя нещо“ — реши тя и като се върна към по-раншните си мисли, спомни си, че имаше нещо важно от душевната област, за което трябва да помисли докрай, и започна да си спомня какво бе то. „Да, Костя е безверник“ — пак с усмивка си спомни тя.
„Добре де, безверник! По-добре е да бъде винаги такъв, отколкото като мадам Щал или каквато исках да бъда аз тогава в чужбина. Не, той няма да почне да се преструва.“
И пред нея живо изпъкна една неотдавнашна черта от неговата доброта. Преди две седмици се бе получило едно разкайващо писъмце от Степан Аркадич до Доли. Той я молеше да спаси честта му, да продаде имота си, за да изплати дълговете му. Доли беше отчаяна, мразеше мъжа си, презираше го, съжаляваше го, решаваше да се разведе, да се откаже от него, но накрая се съгласи да продаде една част от имота си. След това Кити с неволна усмивка на умиление си спомни смущението на мъжа си, неговото нееднократно непохватно намесване в тая интересуваща го работа и как накрая той измисли едно-единствено средство, без да оскърби Доли, да й помогне, като предложи на Кити да й даде своята част от имота, за което по-рано тя не се досещаше.
„Какъв безверник е той? С неговото сърце, с тоя страх да не обиди когото и да било, дори едно дете! Всичко за другите, нищо за себе си. Сергей Иванович си мисли, че дългът на Костя е да бъде негов слуга. Също и сестра му. Сега Доли и децата й са под негова опека. На всички тия селяни, които всеки ден идват при него, той сякаш е длъжен да им служи.“
— Да, бъди само такъв като баща си, само такъв — рече тя и предаде Митя на бавачката, като докосна с устни бузичката му.
VIII
Откак край смъртното легло на любимия си брат Левин за пръв път погледна на въпросите за живота и смъртта през ония нови, както ги наричаше той, убеждения, които през периода от двадесетата до тридесет и четвъртата му година незабелязано за него замениха детските му и юношески вярвания, той се ужаси не толкова от смъртта, колкото от живота, когато никак не знаеш отде, защо и какво нещо е тоя живот. Организъм, разрушение на организма, неизчерпаемост на материята, закон за съхранение на силите, развитие — ето думите, които бяха заменили по-раншната му вяра. Тия думи и свързаните с тях понятия бяха много добри за умствени цели; но те не даваха нищо за живота и Левин изведнъж се почувствува в положението на човек, който бе заменил топлата си шуба с муселинена дреха и който, щом се озове на студа, несъмнено, не чрез разсъждения, а с цялото си същество би се убедил, че все пак е гол и неминуемо трябва да загине мъчително.
От тоя миг, макар че не си даваше отчет за това и продължаваше да живее както по-рано, Левин не преставаше да чувствува този страх поради незнанието си.
Освен това той смътно долавяше, че онова, което наричаше свои убеждения, е не само незнание, но е такъв строеж на мисълта, при който не може да знае, каквото му трябва.
На първо време женитбата, новите радости и задължения, които бе познал, заглушиха напълно тия мисли; но напоследък, след раждането на детето, когато живееше без работа в Москва, пред Левин все по-често и по-често, все по-настоятелно и по-настоятелно изникваше тоя изискващ разрешение въпрос.
За него тоя въпрос се състоеше в следното: „Щом не признавам отговорите, които християнството дава на въпросите на моя живот, тогава какви отговори признавам?“ И в целия арсенал на убежденията си той никак не можеше да намери не само някакви отговори, но и нищо, което да прилича на отговор.
Той беше в положението на човек, който търси нещо за ядене в дюкяни, дето продават играчки или оръжие.
Сега във всяка книга, във всеки разговор, във всеки човек той неволно, несъзнателно търсеше отношението към тия въпроси и разрешението им.
При това го учудваше и объркваше най-много фактът, че повечето хора от неговия кръг и възраст, след като бяха заменили като него по-раншните си вярвания със същите такива като неговите нови убеждения, не виждаха нищо лошо в това и бяха напълно доволни и спокойни. Така че освен от главния въпрос Левин се измъчваше и от други въпроси: искрени ли са тия хора, не се ли преструват, или да не би някак иначе, по-ясно от него да разбират отговорите, които науката дава на занимаващите го въпроси? И той грижливо изучаваше както мнението на тия хора, така и книгите, които даваха тия отговори.
Първото, до което стигна, откак бяха започнали да го занимават тия въпроси, беше, че той се е лъгал, като е смятал от спомените на своята юношеска, университетска среда, че религията е отживяла времето си и вече не съществува. Всички добри по живот, близки негови хора вярваха. И старият княз, й Лвов, когото той бе така обикнал, и Сергей Иванич, и всички жени вярваха, и жена му вярваше така, както той вярваше в ранното си детство, и деветдесет и девет процента от руския народ, целият тоя народ, чийто живот му вдъхваше най-голямо уважение, вярваха.
Второто беше, че след като бе прочел много книги, той се убеди, че хората, които споделяха еднакви възгледи с него, не подразбираха нищо друго под тях и че без да обясняват нещо, те само отричаха ония въпроси, без чийто отговор той чувствуваше, че не може да живее, а се мъчеха да разрешат съвсем други въпроси, които не могат да го интересуват, като например за развитието на организмите, за механическото обяснение на душата и т.н.
Освен това, когато жена му раждаше, с него се случи едно необикновено за него събитие. Той, безверникът, започна да се моли и в тоя момент, докато се молеше, вярваше. Но тоя момент мина и той не можа да даде на това тогавашно настроение никакво място в живота си.
Той не можеше да признае, че тогава е познал истината, а сега се лъже, защото, щом започнеше да мисли спокойно за това, всичко ставаше на пух и прах; но не можеше и да признае, че тогава се е лъгал, защото държеше за тогавашното си душевно настроение, а ако го признаеше за слабост, би осквернил тия минути. Той беше в мъчително разногласие със себе си и напрягаше всичките си душевни сили, за да излезе от него.
IX
Тия мисли го смущаваха и мъчеха ту по-слабо, ту по-силно, но никога не го напущаха. Той четеше и мислеше и колкото повече четеше и мислеше, толкова повече чувствуваше, че се отдалечава от преследваната цел.
Напоследък в Москва и на село, след като се убеди, че няма да намери отговор у материалистите, той препрочиташе и отново прочете изцяло и Платон, и Спиноза, и Кант, и Шелинг, и Хегел, и Шопенхауер — ония философи, които обясняваха живота не по материалистически.
Мислите му се виждаха плодотворни, когато той или четеше, или сам измисляше опровержения срещу другите учения, особено срещу материалистическото; но когато четеше или сам измисляше разрешение на въпросите, винаги се повтаряше едно и също. Приемайки даденото определение на неясните думи, като дух, воля, свобода, субстанция, той нарочно се улавяше в тая клопка от думи, която му поставяха философите или самият той, и започваше сякаш да разбира нещо. Но достатъчно беше да забрави изкуствения ход на мисълта и да се върне от живота към онова, което го задоволяваше, докато мислеше и следеше нишката на мисълта си — изведнъж цялата тая изкуствена постройка се събаряше като картонена къща и ставаше ясно, че тая постройка е направена от същите разместени думи, без връзка с нещо по-важно в живота от разума.
По едно време, като четеше Шопенхауер, на мястото на неговата воля той постави любовта и тая нова философия го утешаваше ден-два, докато я изостави; но когато отпосле я погледна през призмата на живота, тя също така се катурна и се оказа муселинена дреха, която не топли.
Брат му Сергей Иванович го посъветва да прочете богословските съчинения на Хомяков. Левин прочете втория том от съчиненията на Хомяков и въпреки полемичния, елегантен и остроумен тон, който отначало го отблъсна, бе поразен от учението му за черквата. Отначало го порази мисълта, че постигането на божествените истини не е дадено на човека, а на сбор от хора, свързани чрез любовта — черквата. Зарадва го мисълта, че е много по-лесно човек да повярва в съществуващата, жива сега черква, която съчетава всички вярвания на хората, има начело Бога и затова е свята и непогрешима, и от нея да приема вярванията в Бога, в творението, в падението и в изкуплението, отколкото да започва с Бога, далечния, тайнствен Бог, с творението и т.н. Но като прочете след това историята на черквата от един католически писател и историята на черквата от един православен писател и видя, че двете черкви, непогрешими поради същината си, се отричат една друга, той се разочарова и от Хомяковото учение за черквата и това здание се разпадна също така, както и философските постройки.
Цялата тая пролет той не беше на себе си и преживя ужасни минути.
„Без да зная какво съм аз и защо съм тук, не може да се живее. А аз не мога да зная това, следователно не бива да живея“ — казваше си Левин.
„В безкрайното време, в безкрайността на материята, в безкрайното пространство се отделя едно мехурче-организъм, това мехурче се задържи и се пукне — и това мехурче съм аз.“
Това беше една мъчителна неистина, но бе единственият, последен резултат от вековните трудове на човешката мисъл в тая насока.
Това беше онова последно вярване, върху което се основаваха всички дирения на човешката мисъл почти във всички отрасли. Това беше господствуващото убеждение и от всички други обяснения, без сам да знае кога и как, Левин бе усвоил неволно именно него, защото все пак то беше по-ясно.
Но това не само че не беше истина, то беше жестока ирония на някаква зла сила — зла, противна и такава, на която не можеш да не се подчиниш.
Човек трябва да се отърве от тая сила. И спасението е в ръцете на всекиго. Трябва да се тури край на тая зависимост от злото. За това има едно средство — смъртта.
И Левин — щастлив глава на семейство и здрав човек — на няколко пъти беше така близо до самоубийството, че бе скрил шнура на рубашката си, за да не се обеси, и се страхуваше да ходи с пушка, за да не се застреля.
Но той не се застреля и не се обеси, а продължаваше да живее.
X
Когато мислеше какво е той и защо живее, Левин не намираше отговор и изпадаше в отчаяние; но когато престанеше да се пита за това, тогава сякаш знаеше и какво е, и защо живее, защото действуваше и живееше уверено и определено; дори в последно време живееше много по-уверено и по-определено, отколкото по-рано.
След като се прибра в началото на юни на село, той се върна и към обикновените си занимания. Селското стопанство, отношенията със селяните и съседите, домакинството, работите на сестра му и брат му, които бяха на негови ръце, отношенията с жена му и близките, грижите за детето, роенето на пчелите, от което се бе увлякъл тая пролет, поглъщаха цялото му време.
Тия работи го занимаваха не за да ги оправдава пред себе си с някакви общи възгледи, както правеше по-рано; напротив, сега, от една страна, разочарован от неуспеха на по-раншните си общополезни предприятия, а от друга — извънредно зает с мислите си и с многото работи, които го затрупваха от всички страни, той бе изоставил напълно всякакви съображения за обща полза и тия работи го занимаваха само защото му се струваше, че трябва да направи това, което правеше — защото не можеше иначе.
По-рано (това започна почти от детските му години и все се засилваше до пълното му възмъжаване), когато се мъчеше да направи нещо, което да бъде добро за всички, за човечеството, за Русия, за губернията, за цялото село, той забелязваше, че мислите за това му бяха приятни, но самата дейност винаги някак не вървеше, нямаше пълна увереност, че работата е необходимо нужна, и самата дейност, която отначало изглеждаше толкова голяма, постепенно се намаляваше и стигаше до нищо; но сега, когато след женитбата си започна все повече и повече да се ограничава с личния си живот, макар че не изпитваше вече никаква радост при мисълта за дейността си, той чувствуваше увереност, че работата му е необходима, виждаше, че тя му спори много повече от по-рано и че става все по-голяма и по-голяма.
Сега, сякаш против волята си, той все по-дълбоко и по-дълбоко се врязваше като плуг в земята, така че не можеше вече да се измъкне, без да отхвърли бразда.
На семейството му беше несъмнено нужно да живее така, както бяха свикнали да живеят бащите и дедите им, сиреч при същите условия на образование, при които да възпитават и децата си. Това беше също така необходимо, както човек яде, когато е гладен; но и за да се приготви яденето, бе необходимо да работи стопанската машина в Покровское така, че да има доходи. Също така несъмнено, както трябва да се плащат дълговете, необходимо бе да се поддържа наследствената земя в такова положение, че след като я получи в наследство, синът да каже благодаря на баща си, както Левин благодареше на дядо си за всичко, което бе построил и насадил. А за това бе необходимо не да дава земята под наем, а да я стопанисва сам, да отглежда добитък, да тори нивята, да сади гори.
Не можеше да не върши работите на Сергей Иванович, на сестра си, на всички селяни, които идваха за съвети и бяха свикнали с това, както човек не може да захвърли детето, което държи вече на ръце. Трябваше да се погрижи за удобствата на поканената балдъза с децата и на жена си с детето и не можеше да не прекара с тях поне малка част от деня.
И всичко това заедно с лова на дивеч и новото роене на пчелите запълваше целия тоя живот на Левин, който нямаше никакъв смисъл за него, когато се замисляше.
Но освен че знаеше твърдо какво да прави, Левин също така знаеше и как трябва да прави всичко това, и коя работа е по-важна от другите.
Той знаеше, че трябва да наема колкото може по-евтино работници; но не трябва да ги заробва по-евтино, отколкото струва трудът им, като им дава пари в аванс, макар че това е много по-изгодно. На селяните може да се продава слама в сушави години, макар че му е жал за тях; но ханът и кръчмата, макар че дават доходи, трябва да се затворят. Сеченето на гората трябва да се преследва колкото може по-строго, но за заловения в посевите добитък не бива да се налагат глоби; и макар че това огорчава пъдарите и премахва страха, заловеният добитък трябва да се освобождава.
На Пьотр, който плаща на лихваря по десет на сто лихва на месец, трябва да му се даде назаем, за да се отърве от лихвите; но не бива да се опрости и отсрочи данъкът на селяните, които не обичат да плащат. Не бива да се прости на управителя, задето малката ливада не е окосена и тревата изгубена; но не бива и да се коледна площ от осемдесет десетини, която е засадена с млада гора. Не бива да се прости на работника, който в работно време си е отишъл, защото баща му умрял, колкото и да ти е жал за него, и трябва да му се плати по-евтино за изгубените скъпи месеци; но не може и да не се плащат заплати на старите, негодни за нищо слуги.
Левин знаеше също, че като се върне у дома си, трябва преди всичко да отиде при жена си, която е болна; а селяните, които го чакат вече три часа, могат да почакат още; знаеше, че въпреки удоволствието, което изпитва при поставянето на роя, трябва да се лиши от това удоволствие и като предостави на стареца да постави сам роя, да отиде да побъбри със селяните, които бяха го намерили на пчелина.
Той не знаеше дали постъпва добре или зле и не само не би седнал сега да доказва това, но отбягваше дори да разговаря и мисли по тоя въпрос.
Разсъжденията го довеждаха до съмнения и му пречеха да види какво трябва и какво не трябва да прави. Когато пък не мислеше, а живееше, той непрестанно чувствуваше в душата си присъствието на един непогрешим съдия, който решаваше коя от двете възможни постъпки е по-добра и коя — по-лоша; и щом не постъпеше както трябва, веднага чувствуваше това.
Така живееше той, без да знае и без да вижда възможност да знае какво е той и защо живее в света, и се измъчваше от това незнание до такава степен, че го беше страх да не би да се самоубие и заедно с това твърдо си пробиваше своя особен, определен път в живота.
XI
Денят, когато Сергей Иванович пристигна в Покровское, беше един от най-мъчителните дни за Левин.
Беше най-усилното работно време, когато у целия народ се проявява такова необикновено напрежение на самопожертвованието в труда, каквото не се проявява при никакви други условия в живота и което би имало висока цена, ако хората, които проявяват тия качества, ги ценяха сами, ако това не се повтаряше всяка година и ако последиците от това напрежение не бяха така естествени.
Да се окосят, ожънат и превозят ръжта и овесът, да се доокосят ливадите, да се разорат угарите, да се отсеят семената и да се посее зимнината — всичко това изглежда просто и обикновено; но за да може да се направи всичко това, трябва всички селски хора, от мало до голямо, да работят непрестанно през тия три-четири седмици три пъти повече, отколкото обикновено, като се хранят с квас, лук и черен хляб, да превозват снопи и да вършеят по цели нощи и да спят не повече от два-три часа в денонощието. И това нещо става всяка година из цяла Русия.
Понеже прекарваше по-голямата част от живота си на село и в тесни връзки с народа, през работното време Левин винаги чувствуваше, че това общо народно напрежение обзема и него.
Сутринта той ходи на първия посев на ръжта, при овеса, който трупаха на купни, върна се в къщи, когато ставаха от сън жена му и балдъза му, пи заедно с тях кафе и отиде пешком до селото, дето трябваше да пуснат отскоро монтираната вършачка за приготвяне на семена.
През целия ден, разговаряйки с управителя и селяните, а в къщи с жена си, с Доли, с децата й и с тъста си, Левин мислеше за едно и също, което през това време го занимаваше покрай стопанските му грижи, и във всичко търсеше връзка със своя въпрос: „Какво съм аз и де съм, и защо съм тук?“
Застанал на хладина в новопокрития харман с неотрупани още с ароматни листа лескови клони, наслагани върху прясно обелените трепетликови греди на сламения покрив, Левин наблюдаваше през отворената врата, в която нахлуваше и се кълбеше сухият и горчив прах от вършитбата, ту осветената от горещото слънце трева на непокрития харман и прясната слама, току-що изнесена от сайванта, ту пъстроглавите белогръди лястовички, които прелитаха с цвъртене под покрива и трепнали с криле, се спираха в пролуките на вратите, ту селяните, които се бяха разшавали в тъмния и прашен харман, и странни мисли му идваха в главата.
„Защо се прави всичко това? — мислеше той. — Защо стоя тук и ги карам да работят? Защо всички се трудят и се мъчат да покажат усърдието си пред мене? Защо се трепе тая бабичка Матрьона, моя познайница? (Аз я лекувах, когато през време на пожара върху нея падна една греда) — мислеше той, като гледаше мършавата бабичка, която гребеше с греблото зърното и напрегнато стъпваше с черните си загорели боси крака по неравната корава площ на хармана. — Тогава тя оздравя; но ако не днес — утре, след десет години ще я закопаят и няма да остане нищо нито от нея, нито от тая гиздосия в червен сукман, която с такова сръчно, нежно движение отделя класовете от плявата. И нея ще закопаят, много наскоро и тоя пъстър кон — мислеше той, като гледаше коня, който тежко влачеше корема си, често дишаше с разширени ноздри и пристъпяше по движещото се под него наклонено колело. — И него ще закопаят, ще закопаят и Фьодор подавача с неговата пълна с плява къдрава брада и със скъсана на бялото рамо рубашка. Сега той развързва снопите и нещо командува и вика на жените и с бързо движение оправя ремъка върху колелото на машината. И главно, не само тях, но и мене ще закопаят и няма да остане нищо. Защо?“
Той мислеше това и същевременно гледаше часовника, за да пресметне колко ще овършеят за един час. Трябваше да знае това, та съдейки по изкараното, да им определи работа за през деня.
„Скоро ще стане един часът, а едва сега са започнали третата купа“ — помисли Левин, пристъпи до подавача и като надвикваше грохота на машината, каза му да пуща по-рядко:
— По много подаваш, Фьодор! Нали виждаш — запира и затова не спори. Изравнявай!
Фьодор, почернял от полепналия по потното му лице прах, извика нещо в отговор, но все правеше не така, както искаше Левин.
Левин пристъпи до барабана, отстрани Фьодор и започна сам да подава.
След като поработи до обяда на селяните, до който оставаше още малко време, заедно с подавача той излезе от хармана и заприказваха, спирайки се до определената за семе хубава жълта камара пожъната ръж, стоварена до хармана.
Подавачът беше от едно далечно село, същото, в което по-рано Левин бе дал земята на съдружнически начала. Сега тя бе дадена под наем на ханджията.
Левин заприказва за тая земя с подавача Фьодор и го запита дали за идната година няма да я вземе Платон, един богат и добър селянин от същото село.
— Цената е висока. Платон няма да има сметка, Константин Дмитрич — отвърна селянинът, като чистеше класовете от потната си пазва.
— Но как има сметка Кирилов?
— Митюха ли (така селянинът нарече презрително ханджията) няма да има сметка, Константин Дмитрич! Той ще изшмекерува и пак ще изкара. Той не жали селянина. А чичо Фоканич (така той наричаше стареца Платон) мигар ще седне да дере кожата на човека? На един ще даде на изплащане, на други ще опрости. И, току-виж, няма да изкара. Той е човек.
— Но защо ще опрощава?
— Ей тъй, значи — хора разни; един живее само за своите нужди, като Митюха, който тъпче само търбуха си, а Фоканич е справедлив човек. Живее за душата си. Бога помни.
— Как помни Бога? Как живее за душата си? — почти извика Левин.
— То се знае как, по правдата, по Божия закон. Разпи хора. Ето, да речем, вие също няма да обидите човека…
— Да, да, сбогом! — рече Левин, запъхтян от вълнение, и като се обърна, взе бастуна и бързо тръгна към дома си.
Ново радостно чувство обзе Левин. При думите на селянина, че Фоканич живее за душата си, по правдата, по Божия закон, безброй неясни, но значителни мисли сякаш изскочиха нейде от затворено място и устремени към една и съща цел, се завъртяха в главата му и го ослепиха със светлината си.
XII
Левин вървеше с големи крачки по шосето, като се вслушваше не толкова в мислите си (той не можеше още да ги разбере), колкото в душевното си състояние, каквото никога по-рано не бе изпитвал.
Думите, казани от селянина, подействуваха на душата му като електрическа искра, която изведнъж преобрази и сля в едно цяло върволица разпилени, безсилни отделни мисли, които никога не преставаха да го занимават. Тия мисли, незабелязано и за самия него, го занимаваха и тогава, когато говореше, че ще даде земята си.
Той чувствуваше в душата си нещо ново и с наслада го опипваше, бе да знае още какво е то.
„Да не живееш за нуждите си, а за Бога. За какъв бог? За Бога. Може ли да се каже нещо по-безсмислено от това, което каза той? Той каза, че не трябва да живеем за нуждите си, сиреч не трябва да живеем за това, което разбираме, което ни влече, което ни се иска, а трябва да живеем за нещо необяснимо, за Бога, когото никой не може нито да разбере, нито да определи. И какво? Не разбрах ли тия безсмислени думи на Фьодор? А след като ги разбрах, усъмних ли се в тяхната правдивост? Сметнах ли ги за глупави, неясни, неточни?
Не, разбрах го, и то съвсем така, както той разбира, разбрах го напълно и по-ясно, отколкото разбирам всичко друго в живота, и никога през живота си не съм се съмнявал и не мога да се усъмня в това. И не само аз, а и всички, целият свят, разбират напълно само това и само в това не се съмняват, и са винаги съгласни.
Фьодор казва, че ханджията Кирилов живее за търбуха си. Това е ясно и разумно. Всички ние, като разумни същества, не можем да живеем иначе освен за търбуха си. И изведнъж същият Фьодор казва, че е лошо да живеем за търбуха си, а трябва да живеем за правдата, за Бога, и аз го разбирам само от едно загатване! И аз, и милиони хора, които са живеели преди векове и живеят сега, селяни, нищи духом и мъдреци, които са мислили и писали за това, които с неясния си език говорят за същото — всички ние сме съгласни в едно: за какво трябва да живеем и кое е хубаво. Заедно с всички хора аз имам само едно твърдо, несъмнено и ясно знание и това знание не може да бъде обяснено от разума — то е извън него и няма никакви причини и не може да има никакви последици.
Ако доброто има причина, то не е вече добро; ако има последица — наградата, също не е добро. Значи, доброто е извън веригата от причини и последици.
И това нещо аз го зная и всички го знаем.
А аз търсех чудеса, съжалявах, че не съм видял чудо, което да ме убеди. А ето де било чудото, единствено възможното, постоянно съществуващото, което ме заобикаля от всички страни, а аз не го виждах!
Какво по-голямо чудо може да има от това?
Нима намерих вече разрешението на всичко, нима се свършиха страданията ми?“ — мислеше Левин, като крачеше по прашния път, без да усеща ни жега, ни умора и изпитвайки чувство на задоволство след дълго страдание. Това чувство беше така радостно, че му се виждаше невероятно. Той се задъхваше от вълнение и понеже нямаше сили да върви по-нататък, отби се от пътя в гората и седна на неокосената трева в сянката на една трепетлика. Свали шапката от потната си глава и легна, облакътен, сред сочната, изпъстрена с репей горска трева.
„Да, трябва да се опомня и да обмисля — мислеше той, като гледаше втренчено неотъпканата трева пред себе си и следеше движенията на една зелена буболечка, която се изкачваше по стъблото на пирея, но бе възпирана от един лападов лист. — Всичко отначало — каза си той, като отмахваше листа, за да не пречи на буболечката, и преви друга една трева, та буболечката да мине върху нея. — Какво ме радва? Какво съм открил?
По-рано казвах, че в моето тяло, в тялото на тая тревица и на тая буболечка (ето тя не пожела да отиде върху другата трева, разпери криле и отлетя) става обмяна на материята според физически, химически и физиологически закони. А у всички ни, в това число и трепетликите, и облаците, и мъглявите петна, се извършва развитие. Развитие от какво? В какво? Безкрайно развитие и борба?… Сякаш може да има някаква насока и борба в безкрайното! И се учудвах, че въпреки най-голямото напрежение на мисълта по тоя път все не ми се открива смисълът на живота, смисълът на моите подбуди и стремежи. А смисълът на моите подбуди в мен е така ясен, че постоянно живея според него, и се зачудих, и се зарадвах, когато ми го назова селянинът: да живея за Бога, за душата.
Аз не съм открил нищо. Само научих това, което зная. Разбрах оная сила, която ми е дала живот не само в миналото, но ми дава живот сега. Освободих се от лъжата, познах господаря.“
И той накратко си повтори целия ход на мислите през последните две години, чието начало беше ясната, очевидна мисъл за смъртта, когато видя безнадеждно болен любимия си брат.
Тогава той за пръв път ясно разбра, че както за всеки човек, така и за него занапред няма нищо друго освен страдания, смърт и вечна забрава и затова реши, че не бива да живее така, че трябва или да осмисли живота си така, че той да не изглежда като зла ирония на някакъв дявол, или да се застреля.
Но той не направи нито едното, нито другото, а продължаваше да живее, да мисли и да чувствува и дори през това време се ожени и изпита много радости, и беше щастлив, когато не мислеше за значението на живота си.
Какво значеше това? Това значеше, че той живее добре, но мисли лошо.
Той живееше (без да съзнава това) с ония духовни истини, с които бе закърмен, а мислеше не само без да признава тия истини, но и старателно ги заобикаляше.
Сега му беше ясно, че е могъл да живее само благодарение на ония вярвания, в които бе възпитан.
„Какъв щях да бъда и как щях да прекарам живота си, ако нямах тия вярвания, ако не съм знаел, че трябва да живея за Бога, а не за своите нужди? Щях да грабя, да лъжа, да убивам. За мене нямаше да съществува нищо от онова, което съставя главните радости на живота ми.“ И макар че правеше най-големи усилия на въображението, той все пак не можеше да си представи какво зверско същество е щял да бъде, ако не е знаел това, за което живее.
„Търсех отговор на моя въпрос. Но отговор на моя въпрос не можеше да ми даде мисълта — тя е несъизмерима с въпроса. Отговор ми даде самият живот, като ме научи кое е добро и кое е лошо. Но това знание аз не съм придобил с нищо, то ми е дадено както на всички, дадено ми е, защото не съм могъл да го взема отникъде.
Откъде съм взел това нещо? С разума ли съм открил, че трябва да обичаме ближния си и да не го притесняваме? Казали са ми го през детинството, а аз съм го повярвал с радост, защото са ми казали това, което съм имал в душата си. А кой е открил това нещо? Не разумът. Разумът е открил борбата за съществование и закона, който изисква да притеснявам всички, които ми пречат да задоволявам желанията си. Това е извод на разума. Разумът не е могъл да открие да обичаме другите, защото това е неразумно.“
„Да, гордост“ — каза си той, като се обърна по корем и започна да връзва на възел стъблата на тревичките, като пазеше да не ги пречупи.
„И не само гордост на ума, но и глупост на ума. А главно — хитра измама, именно хитра измама на ума. Същинско мошеничество на ума“ — повтори той.
XIII
И Девин си спомни една неотдавнашна сцена с Доли и децата й. Останали сами, децата бяха започнали да варят малини на свещ и да наливат млякото като фонтан в устата си. Майка им ги завари, докато правеха това, и в присъствието на Левин започна да им внушава какъв труд струва на големите това, което те разрушават, и че тоя труд се полага за тях, и че ако чупят чашите, няма да има с какво да пият чай, а ако разливат млякото, няма да има какво да ядат и ще умрат от глад.
И Левин бе поразен от спокойното, унило недоверие, с което децата слушаха тия думи на майка си. Те бяха само огорчени, че прекратиха забавната им игра, и не вярваха нито на една дума от това, което казваше майка им. Не можеха и да вярват, защото не можеха да си представят колко голямо е това, от което се ползуват, но затова и не можеха да си представят, че това, което разрушават, е тъкмо онова, от което живеят.
„Всичко това става само — мислеха те — и в това няма нищо интересно и важно, защото то е съществувало и ще съществува винаги. И винаги все едно и също. Ние няма защо да мислим за това, то е готово; ние искаме да измислим нещо свое, нещо ново. Ето измислихме да сложим малини в чашка и да ги варим на свещ, а млякото да наливаме като фонтан направо в устата си. Това е весело и ново и никак не е по-лошо, отколкото да се пие от чашите.“
„Нима ние не правим същото нещо, не съм го правил и аз, търсейки с разума значението на природните сили и смисъла на човешкия живот?“ — продължи да мисли той.
„И нима не правят същото всички философски теории, които по пътя на странни, несвойствени за човека мисли го карат да познае онова, което той отдавна знае и го знае така сигурно, че не би могъл дори да живее без това? Нима в разработената теория на всеки философ не се вижда ясно, че и той като селянина Фьодор знае предварително също така несъмнено и съвсем не по-ясно от него главния смисъл на живота и само по един съмнителен умствен път иска да се върне към онова, което е известно на всички?
Я да оставим децата да печелят сами, да правят съдове, да доят мляко и т.н. Дали ще лудуват те? Те биха умрели от глад. Я ни оставете нас с нашите страсти, мисли, без представа за Единия Бог и Творец! Или без представа що е добро, без обяснение на нравственото зло.
Я направете нещо без тия представи!
Ние само разрушаваме, защото сме духовно сити. Същински деца!
Откъде е дошло у мене това радостно, общо за мене и за селянина знание, което ми дава душевно спокойствие? Откъде съм го взел?
Аз, възпитан в представата за Бога, християнин, след като съм изпълнил целия си живот с ония духовни блага, които ми е дало християнството, съм преизпълнен, цял и живея с тия блага, но като децата не ги разбирам и разрушавам, сиреч искам да разруша това, от което живея. А настъпи ли някоя важна минута в живота, също като децата, когато им е студено или са гладни, отивам при него и още по-малко, отколкото децата, на които майка им се кара за детските им лудории, чувствувам, че детските ми опити да капризнича не ми се зачитат.
Да, онова, което аз зная, зная го не с разум, а то ми е дадено, открито, и го зная със сърцето, с вярата в онова главно нещо, което изповядва черквата.
Черквата ли? Черквата!“ — повтори Левин, обърна се на другата си страна и като се облакъти, загледа се в далечината, към слизащото от отвъдната страна към реката стадо.
„Но мога ли да вярвам във всичко, което изповядва черквата?“ — мислеше той, като се изпитваше и измисляше всичко, което можеше да развали сегашното му спокойствие. Нарочно започна да си спомня ония черковни учения, които винаги му се виждаха най-странни и го изкушаваха. „Творението ли? Ами с какво обяснявах съществованието? Със самото съществование ли? С нищо ли? Дяволът и грехът ли? Ами с какво си обяснявам злото?… Изкупителят ли?…
Но аз нищо, нищо не зная, и не мога да зная, освен това, което ми е казано както на всички.“
И сега му се струваше, че няма нито едно черковно вярване, което би нарушило главното — вярата в Бога, в доброто, като единствено предназначение на човека.
Под всяко черковно вярване може да се постави вярването да се служи на правдата вместо на нуждите. И всяко от тия вярвания не само не нарушава това, но е и необходимо, за да се извършва онова главно, постоянно проявяващо се на земята чудо, което се състои в това — всеки човек да може заедно с милионите най-различни хора, мъдреци и слабоумни, деца и старци — заедно с всички, със селянина, с Лвов, с Кити, с просяци и царе, да разбира несъмнено едно и също нещо и да си създаде такъв душевен живот, за който единствено заслужава да се живее и който единствено ценим.
Легнал по гръб, той гледаше сега високото безоблачно небе. „Нима не зная, че това е едно безкрайно пространство, а не кръгъл свод? Но колкото и да се взирам и да напрягам зрението си, не мога да го видя некръгло и неограничено и въпреки че го знам като безкрайно пространство, аз съм несъмнено прав, когато виждам един твърд Син свод, и съм много по-прав, отколкото когато се напрягам да видя отвъд него.“
Левин престана вече да мисли и сякаш се ослушваше в тайнствените гласове, които радостно и загрижено си шепнеха за нещо помежду си.
„Нима това е вярата? — помисли той, като се страхуваше да вярва в щастието си. — Боже мой, благодаря ти!“ — рече той, като преглъщаше надигащите се ридания и бършеше с две ръце сълзите, с които бяха пълни очите му.
XIV
Левин гледаше напреде си и виждаше стадото, а след това видя каручката си, в която беше впрегнат Вранчо; кочияшът подкара към стадото и поприказва нещо с овчаря; след това вече чу наблизо тропота на колелата и пръхтенето на охранения кон; но беше толкова погълнат от мислите си, че дори не се попита защо кочияшът идва към него.
Спомни си това едва когато кочияшът стигна вече съвсем близо до него и го извика:
— Изпрати ме госпожата. Дошли са брат ви и още един господин.
Левин се качи в каручката и взе поводите.
Сякаш пробуден от сън, той дълго време не можа да се опомни. Оглеждаше охранения кон, покрит с пяна между краката и на шията, дето се търкаха ремъците, оглеждаше кочияша Иван, който седеше до него, и си спомни, че очаква брат си, че жена му навярно се безпокои от дългото му отсъствие и се мъчеше да се сети кой е гостът, който е дошъл с брат му. Сега и брат му, и жена му, и неизвестният гостенин му се виждаха по-други от по-рано. Струваше му се, че сега отношенията му с всички хора ще бъдат вече други.
„С брат ми сега няма да има тая отчужденост, каквато е имало винаги помежду ни — няма да има спорове; с Кити никога няма да се караме; с гостенина, който и да е той, ще бъда любезен и добър, а със слугите, с Иван — всичко ще бъде друго.“
Като задържаше с изопнатите поводи пръхтящия от нетърпение и напиращ да върви кон, Левин поглеждаше седналия до него Иван, който не знаеше какво да прави с останалите си без работа ръце и постоянно притискаше рубашката си и търсеше предлог да заприказва с него. Искаше да каже на Иван, че е обтегнал много високо ремъка на стръките, но това щеше да прилича на укор, а той искаше да води любезен разговор. Но друго нищо не му идваше на ума.
— Завийте надясно да не се закачим о пъна — каза кочияшът, като оправи поводите в ръцете на Левин.
— Моля ти се, не пипай, и не ме учи — каза Левин, ядосан от тая намеса на кочияша. Както винаги тая намеса щеше да го разсърди и той веднага с тъга почувствува колко погрешно е предполагал, че душевното състояние може да го промени веднага при допира му с действителността.
На четвърт верста от къщи Левин видя тичащите насреща му Гриша и Таня.
— Чичо Костя! И мама идва, и дядо, и Сергей Иванич, и още един — казаха те, като се качиха в каручката.
— Но кой е той?
— Ужасно страшен! Прави ей така с ръце — каза Таня, като се изправи в каручката и имитира Катавасов.
— Но стар ли е или млад? — засмян запита Левин, комуто имитирането на Таня напомняше за някого.
„Ах, само дано не е някой неприятен човек!“ — помисли Левин.
Още щом минаха завоя на пътя и видяха идващите насреща им, Левин позна Катавасов със сламена шапка, който вървеше и размахваше ръце, също както го представяше Таня.
Катавасов обичаше много да говори за философия, понеже имаше представа за нея от естественици, които никога не са се занимавали с философия; напоследък в Москва Левин много спореше с него.
И първото нещо, което Левин си спомни, като го позна, беше един от тия разговори, при който Катавасов очевидно мислеше, че го е оборил.
„Не, по никой начин вече няма да споря и да изказвам лекомислено мислите си“ — мина му през ума.
Когато слезе от каручката и се здрависа с брат си и с Катавасов, Левин запита за жена си.
— Тя отнесе Митя в Малката горичка (тая горичка беше близо до къщи). Искаше да го настани там, защото в къщи е горещо — каза Доли.
Левин винаги съветваше жена си да не носи детето в гората, защото го смяташе за опасно, и затова сега му стана неприятно, като чу това.
— Току го мъкне насам-натам — усмихнат каза князът. — Аз я съветвах да се опита да го занесе в ледника.
— Тя искаше да дойде на пчелина. Мислеше, че си там. Ние отиваме там — каза Доли.
— Е, какво правиш? — каза Сергей Иванович, като изостана от другите и тръгна до брат си.
— Нищо особено. Както винаги занимавам се със стопанството — отвърна Левин. — Ти за дълго ли си дошъл? Толкова отдавна те чакаме!
— За около две седмици. Имам много работа в Москва.
При тия думи очите на братята се срещнаха и въпреки постоянното си и особено сега силно желание да бъде в приятелски и най-вече в прости отношения с брат си, Левин почувствува, че му е неловко да го гледа. Той наведе очи и не знаеше какво да каже.
Като избираше такива теми за разговор, които да са приятни на Сергей Иванович и да го отвлекат от разговора за сръбската война и за славянския въпрос, за които той загатна, когато спомена за заниманията си в Москва, Левин заприказва за книгата му.
— А имаше ли рецензии за книгата ти? — запита той. Сергей Иванович се усмихна на умишления въпрос.
— Никой не се занимава с това, а аз по-малко от другите — каза той. — Погледнете, Даря Александровна, ще вали дъжд — прибави той, като посочи със слънчобрана си белите облачета, които се появиха над върховете на трепетликите.
И достатъчно бяха тия думи, за да се установи отново между братята не враждебно, но студено отношение, което Левин толкова искаше да избегне.
Левин пристъпи до Катавасов.
— Колко добре сте направили, че сте решили да дойдете! — каза му той.
— Отдавна се канех. Сега ще си поприказваме, ще видим. Прочетохте ли Спенсер?
— Не, не го дочетох — каза Левин. — Пък и не ми е нужен сега.
— Как тъй? Това е интересно. Защо?
— Защото окончателно се убедих, че у него и у такива като него няма да намеря разрешение на въпросите, които ме занимават. Сега…
Но изведнъж го порази спокойният и весел израз върху лицето на Катавасов и така му дожаля за неговото настроение, което очевидно нарушаваше с тоя разговор, че като си спомни за намерението си, той се спря.
— Впрочем после ще си поприказваме — прибави той. — Щом искате, да отидем на пчелина, оттук, по тая пътечка — обърна се той към всички.
Когато по тясната пътечка стигнаха до една неокосена полянка, покрита от едната страна с килим от ярки гайтаники, сред които бяха поникнали нагъсто тъмнозелени високи стръкове чемерика, Левин настани гостите си в гъстата прохладна сянка на младите трепетлики, на една пейка и няколко пънчета, нарочно приготвени за посетители на пчелина, които се страхуват от пчелите, а той отиде зад оградата на пчелина да донесе хляб, краставички и пресен мед на децата и възрастните.
Като се мъчеше да прави колкото може по-малко бързи движения и се ослушваше в прелитащите все по-често и по-често край него пчели, той стигна по пътечката до помещението. До самия пруст една пчела забръмча и се заплете в брадата му, но той предпазливо я измъкна. Влезе в сенчестия пруст, свали от стената окачената на едно колче мрежа и като я сложи на лицето и пъхна ръце в джобовете, отиде в оградения пчелин, дето сред едно окосено място бяха подредени в правилни редици и вързани с лико за колове старите кошери, познати му всеки със своята история, а по стените на плета бяха младите, сложени тая година. Пред отворите на кошерите се мержелееха въртящи се и блъскащи се на едно място играещи пчели и търтеи, а сред тях, все в една и съща посока, ту към горичката с цъфнали липи, ту обратно към кошерите, прелитаха работните пчели с прашец и за прашец.
В ушите непрестанно ехтяха разнообразни звуци ту от някоя погълната в работа, бързо прелитаща работна пчела, ту от някой тръбящ, празнуващ търтей, ту от разтревожени, готвещи се да жилят пчели-пазачки, които пазят имота си от врага. Отвън оградата един старец рендосваше обръч и не виждаше Левин. Без да го извика, Левин се спря посред пчелина.
Той се радваше на случая да остане сам, за да се опомни от действителността, която бе успяла вече да понижи толкова настроението му.
Спомни си, че бе успял вече да се разсърди на Иван, да прояви студенина към брат си и да поговори лекомислено с Катавасов.
„Нима това е било само минутно настроение и ще мине, без да остави следа?“ — помисли той.
Но в същия миг доби старото си настроение и с радост почувствува, че в него става нещо ново и важно. Действителността забулваше само временно душевното спокойствие, което бе намерил; но то беше непокътнато в него.
Също както пчелите, които се виеха сега около него, заплашваха го и го разсейваха и с това го лишаваха от пълно физическо спокойствие, като го караха да се свива, за да ги избегне, така и грижите, които бяха го налегнали, откак се качи в каручката, го лишаваха от душевната му свобода; но това продължаваше само докато той се намираше сред тях. Както телесната сила беше непокътната в него въпреки пчелите, така беше непокътната и отново осъзнатата от него духовна сила.
XV
— А знаеш ли, Костя, с кого е пътувал насам Сергей Иванович? — каза Доли, след като разпредели краставичките и меда между децата. — С Вронски! Той заминавал за Сърбия.
— И то не сам, води цял ескадрон на свои разноски! — каза Катавасов.
— Това е работа за него — каза Левин. — А нима все още заминават доброволци? — прибави той, като погледна Сергей Иванович.
Без да отговори, Сергей Иванович предпазливо вадеше с тъп нож една жива още пчела, която бе полепнала в разлелия се мед в паничката, дето имаше едно парче от медена пита.
— И то още как! Да бяхте видели какво бе вчера на гарата! — каза Катавасов, като хрускаше краставичка.
— Но как да си обясним това? За Бога, Сергей Иванович, обяснете ми, къде отиват всички тия доброволци, с кого воюват? — запита старият княз, който очевидно продължаваше разговора, започнат още преди да дойде Левин.
— С турците — спокойно усмихнат отвърна Сергей Иванович, като извади безпомощно движещата крачката си, почерняла от меда пчела и я постави с ножа върху един здрав трепетликов лист.
— Но кой е обявил война на турците? Иван Иванич Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Щал ли?
— Никой не е обявявал война, но хората съчувствуват на страданията на ближните си и желаят да им помогнат — каза Сергей Иванович.
— Но князът не говори за помощта — каза Левин, като се застъпи за тъста си, — а за войната. Князът казва, че отделни лица не могат да вземат участие във войната без разрешение от правителството.
— Костя, внимавай, това е пчела! Ще ни изхапят тук! — каза Доли, като се пазеше от една оса.
— Това не е пчела, а оса — каза Левин.
— Добре, добре, каква е вашата теория? — усмихнат каза Катавасов на Левин, като го предизвикваше очевидно към спор. — Защо отделни лица да нямат право?
— Моята теория е следната: от една страна, войната е такова животинско, жестоко и ужасно нещо, че нито един човек, не казвам християнин, не може да вземе лично на своя отговорност започването на една война; това може да го направи само едно правителство, което е призвано за това и неизбежно идва до война. От друга страна, и според науката, и според здравия смисъл в държавните работи, особено при война, гражданите се отричат от личната си воля.
Сергей Иванович и Катавасов с готови възражения заприказваха едновременно.
— Там е работата, приятелю, че може да има случаи, когато правителството не изпълнява волята на гражданите и тогава обществото изявява волята си — каза Катавасов.
Но Сергей Иванович очевидно не одобряваше това възражение. При думите на Катавасов той се намръщи и каза друго.
— Напразно поставяш така въпроса. Тук няма обявяване на война, а просто израз на човешко, християнско чувство. Убиват братята ни, еднокръвни и едноверци. Но, да речем, дори да не са братя и едноверци, а просто деца, жени и старци; чувството се бунтува и руските хора тичат да помогнат за прекратяване на тия ужаси. Представи си, че минаваш по улицата и виждаш, че пияни хора бият някоя жена или дете; смятам, че няма да седнеш да питаш дали е обявена или не война на тоя човек, а ще се хвърлиш върху него и ще защитиш обидения.
— Но не бих го убил — каза Левин.
— Не, би го убил.
— Не знам. Ако видя такова нещо, бих се отдал на непосредственото си чувство; но не мога да кажа предварително. А такова непосредствено чувство към угнетеното славянство няма и не може да има.
— Може би за тебе няма. Но у другите го има — каза Сергей Иванович, като се намръщи недоволно. — У народа са живи преданията за православни хора, страдащи под игото на „нечестивите агаряни“. Народът чу за страданията на братята си и заприказва.
— Може би — уклончиво каза Левин, — но аз не го виждам; и аз съм от народа, но не чувствувам такова нещо.
— И аз — каза князът. — Живеех в чужбина, четях вестниците и, да си призная, до преди ужасите над българите никак не разбирах защо всички руси така изведнъж обикнаха братята славяни, а пък аз не чувствувам никаква любов към тях. Много ми беше мъчно, мислех, че съм изрод или че така ми действува Карлсбад. Но когато се върнах тука, успокоих се — виждам, че и освен мене има хора, които се интересуват само за Русия, а не за братята славяни. Ето и Константин.
— Личните мнения тук не значат нищо — каза Сергей Иванович, — въпросът не е до личните мнения, когато цяла Русия — народът — изразява волята си.
— Извинявайте. Аз не виждам това. Народът не иска и да знае — каза князът.
— Не, татко… как не иска и да знае? А в неделя в черквата? — каза Доли, която се ослушваше в разговора. — Моля ти се, дай кърпичката — обърна се тя към стареца, който усмихнат наблюдаваше децата. — Не може да бъде всички да…
— Та какво имаше в неделя в черквата? Наредили на свещеника да прочете. И той го прочете. Хората не разбраха нищо, въздишаха като при всяка проповед — продължи князът. — След това им казаха, че събират милостиня в черквата, те извадиха и дадоха по една копейка. Но за какво — и те не знаят.
— Народът не може да не знае; у народа има винаги съзнание за съдбините си и в такива минути като днешните то се избистря — каза Сергей Иванович, като поглеждаше стареца пчелар.
Хубавият старец с черна прошарена брада и гъсти посребрени коси стоеше неподвижно, като държеше паничка с мед и ласкаво и спокойно от висотата на своя ръст гледаше господата, но очевидно не разбираше и не желаеше да разбере нищо.
— Това е точно така — каза той при думите на Сергей Иванович, като поклащаше многозначително глава.
— Ето, питайте него. Той не знае и не мисли нищо — каза Левин. — Михайлич, ти чу ли за войната? — обърна се той към него. — Това, дето чели в черквата? Как мислиш ти? Трябва ли да воюваме за християните?
— Какво ще мислим ние? Александър Николаевич, императорът, мисли за нас, той ще помисли вместо нас за всички работи. По му са ясни нему. Да донеса ли още хлебец? Да дам ли още на детето? — обърна се той към Даря Александровна, като посочи Гриша, който дояждаше една коричка.
— Няма какво да питам — каза Сергей Иванович, — ние видяхме и виждаме стотици и стотици хора, които захвърлят всичко, за да служат на правото дело, идват от всички страни на Русия и направо и ясно казват мисълта и целта си. Те дават царите си или сами отиват и направо казват защо. Какво значи това?
— Според мене — каза Левин, който бе започнал вече да се горещи — това значи, че сред един осемдесетмилионен народ винаги ще се намерят не стотици, както сега, а десетки хиляди хора, които са изгубили общественото си положение, хора отчаяни, които винаги са готови да отидат било в бандата на Пугачов, в Хива или Сърбия…
— Аз ти казвам, че не са стотици и не са отчаяни хора, а най-добрите представители на народа! — каза Сергей Иванович с такова раздразнение, сякаш защищаваше последното си имане. — Ами пожертвованията? Тук вече целият народ направо изразява волята си.
— Тая дума „народ“ е толкова неопределена — каза Левин. — Може би общинските писари, учителите и един на хиляда от селяните знаят каква е работата. Но другите осемдесет милиона, като Михайлич, не само не изразяват волята си, но нямат ни най-малка представа за какво би трябвало да изразяват волята си. Какво право имаме да говорим, че това е волята на народа?
XVI
Опитният в диалектиката Сергей Иванович, без да възрази, веднага пренесе разговора в друга област.
— Ако ти искаш по аритметически път да научиш духа на народа, разбира се, това може да се постигне много трудно. И гласуването не е въведено у нас и не може да бъде въведено, защото не изразява волята на народа; но за това има други пътища. То се чувствува във въздуха, чувствува се със сърцето. Не говоря за ония подводни течения, които се появиха в застоялото море на народа и които са ясни за всеки непредубеден човек; погледни обществото в тесния смисъл на думата. Всички най-различни партии от средата на интелигенцията, толкова враждебни по-рано, се сляха в едно. Всякакви различия престанаха, всички обществени органи говорят едно и също, всички почувствуваха стихийната сила, която ги увлече и ги носи в една посока.
— Едно и също говорят само вестниците — каза князът. — Това е истина. Дотолкова крещят все едно и също, че приличат на жаби пред буря. От тях не може да се чуе нищо.
— Жаби или не, аз не издавам вестници и не искам да ги защищавам; но говоря за единомислието в средата на интелигенцията — каза Сергей Иванович, като се обърна към брат си.
Левин искаше да отговори, но старият княз го прекъсна.
— Е, за това единомислие може да се каже и нещо друго — каза той. — Ето, да речем, моят зет, Степан Аркадич, вие го познавате. Сега той е назначен на служба член от комитета на комисията и още нещо, не си спомням какво беше. Само че там нямат никаква работа — е, какво, Доли, това не е тайна! — а заплатата е осем хиляди. Ако го попитате дали е полезна службата му, той ще ви докаже, че е най-необходимата. Той е справедлив човек, но не може да не се вярва и в ползата на осемте хиляди.
— Да, той ме помоли да съобщя на Даря Александровна, че вече е назначен — недоволно каза Сергей Иванович, като смяташе, че князът говори не на място.
— Така е и с единомислието на вестниците. Мене ми обясниха тая работа: щом има война, доходите им се удвояват. Как може да не разправят за съдбините на народа и славяните… и така нататък?
— Аз не обичам много от вестниците, но това не е право — каза Сергей Иванович.
— Бих поставил само едно условие — продължи князът. — Alphonse Karr прекрасно писа за това преди войната с Прусия: „Вие смятате, че войната е необходима? Прекрасно. Който проповядва война — в специален, преден легион, и да върви на бой, в атака, преди всички!“
— Ще ги видим тогава редакторите — с висок смях каза Катавасов, като си представи познатите му редактори в тоя отбран легион.
— Ама те ще избягат — каза Доли, — само дето ще попречат.
— Ако побягнат, тогава ще поставят отзаде им картечница или казаци с камшици — каза князът.
— Но това е шега, и то лоша шега, извинете ме, княже — каза Сергей Иванович.
— Не смятам, че това е шега, това е… — започна Левин, но Сергей Иванович го прекъсна.
— Всеки член от обществото е призван да върши някаква работа, каквато му приляга — каза той. — И хората на мисълта изпълняват работата си, като изразяват общественото мнение. И единодушието и пълното изразяване на общественото мнение е заслуга на вестниците и същевременно едно радостно явление. Преди двадесет години ние бихме мълчали, но сега се чува гласът на руския народ, който е готов да се вдигне като един човек и да се пожертвува за угнетените си братя; това е велика крачка и залог на сила.
— Но въпросът не е само да се пожертвува, а и да се убиват турците — плахо каза Левин. — Народът се жертвува и е готов да се пожертвува за душата си, а не за да убива — прибави той, като свърза неволно разговора с ония мисли, които го занимаваха толкова много.
— Как тъй за душата си? Това, разбирате ли, за един естественик е неясен израз. Какво нещо е душата? — усмихнат каза Катавасов.
— Ах, вие знаете!
— Не, за Бога, нямам понятие! — с висок смях каза Катавасов.
— „Не мир, а меч донесох“, казва Христос — възрази от своя страна Сергей Иванович, като цитира просто, сякаш казваше нещо най-разбрано, онова място от евангелието, което винаги смущаваше най-много Левин.
— Това е точно така — пак повтори старецът, който стоеше до тях, в отговор на един случайно хвърлен към него поглед.
— Не, драги, победен сте, победен сте, напълно сте победен! — весело извика Катавасов.
Левин се изчерви от яд, но не защото бе победен, а защото не бе се въздържал и бе започнал да спори.
„Не, аз не бива да споря с тях — помисли той, — те са с непроницаема броня, а пък аз съм гол.“
Той виждаше, че не може да убеди брат си и Катавасов, а още по-малко му се виждаше възможно да се съгласи с тях. Това, което проповядваха те, беше същата оная гордост на ума, която за малко не го погуби. Той не можеше да се съгласи, че десетки хора — между тях бе и брат му — имат право, въз основа на онова, което са им разправяли стотици дошли в столицата словоохотливи доброволци, да говорят, че заедно с вестниците изразяват волята и мисълта на народа, и то такава мисъл, която се изразява в отмъщение и убийство. Не можеше да се съгласи с това, защото не виждаше изразени тия мисли в народа, в чиято среда живееше, не ги намираше и в себе си (а той не можеше да се смята нищо друго освен един от ония хора, от които се състои руският народ) и главно защото заедно с народа той не знаеше, не можеше да знае в какво се състои общото благо, но твърдо знаеше, че това общо благо може да се постигне само при строго изпълняване на оня закон за доброто, който е открит на всеки човек, и затова не можеше да желае войната и да я проповядва за каквито и да било общи цели. Той казваше заедно с Михайлич и с народа, който бе изразил мисълта си в преданието за призванието на варягите: „Княжествувайте и ни владейте. Ние радостно ви обещаваме пълна покорност. Ние се нагърбваме с целия труд, с всички унижения, с всички жертви; но ние не съдим и не решаваме.“ А сега според думите на Сергей Иванович народът се бе отрекъл от това право, купено на такава скъпа цена.
Искаше му се още да каже, че ако общественото мнение е непогрешим съдия, защо революцията и комуната да не са също така законни, както движението в полза на славяните? Но всичко това бяха мисли, които не можеха да решат нищо. Едно нещо можеше да се види несъмнено — това, че в тоя миг спорът дразнеше Сергей Иванович и затова бе лошо да се спори; и Левин млъкна и обърна внимание на гостите, че облаците се трупат и че е по-добре да се приберат, докато не е заваляло.
XVII
Князът и Сергей Иванович се качиха в каручката и заминаха; останалата компания тръгна пешком с ускорени крачки към къщи.
Но облакът ту побеляваше, ту почерняваше и така бързо се надвесваше, че трябваше да удвоят крачките, за да стигнат в къщи, преди да е заваляло. По-близките облаци, ниски и черни като дим и сажди, с необикновена бързина летяха по небето. До къщи оставаха още двеста крачки, а задуха вече вятър и всяка секунда можеше да плисне дъжд.
Децата с изплашени и радостни викове тичаха напред. Даря Александровна с мъка се справяше с прилепналите за краката й поли и вече не вървеше, а тичаше, като не изпускаше от очи децата. Мъжете придържаха шапките си и вървяха с големи крачки. Стигнаха вече до външната стълба, когато една едра капка капна и се разби о края на железния капчук. Децата, а след тях и възрастните с весели гласове се втурнаха да се подслонят под стряхата.
— Къде е Катерина Александровна? — запита Левин Агафия Михайловна, която с шалове и одеяла ги посрещна в антрето.
— Ние мислехме, че е с вас — каза тя.
— Ами Митя?
— Трябва да са в Малката горичка заедно с бавачката.
Левин грабна одеялата и хукна към Малката горичка.
В тоя кратък промеждутък от време средата на облака бе забулила толкова слънцето, че стана тъмно като при затъмнение. Вятърът упорито, сякаш настояваше на своето, спираше Левин, брулеше листа и цветове от липите, безобразно и странно оголваше белите клони на брезите и прегъваше всичко на една страна: и акациите, и цветята, и репея, и тревата, и върховете на дърветата. Момичетата, които работеха в градината, с викове изтичаха под покрива на сайванта. Бялата завеса на проливния дъжд вече бе обгърнала изцяло далечната гора и наполовина близкото поле и бързо се движеше към Малката горичка. Във въздуха се усещаше влагата на дъжда, раздробен на ситни капки.
Като навеждаше напред глава и се бореше с вятъра, който изтръгваше шаловете от ръцете му, Левин дотича до Малката горичка и вече виждаше нещо бяло зад дъба, когато изведнъж всичко пламна, цялата земя се разгоря и сякаш над главата му изтрещя небесният свод. Когато отвори ослепените си очи, през гъстата завеса на дъжда, отделяща го сега от Малката горичка, Левин с ужас видя преди всичко странно изменилия положението си зелен връх на познатия дъб в средата на гората. „Нима го събори?“ — едва успя да помисли Левин, когато върхът на дъба, все по-бързо и по-бързо наклонявайки се, се скри зад другите дървета и той чу трясък от падащо голямо дърво.
Светлината на мълнията, трясъкът на гърма и мигновеното усещане на студ по тялото се сляха за Левин в едно чувство на ужас.
— Боже мой! Боже мой, дано не е паднал върху тях! — рече той.
И макар че веднага помисли колко безсмислена е молбата му да не ги убие дъбът, който бе паднал вече, той я повтори, защото знаеше, че не може да направи нищо повече от тая безсмислена молитва.
Дотича до онова място, дето ходеха обикновено, но не ги намери.
Те бяха на другия край на гората, под старата липа, и го викаха. Две фигури в тъмни рокли (по-рано бяха в светли) стояха наведени над нещо. Бяха Кити и бавачката. Дъждът преставаше вече и започваше да просветлява, когато Левин дотича при тях. Полите на бавачката бяха сухи, но роклята на Кити беше цяла измокрена и бе залепнала за тялото й. Макар че не валеше вече, те все още стояха в същото положение, в което се бяха спрели, когато започна бурята. И двете стояха наведени над количката със зелен чадър.
— Живи ли сте? Здрави ли сте? Слава Богу! — рече той, като шляпаше из локвите с изкаляните си, пълни с вода обуща, стигайки до тях.
Руменото и мокро лице на Кити бе обърнато към него и плахо се усмихваше изпод шапката, която бе изменила формата си.
— Как не ти е съвестно! Не разбирам как можеш да бъдеш толкова непредпазлива! — с яд се нахвърли той върху жена си.
— Бога ми, аз не съм виновна. Тъкмо искахме да си тръгнем, но то се развряка. Трябваше да го повием. Ние току-що… — започна да се извинява Кити.
Митя беше невредим, сух и спеше непробудно.
— Е, слава Богу! Аз не зная какво приказвам!
Събраха мокрите пеленки; бавачката взе детето и го понесе на ръце. Левин вървеше до жена си и виновно, задето бе се ядосал, скришом от бавачката й стискаше ръката.
XVIII
Целия ден през време на най-различни разговори, в които вземаше участие сякаш само с външната страна на ума си, въпреки че бе се разочаровал от промяната, която трябваше да настъпи в него, Левин непрестанно усещаше с радост пълнотата на сърцето си.
След дъжда беше твърде мокро и затова не отидоха на разходка; при това и буреносните облаци не изчезваха от кръгозора и тук-там преминаваха по небето, като гърмяха и се чернееха. Цялата компания прекара до края на деня в къщи.
Спорове не водеха вече, а, напротив, след обеда всички бяха в най-добро настроение.
Отначало Катавасов разсмиваше дамите с оригиналните си шеги, които винаги се харесваха много при първо запознаване с него, но след това, поканен от Сергей Иванович, разправи твърде интересните си наблюдения върху разликата в характерите и дори във физиономиите на женските и мъжките стайни мухи и за живота им. Сергей Иванович също беше весел и през цялото време на чая, поканен от брат си, изложи възгледа си върху бъдещето на източния въпрос, и то така просто_и хубаво, че всички се заслушаха.
Само Кити не можа да го изслуша докрай — извикаха я да къпе Митя.
Няколко минути след излизането на Кити извикаха и Левин при нея в детската стая.
Като остави чая си и също съжаляваше за прекъснатия интересен разговор, а същевременно се и безпокоеше защо го викат, понеже това ставаше само при важни случаи, Левин тръгна към детската стая.
Въпреки че неизслушаният докрай план на Сергей Иванович как освободеният четиридесетмилионен славянски свят трябва заедно с Русия да започне нова епоха в историята бе го заинтересувал много като нещо съвсем ново за него и въпреки че бе разтревожен и от любопитството, и от безпокойството защо го викат — още щом излезе от приемната и остана сам, той веднага си спомни тазсутрешните си мисли. И всички тия схващания за значението на славянския елемент във всемирната история му се видяха така нищожни в сравнение с това, което ставаше в душата му, че той за миг забрави всичко това и се отдаде на същото настроение, в което беше тая сутрин.
Сега не си спомняше, както ставаше по-рано, целия ход на мисълта си (нямаше и нужда от това). Изведнъж се отдаде на онова чувство, което го ръководеше, което бе свързано с тия мисли, и откри, че в душата му това чувство е още по-силно и по-определено, отколкото по-рано. Сега с него не ставаше това, което се случваше при по-раншните опити да намери успокоение, когато трябваше да възстанови целия ход на мисълта си, за да може да намери чувството. Сега, напротив, чувството на радост и успокоение беше по-живо, отколкото по-рано, а мисълта не можеше да догони чувството.
Той вървеше по терасата, гледаше двете звезди, които се бяха появили на потъмнялото вече небе, и изведнъж си спомни: „Да, когато гледах небето, аз мислех, че сводът, който виждам, не е лъжа, но при това не домислих нещо докрай, нещо скрих от себе си — помисли той. — Но каквото и да има там, не може да има възражение. Достатъчно е човек да помисли — и всичко ще стане ясно!“
Когато влизаше вече в детската стая, спомни си какво е онова, което бе скрил от себе си. То беше, че ако главното доказателство за божеството е откровението за доброто, защо това откровение се ограничава само с християнската черква? Какво отношение към това откровение имат вярванията на будисти и мохамедани, които също изповядват и правят добро?
Струваше му се, че той има отговор на тоя въпрос; но преди още да го каже на себе си, влезе вече в детската стая.
Кити стоеше със запретнати ръкави при ваната над плискащото се в нея дете и когато чу стъпките на мъжа си, обърна се с лице към него и усмихната го повика. С едната си ръка тя поддържаше под главата пълничкото дете, което плуваше по гръб и свиваше крачката си, а с другата го търкаше с гъбата, като изопваше равномерно мускула си.
— Ела, погледни, погледни! — каза тя, когато мъжът й пристъпи до нея. — Агафия Михайловна е права. То познава вече.
Въпросът беше, че от днес Митя очевидно несъмнено познава вече близките си.
Щом Левин пристъпи до ваната, веднага направиха опит и опитът бе напълно сполучлив. Нарочно извикаха готвачката и тя се наведе над детето. То се намръщи и заклати отрицателно глава. Но когато се наведе Кити, то светна в усмивка, опря ръчички в гъбата и запрухка с устни, като нададе такъв доволен и странен звук, че не само Кити и бавачката, но и Левин изпадна в неочакван възторг.
Извадиха на ръка детето от ваната, изплакнаха го с вода, обвиха го с чаршаф, избърсаха го и след пронизващия му писък го подадоха на майка му.
— Колко се радвам, че го обикваш вече! — каза Кити на мъжа си, след като спокойно седна на обикновеното си място с детето на гърди. — Много се радвам. Защото бе започнало да ми става мъчно. Ти казваше, че не чувствуваш нищо към него.
— Не, нима съм казвал, че не чувствувам нищо? Казвах само, че съм се разочаровал.
— Как, от него ли си се разочаровал?
— Не от него, а от чувството си; очаквах повече. Очаквах, че като сюрприз у мене ще се развие едно ново приятно чувство. И изведнъж вместо това — погнуса, жалост…
Тя го слушаше внимателно през детето, като слагаше на тънките си пръсти пръстените, които сваляше, когато къпеше Митя.
— И главно, чувствувах много повече страх и жалост, отколкото удоволствие. Днес, след тоя страх през времена бурята, разбрах колко го обичам.
Кити светна в усмивка.
— Ама ти много ли се уплаши? — каза тя. — И аз се изплаших, но повече ме е страх сега, когато мина. Ще ида да видя дъба. А колко мил е Катавасов! Пък и въобще целия ден беше толкова приятно. И ти се държиш така добре със Сергей Иванович, когато поискаш… Хайде, иди при тях. Тук след къпането винаги е горещо и задушно…
XIX
Когато излезе от детската стая и остана сам, Левин веднага си спомни пак оная мисъл, в която имаше нещо неясно.
Вместо да отиде в гостната, отдето се чуваха гласове, той спря на терасата, облакъти се на перилата и се загледа в небето.
Беше се вече съвсем стъмнило и на юг, накъдето той гледаше, нямаше облаци. Облаците бяха на отсрещната страна. Оттам припламваше мълния и се чуваше далечен гръм. Левин се ослушваше в равномерно падащите от липите в градината капки и наблюдаваше познатия му триъгълник от звезди и минаващия по средата му Млечен път с неговите разклонения. При всяко пламване на мълнията не само Млечният път, но и ярките звезди изчезваха, но щом угаснеше мълнията, те отново се появяваха на същите си места, сякаш хвърляни от някаква умела ръка.
„Е, какво ме смущава?“ — каза си Левин, като чувствуваше предварително, че разрешението на съмненията му, макар че не го знае още, е готово вече в душата му.
„Да, единствената очевидна, несъмнена проява на божеството са законите на доброто, които са дадени на света с откровението и които чувствувам в себе си, и чрез тяхното признаване аз не че се свързвам, а по неволя съм свързан с другите хора в едно общество от вярващи, което наричат черква. Добре, ами евреи, мохамедани, конфуцианци, будисти — какво са те? — зададе си той тъкмо оня въпрос, който му се виждаше опасен. — Нима тия стотици милиони хора са лишени от това най-голямо благо, без което животът няма смисъл? — Той се замисли, но веднага се поправи. — Но за какво питам аз? — каза си той. — Питам за отношението, което имат към божеството всички различни вярвания за цялото човечество. Питам за общата проява на Бога, за целия свят с всички тия мъгляви петна. Какво правя аз? Лично на мене, на моето сърце, е открито несъмнено едно знание, което не може да се постигне с разума, а пък аз упорито искам да изразя това знание с разума и с думи.
Нима не зная, че звездите не се движат? — запита се той, като гледаше една светла планета, която бе променила вече положението си спрямо най-високото клонче на брезата. — Но когато гледам движението на звездите, не мога да си представя, че земята се върти, и съм прав, когато казвам, че звездите се движат.
И нима астрономите биха могли да разберат и да изчислят нещо, ако вземаха пред вид всички сложни, различни движения на земята? Всички техни чудни заключения за разстоянията, тежестта, движенията, смущенията на небесните тела се основават само на видимото движение на светилата около неподвижната земя, на същото това движение, което сега е пред мене и което е било такова за милиони хора в продължение на векове и е било и ще бъде винаги еднакво и винаги може да се провери. И също както щяха да бъдат безполезни и несигурни заключенията на астрономите, ако не се основават на наблюдения на видимото небе по отношение на един меридиан и един хоризонт, също така безполезни и несигурни щяха да са и моите заключения, ако не се основават на онова разбиране за доброто, което за всички и винаги е било и ще бъде еднакво и което ми е открито от християнството и винаги може да се провери в душата ми. А въпроса за другите вярвания и за отношението им към божеството аз нямам право и възможност да реша.“
— А, не си ли отишъл още? — изведнъж се чу гласът на Кити, която по същия път отиваше към гостната. — Какво има, да не би да си разстроен нещо? — каза тя, като се взираше внимателно в лицето му при светлината на звездите.
Но тя пак не би видяла добре лицето му, ако мълнията, която затули звездите, не бе го осветила отново. При светлината на мълнията тя видя цялото му лице и като разбра, че е спокоен и радостен, усмихна му се.
„Тя разбира — мислеше си той, — знае за какво мисля. Да й кажа ли, или не? Да, ще й кажа.“ Но в същия миг, когато искаше да заприказва, обади се тя.
— Виж какво, Костя! Услужи ми — каза тя, — иди в ъгловата стая и виж как са настанили Сергей Иванович. Мене ми е неудобно. Дали са му поставили новия умивалник?
— Добре, ще отида непременно — каза Левин, изправи се и я целуна.
„Не, не трябва да й казвам — помисли си той, когато тя мина пред него. — Това е тайна, нужна само на мене, важна и неизразима с думи.
Това ново чувство не ме промени, не ме ощастливи, не ме освети изведнъж, както мечтаех — също както чувството ми към сина. Нямаше и никакъв сюрприз. А вярата — аз не зная вяра ли е, какво е, но това чувство също така незабелязано влезе чрез страданията и твърдо заседна в душата ми.
Също така ще се сърдя на кочияша Иван, също така ще споря, ще изказвам не на място мислите си, също така ще има стена между светая светих на душата ми и другите, дори и жена ми, също така ще я обвинявам за страха си и ще се разкайвам за това, също така няма да разбирам с разума си защо се моля и пак ще се моля — но сега моят живот, целият ми живот, всяка минута от него, независимо от всичко, което може да се случи с мене — не само не е безсмислен, какъвто бе по-рано, но има несъмнения смисъл на доброто, който съм властен да вложа в него!“